Текст книги "Босой"
Автор книги: Захария Станку
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 36 страниц)
Было у прадеда семеро сыновей да сверх того шестеро зятьев. Никому из них он ничего не дал. Как они ни выпрашивали.
– Мы знаем, есть у тебя деньги, тять… Дай хоть по одному-два золотых.
– В наследство получите. Не торопитесь. Потерпите, пока дьявол рогатый меня к себе призовет…
Восемьдесят девять лет прожил на свете прадед, и за сто перевалил бы, если б не застрелили его случайно на свадьбе одной из внучек разгулявшиеся гости.
Опустили его сыновья в могилу не со слезами, а с громкой руганью. Вместе со стариком ушла в могилу и тайна зарытого клада.
Двор прадеда был поделен на четыре, а потом и на восемь частей. Однажды – тогда отцу моему лет пять-шесть было – дед копал землю на том месте, где стоит сейчас брошенный дом Никулае Димозела. Помогал деду его брат, Дионис Гэбуня.
Вдруг дедов заступ наткнулся на что-то металлическое. Раздался скрежет. Отбросил дед заступ, заохал, заругался. Повалился на землю, забился в судорогах:
– Ох, худо с сердцем! Видать, надорвался я!..
Напустился он на своего брата с бранью да упреками:
– Ступай домой, завтра приходи!
А сам ругает его последними словами.
После ухода Диониса поднялся старик, вылез из ямы и домой пошел. Дождавшись глубокой ночи, кликнул жену, взял заступ и снова вернулся к яме.
Подтвердились дедовы предположения. Случай помог ему открыть сокровища, спрятанные отцом. Один он не смог казан вытащить, тяжел оказался, не по силам. Остался сторожить яму, а жена котелками перетаскала золото в дом.
Дядя Войку, старший из отцовых братьев, хорошо помнит, как было дело. Расстелила бабка возле нар половик. И золото на половик высыпала. А дядя Войку – еще малыш был тогда – слез с постели и монетками забавлялся. При мерцающем свете коптилки.
Потом пришел и дед с пустым казаном. Большой был казан, медь по краям зеленью покрылась.
Заснул дядя Войку, а дед с бабкой до самого рассвета провозились, перепрятывая найденные сокровища в более надежное место.
На другой день приходит Дионис яму под хлев дальше копать. А дед ее уже наполовину засыпал.
– Ступай обратно домой. Раздумал я хлев строить. Обойдусь.
Через неделю после находки клада бабка – последняя дедова жена – отдала богу душу: оттого, верно, что с деньгами повозилась.
Был у деда младший брат, Гырган его звали… Надумал он жениться. На свадьбу подарил ему дед два золотых. В день свадьбы, как в церковь венчаться идти, жених ни с того ни с сего грохнулся наземь и помер в одночасье…
«Вот и еще одну смерть навлекли на дом проклятые деньги», – подумал дед. И еще глубже укрыл золото под землей.
Прошли годы.
Приехал как-то к деду из Путинея его двоюродный брат. Замучила его нужда. Выпросил он у деда золотой. Желая еще раз испытать силу заклятья, одолжил ему дед деньги. Возвращается брат домой, а сынишка его лежит с распухшим горлом, знахарки ничего поделать не могут. Умер парнишка.
«Вот и третья смерть в семье из-за этих денег», – подумал дед.
Никто, кроме деда, не знал, где спрятаны деньги. И поклялся он, что, пока жив, не прикоснется к сокровищам.
Выросли и женились у него сыновья. Повыходили замуж дочери. Снова и снова заводили разговор о кладе.
– Тять, когда же ты нам скажешь, где деньги схоронил?
Или:
– Давай, тять, выкопаем деньги и поделим. Чему быть, того не миновать…
Но дед стоял на своем.
– Я сказал – пока жив, не открою, где клад спрятал. Это деньги дьявола, добыты они убийством и разбоем, за ними смерть, проклятые они. Если кому из вас повезет, сами найдете – на здоровье. Они здесь, во дворе. Рано или поздно достанутся кому-нибудь из нашего рода.
Старели сыновья. Покрывались морщинами лица дочерей, выпадали зубы. Совсем состарился дед. Вот уж последнего сына женил – моего отца. Женил на Думитре, которая была старше мужа. Родила она детей. А дед заболел. Отказали ноги.
Дед сидел на завалинке, отец уезжал в поле вместе с женой и с грудным младенцем, а с дедом оставался Георге – отгонять мух. Но это так только говорилось – отгонять мух. Поставив деду кружку с водой, положив кусок хлеба, Георге убегал играть с соседскими мальчишками.
Однажды утром дед, почувствовав себя особенно плохо, подозвал моего брата:
– Эй, Георгицэ, подойди ко мне…
Брат подошел.
– Послушай, я открою тебе одну тайну, про которую ты никому не говори. Я расскажу тебе, где схоронил старинный клад. Ты откопаешь его, когда вырастешь. Отцу про клад ни словечка. Слышишь, Георгицэ?
Дед был старый и больной, к тому же курил табак из глиняной трубки… От него вечно несло махоркой. Брат не переносил этого запаха.
– Ну тебя, дед, у тебя изо рта воняет…
И убежал к ребятам на улицу играть.
Вечером вернулся отец с поля, а дед еле жив, уже и не говорит ничего. Прожил он еще несколько дней, но речь к нему так и не вернулась, он даже пальцем не мог пошевельнуть.
Дед плакал, а вокруг него толпились его сыновья, сыновья сыновей, дочери и дочери дочерей. Дед только стонал. Из груди его, тяжко вздымавшейся и опадавшей, вырывались вздохи, из глаз ручьем бежали слезы. Они душили его всю жизнь и вот наконец прорвались наружу…
Все понимали, что деда мучает какая-то мысль, которую он хотел бы высказать под конец жизни, да не может. И все знали, что в свой смертный час дед решил открыть тайну, но уже не в состоянии это сделать. А как нуждались его сыновья, внуки и правнуки в деньгах, спрятанных где-то глубоко под землей!
Не те уже пошли времена, что прежде. Дедовы сыновья, как и все крестьяне, уже не имели прежнего достатка, разорились вконец и, сколько ни гнули спину на помещичьей земле, не могли заработать даже на хлеб.
Так и унес дед свою тайну в могилу. Остались деньги в земле. И тогда родственники заказали кузнецам выковать длинные тонкие пики с заостренным концом и поперечной рукояткой, чтобы удобней было нажимать.
Много недель подряд рыскали родственники по нашим дворам.
Этими заостренными прутьями был истыкан каждый клочок близлежащей округи. Дождавшись наступления темноты, они выходили и до свету ковыряли землю. Железо, как в масло, глубоко, по рукоять, входило в землю, но ни разу не наткнулось на крышку заветного казана.
Прокляв все на свете, искатели клада отказались от своей затеи. Но по-прежнему разговор то и дело заходил о сокровищах, и у нас дома все время шептались о каких-то золотых. Каждую весну отец рыл яму под коровник, и каждый раз на новом месте. Вырыв яму, он тут же засыпал ее, так и не поставив ни одной стойки, и продолжал это занятие даже после того, как на дворе его перевелся весь скот.
В глубине двора стоял стражем тополь, такой высокий, что верхушкой, как мне казалось, доставал до самых небес. Пока я жил в городе, его срубили. Срубили отец с Ионом. Со стоном рухнул тополь на землю, чуть не проломив крышу нашего дома. Очистив ствол от веток, отец с братом принялись корчевать корни. Им взбрело на ум, что как раз под корнями тополя и зарыты сокровища. Рыли-рыли, да так ничего и не нашли.
Распилили ствол на чурбаки, раскололи и пустили на дрова.
Еще и до сих пор соседи выходят ночью поглазеть на наш двор – подстерегают момент, когда полыхнет над спрятанным кладом синее пламя. Может, и впрямь взвивается синее пламя над нашим двором, а может, и нет – кто его знает…
Как-то, давным-давно, я обшаривал чердак дома. Там в беспорядке валялось всякое старье: сломанная свирель, дырявые решета, рукава от зипунов, лопаты без черенков, ржавые топоры с треснувшими лезвиями, краснобокие старые фляги, которыми уже много лет никто не пользовался.
Я, еще ребенок, глядел на эти вещи, и на ум приходили мысли о людях, когда-то живших на свете. Они копали землю этими самыми лопатами, тогда еще новыми, валили деревья этими топорами, еще без зазубрин, и пили кислое вино из тех вон круглых краснобоких фляг.
Я не мог отделаться от мыслей о людях, что надевали на себя эти вот душегрейки, расшитые цветами, поблекшими и вылинявшими с тех пор.
Мне нечем было играть. Нечего было и читать, хотя я уже знал грамоту; я пытался по этим забытым вещам прочесть книгу о жизни, которая навеки канула в прошлое; я пробовал вообразить, как жили люди, от которых произошел я сам и мои братья, чьи тела, давно уже превратившиеся в прах, покоятся на кладбище у подножия холма.
Как-то раз, роясь на чердаке, я откопал длинную белую палку. Палка блестела так, будто всю ее целиком сделали из огромной кости, отшлифованной самим временем. Я схватил палку, слез с чердака, вынес на свет и подолом рубахи стер пыль. Это была чудо что за палка. Я играл с нею до самого вечера.
Отец, возвратившись с поля, заметил мою игрушку.
– Ты где нашел эту палку?
Голос отца звучал сурово.
– На чердаке, тятя.
– Давай ее сюда.
Он выхватил палку у меня из рук и ушел куда-то в глубь двора. От удивления я даже не увидел, где он ее спрятал. За обедом, когда отец вроде бы поостыл, я спросил его:
– Тять, а чего ты отнял у меня эту палку?
– А того…
– Нет, правда – почему? Такая красивая.
– Мой дед, если уж хочешь знать, невесть сколько черепов раскроил этой палкой…
По-моему, отец зарыл палку в землю. Скорей всего. Но как глубоко ее ни закапывай, она не сгниет. Не знаю, почему мне так кажется. Наверно, потому, что палка была костяная. Из вечной кости, которая не поддается тлену. Легкая, словно полая внутри. И все же увесистая…
Андрей проснулся. Услышал, видно, как я верчусь, будто на угольях.
– Хорошо спал, Дарие?
– Да спал…
Мы спускаемся во двор.
Пшеница уже по колено; через неделю-две она вырастет втрое, колос станет величиной с воробья, нальется крупным, полновесным зерном. Зима в этом году была снежная. Почва напиталась влагой. Высокие сугробы покрыли всю землю до самых границ, где солдаты продолжали драться с врагом.
Вот подняли и пленных, строем ведут на кухню. Как в казармах, перед отправлением на работу плеснут им на самое донышко котелка какой-то жижи – черной и тепловатой. Это завтрак – чай без чая.
Подошла пора, когда нужно очищать пшеничные поля от осота. В это время на работах используют и цыган. Вот они – четыре сотни босых, оборванных, полуголых людей, которые всю эту зиму, да и предыдущие, провели в овраге, где свищет ветер. Четыре сотни людей, которые так и живут полуголыми под пронизывающим северным ветром и под палящим летним солнцем, – еще более голые, чем птицы, покрытые перьями, или змеи, защищенные твердой чешуйчатой кожей.
Голыми ходили цыгане по снегу. Теперь голыми ходят по солнцепеку на работу.
Заправляет в таборе булибаша. Зовут его Булук Буланча. Он одних лет с помещиком и по виду тоже крепкий, рослый и сильный мужчина. Только руки его, сплошь унизанные крупными, массивными кольцами, мощнее, чем у помещика Аргира Аризана.
Булибаша ходит обутым. Носит высокие, выше колен, сапоги; голенища их увешаны серебряными монетами. Монеты эти старинные, серебро их от времени потемнело. Серебряными гвоздями подбиты и каблуки, да и сами каблуки тоже серебряные. Штаны булибаши из чистой шерсти, ярко-желтые, с широкими красными лампасами. И пояс, которым он затягивает живот, тоже широкий – полторы ладони шириной – и тоже оторочен серебром. Кэчула надвинута на самые брови, с одной стороны она чуть приплюснута, сбоку перо торчит. Душегрейка вышита цветами, спереди по бортам изукрашена серебряными пуговицами. В руке всегда зажат арапник, а на конце арапника свинцовый шишак.
Булибаша в таборе – полный хозяин; помещик на простых цыган даже не взглянет, плевать ему на них. На их счет у него с булибашой такой же договор имеется, как насчет солдат-рабов – с германским комендантом в Турну. Платит он булибаше, а тот из десяти частей восемь оставляет себе и лишь две отдает за работу цыганам.
Ну и богат булибаша! Из всего табора он один одет как следует. Однако дети у него ходят голышом, как и у остальных цыган. Жена у него такая же оборванка, как и у прочих. Правда, к ней булибаша снисходителен: не посылает дергать осот, не гоняет на жатву, избавляет от тяжелых работ, отпускает в село погадать бабам на раковине. Разумеется, не задаром – за кукурузную или пшеничную муку. Как говорится, не течет, так хоть капает, курочка по зернышку клюет. А булибаше все прибыль.
Вот булибаша щелкнул арапником. Сверху, со двора, арапник хорошо слышно. Цыгане выходят в поле.
Они взбираются по склонам оврага прямиком, карабкаясь на четвереньках, на коленях, цепляясь за острые выступы камней, за сухие корни трав. Из оврага можно бы выбраться и по тропинке, но по ней имеет право подыматься один булибаша. Перед началом работы цыгане должны почувствовать, что жизнь – не мед сладкий.
Мы с Андреем подходим к краю оврага. Выбираются наверх цыгане. Булибаша ждет их. Верхом на черном как смоль коне. Подбадривает цыган ремнем арапника. Почесывая спины, цыгане переходят на бег. Подручные булибаши назначают каждому участок работы. Ступая на носки – не дай бог повредить корни, – цыгане прочесывают пшеницу. Высматривают стебли осота – высокие, густо усыпанные большими острыми шипами. Берут стебель за середину и осторожно выдергивают из земли – не выдернуть бы вместе с ним стебелек пшеницы. Вырванные сорняки не бросают, пока не наберется целый букет. Со смуглых рук течет кровь. Руки в крови по локоть. Помещик на цыган не смотрит. Но с цыганок не сводит глаз, пылающих от вожделения… Булибаша то и дело пускает в ход арапник. Хлещут его подручные цыган и цыганок. А те голыми ладонями выпалывают осот.
На молотьбе в мешки потечет чистое, отборное зерно…
Идут чередой ясные голубые дни.
Сменяют одна другую светлые ночи, подернутые легкой дымкой.
Щелканье арапником похоже на пистолетные выстрелы, но эхо не отзывается на них – поблизости нет никаких гор, только противоположный, болгарский берег Дуная, да он далеко…
Свищут арапники над полчищами цыган, выпалывающих осот, это стараются надсмотрщики; свист арапников разносится по всему полю, на прополку согнали не только смуглых, голых, чернобровых цыган из оврага, но и крестьян из восьми окрестных сел.
На том участке, где прополкой заняты пленные, арапников не слышно, там подбадривают по-солдатски – кулаком в зубы.
Пленные турки, прикрыв головы красными фесками, встречают восход солнца на коленях, творят молитвы; на коленях, с молитвой, провожают солнечный закат. Румынам смешно:
– Зря молитесь, братцы. Мулла про вас забыл, аллах тоже. У вашего аллаха и нашего бога нынче другие заботы: сквозь окна в облаках глядят в подзорную трубу на поля сражений. Вместе потешаются над глупостями, которые мы тут, на земле, вытворяем. Над тем, как мы деремся и калечим друг друга. Не то что наш помещик – смекаете? Пока была румынская власть, дела его шли прекрасно. Когда из-за Дуная явились болгары, он, опасаясь грабежа, вышел болгарским офицерам навстречу и пригласил их откушать. Нагнал музыкантов из села и попойку устроил. Так сухим из воды и вышел.
Через день пришли немцы. Барин повел себя так же, как с болгарами. Пригласил немцев в усадьбу, послал приказчиков в овраг за молодыми цыганочками, чтоб ублажали пьяных немецких офицеров. И теперь каждую неделю в нижней усадьбе немцы пируют и веселятся в обществе цыганок. Барин – человек тонкой кости, даже монокль носит. Много по заграницам разъезжал, на разных языках разговаривает. Вместо потерянного глаза стеклянный вставил. А глаз он потерял в жарких заморских краях, где охотился на диких зверей. Люди, ворвавшиеся к нам из чужой страны, стреляют в нас, а мы должны стрелять в них. Нам они враги, а ему вовсе нет.
Пришли, стало быть, немцы. Помещик им тоже навстречу вышел, поговорил на их наречии – и немецкие солдаты не тронули его владений. Больше того – нас ему в рабство отдали. Работаем от зари до зари, а что получаем? Немного зеленых табачных листьев в конце недели, похлебку да кусок мамалыги по вечерам. Отощали – кожа да кости.
– Где ж он, твой справедливый бог, а, Илие? Тот бог, которому тебя научили поклоны бить… А где твой аллах, Мехмет? Почему он не вступится за тебя? Кто позаботится о твоей жене, о детях? Небось и дети есть?
– Четверо, кхе-кхе, дай им бог здоровья, – отвечает Мехмет.
– А у меня только трое, – произносит Бэлцату Адам, солдат из Молдовы.
Я подружился с пленными. Подолгу засиживаюсь у них, а если приказчики далеко, мы сходимся где-нибудь на краю поля и болтаем. Вернее, они болтают, а я слушаю.
Слушаю и узнаю много такого о жизни молдовских сел, чего прежде не слыхивал. Одни села расположились у самых гор, другие – в холмистых предгорьях. Те солдаты, что родом из Добруджи, рассказывают, что в тамошних селах люди говорят на разных языках. Татары, турки, гагаузы и румыны живут бок о бок и ничего – ладят.
– В нашем уезде и болгары есть, – вспоминает Ионицэ Кыржэ.
– Ссориться приходилось?
– А чего нам ссориться? У каждого свой надел, дом, скотина, свои радости и горести. Только в тринадцатом году были стычки. Нашим болгарам не доставило радости известие, что мы деремся с их земляками за границей. Будто нас это обрадовало! Разве не грех – убивать людей, с которыми тебе нечего делить, и себя самого подставлять под вражеские пули безо всякого повода? Великий это грех!.. Да только нас не спрашивают… За нас решают другие. В то время, как и теперь, повыгоняли нас жандармы из наших нор. Вот мы и пошли; кабы кто нам глаза раскрыл, кабы сами могли судить да решать, и не подумали бы воевать с болгарами… Не занесли б и холеру…
Я работаю на прополке вместе с цыганами, цыганками и цыганятами. Меня надсмотрщики не бьют. Не трогают и приказчики. Я в усадьбе что-то вроде разнорабочего, мастер на все руки. Я и ясли в хлеву чищу, и конюшню убираю, помогаю на кухне мамалыгу месить, похлебку разливать. Работа у меня спорится. Я уже многому научился и надеюсь, что, какие бы невзгоды ни ожидали меня впереди, эта наука пойдет мне на пользу. Цыгане не боятся ни палок, ни кнута, ни брани. Они все в крови – спины, руки, ноги… Клянут жизнь, ругаются по-своему – и тут же заводят свои песни. Вечером я иногда спускаюсь с ними в овраг. Поначалу они сторонились меня, но когда увидели, что я не брезгую есть с ними из одной миски, греюсь у их костра, сидя на корточках или растянувшись на животе, и без стеснения расчесываю блошиные укусы, они стали считать меня почти своим. Я подружился с Тэнасе Фьер-Рэу, подростком чуть постарше меня. У него есть сестра, Кирой зовут. Ей всего тринадцать лет, а дашь все восемнадцать. Лицо смуглое, словно золотистое, а глаза голубые. И пышная грудь, будто она уже рожала и кормила детей. Кира заходит в шатер и возвращается с раковиной, которая принадлежит ее бабушке, – огромной, блестящей, края у раковины дымчатые и чуть в стороны отогнуты. Развалясь на траве рядом со мной, цыганка протягивает мне раковину.
– Приложи-ка к уху!..
Я прикладываю.
– Слышишь?
– Слышу… Будто где-то вода шумит меж каменных берегов.
– Эту раковину привезли с Красного моря… Перед войной наш табор кочевал по белу свету. Были и у турков, только я тогда еще маленькая была. Теперь мы не кочуем: булибаша продал нас помещику. Хочешь, на раковине тебе погадаю?
– Погадай…
Пылают костры. Варится в котлах мамалыга, вот-вот забурлит в горшках похлебка из салата-латука. Давно уже зашло солнце. Мерцают в небе красные и желтые звездочки. У Киры тонкая талия и длинные ноги. Она колдует над раковиной, делает пальцами какие-то знаки.
– Тебе пятнадцать лет, так сказала раковина…
– Верно, пятнадцать…
– У тебя зеленовато-голубые глаза, так сказала раковина…
– Значит, зеленовато-голубые… Ни разу не видел своих глаз…
– Ни один человек не может увидеть своих глаз…
– Ни один…
– Ты живешь в поле совсем один, так говорит раковина!..
– Один в поле…
– Ты не такой, как другие парни, говорит раковина…
– Не такой… Когда хожу, хромаю…
– Тебе хотелось бы обнять девушку…
– Хотелось бы…
– Это цыганка…
– Да, цыганка!..
– Но ее зовут не Кира… Кира обручена…
– С кем?
– С одним красивым цыганом…
Негодная! Еще и смеется. Смеется, и я вижу ее зубки, белые, как сок одуванчика. Лицо ее светится. На нем играют отблески костра. Смеюсь и я, чтобы не показать, как мне стыдно. Я и сам не могу понять, что со мной творится. Кира нравится мне, и, когда она рядом, мне кажется, что она одна царит в моих мыслях, только она мне и нужна. Но стоит мне увидеть Замбилу, как я забываю про Киру. Наверно, Замбила мне больше по душе, и, если бы в моей власти было выбирать, я выбрал бы Замбилу… Когда я еще жил в Руши-де-Веде – осенью год, как я оттуда уехал, – и работал у Бэникэ, мне полюбилась одна девушка. Ее отец держал харчевню в переулке, которым я возвращался с рынка к дому хозяина. Иногда девушка стояла на пороге. У нее были зеленые глаза, круглое лицо и светлые волосы. Она улыбалась мне. А как-то раз протянула два спелых абрикоса. «Ешь, это тебе, – сказала она. – Меня зовут Зойка…» Сердитый женский голос окликнул ее из-за прилавка… Уже потом я узнал, что она была приемной дочерью хозяев, что ее заставляли скрести деревянные полы и били до потери сознания – учили уму-разуму. Каждый день очередная порция побоев… С тех пор мне не доводилось говорить со светловолосой девушкой, но я ее не забыл. Иногда до меня словно вновь доносятся ее крики. Иной раз я как сквозь сон вижу ее улыбку, слышу голос: «Ешь, это тебе…» Сладкие были абрикосы. Совсем спелые…
– Кира гадала тебе на раковине? – спрашивает Тэнасе.
– Гадала… – И мы все трое смеемся.
– Если останешься в усадьбе до осени, приглашу на свадьбу, – обещает Кира.
– Может, и останусь…
– Осенью выйду замуж…
Я не спрашиваю, за кого. Толстая приземистая цыганка – точь-в-точь свекровь Евангелины, – помешав в котле мамалыгу, выкладывает ее на стол. И зовет нас:
– А ну, валяйте к столу!..
Мы усаживаемся вокруг стола… Едим… Зеленые щи удались.
– Я положила в них мирабели, чтоб покислее вышло, – объясняет толстуха.
Дома мама для кислоты тоже клала в щавелевый суп мирабель, которую я срывал с дерева, отбирая ягоды позеленее, покислее. Зеленые плоды мирабели и неспелые абрикосы набивали оскомину на зубах. Весной я жевал сухую смолу, проступавшую в трещинах коры, листья абрикосов и мирабели.
– Хочешь еще щей?
– Да…
По склону оврага я карабкаюсь к усадьбе. Не хотелось идти в обход, искать тропку. Лезу напрямик. Цепляясь за кусты, делаю шаг, ищу следующий куст, чтоб вовремя ухватиться, чтоб не скатиться вниз. Выбившись из сил, добираюсь до вершины. В темноте ко мне приближается какой-то человек. Я всегда ношу короткий нож с обоюдоострым лезвием и костяной ручкой. Держу его в кожаных ножнах. И теперь нащупываю рукоятку.
– Эй, кто тут?
– Свои…
Чуть отступив, человек останавливается:
– Я хотел бы сказать тебе, хозяин…
– Говори…
– Не приставай к Кире…
Я прошу его подойти поближе. Человек подходит и останавливается в шаге от меня. Это стройный красивый цыган. На нем почти ничего нет. Я знаю его.
– Что ж, давай поговорим!
– Давай…
– Тебя ведь Дудуликэ зовут? Ты кузнец?
– Дудуликэ я…
– Послушай, Дудуликэ, у меня с Кирой ничего нет… И ни с кем вообще. Я вовсе не пылаю страстью, как ты думаешь…
– Ты заходишь к Кире в шатер. И очень часто…
– Я захожу к Тэнасе, а не к Кире…
– Но и с Кирой тоже разговариваешь…
– Разговаривать разговариваю…
– Мы с ней обручены…
– Что ж, я рад, парень ты вроде порядочный. А теперь, Дудуликэ, проводи меня до усадьбы!..
Дудуликэ выше меня ростом. Ему лет семнадцать-восемнадцать, не больше.
– Кира пригласила меня на вашу свадьбу, если я до осени не уеду…
– А ты собираешься уехать?
– Придется, наверно.
– Мы, как война кончится, тоже подадимся отсюда. А до тех пор булибаша прикрепил нас к помещичьей земле…
– Ты боишься потерять Киру?
– Приказчик Андрей к ней пристает…
– Я скажу ему, чтоб отстал.
– Коли не отстанет, то как бы кто не всадил ему ночью кинжал меж лопаток…
– Ты так сильно любишь Киру, что мог бы за нее человека убить?
– Люблю…
– А Кира знает?
– Знает. Оттого ей и нравится меня дразнить. После свадьбы поколочу. Каждый день бить буду…
– За что?
– Небитая жена что мельница неокованная…
– Ты вроде бы говорил, что любишь!
– Вот потому и бить буду…
– Она околдует тебя, чтоб не бил…
– Околдует!.. Это только румыны в колдовство верят, а цыгане нет…
Мы расстаемся. Шумит под ветром поле. Поднимается круглая красная луна.
– Если приказчик Андрей будет приставать к Кире – убью!..
В верхнюю усадьбу не приходят ни письма, ни газеты. И все-таки из уст в уста, от человека к человеку, словно порывом бури или дуновением зефира, до нас доходят самые разные вести. Пленные, бабы и мужики в селе узнали, что за молдовской границей в России фабричные рабочие, солдаты и крестьяне, по горло сытые войной и угнетением, совершили революцию. Поговаривают, что русские войска восстали против царской власти и в самой Молдове, не желая продолжения войны.
– Мы в девятьсот седьмом тоже подымались, – рассказывает солдат Антон Дику из Нижней Молдовы, – пожгли боярские усадьбы, нагнали страху на помещиков и на их челядь. Не вышло дело… Кровью и муками пришлось расплачиваться… Не было меж нас согласья, не сумели одним разом выступить… После того бояре поубивали по селам всех неугодных…
– А у нас, – вступает в разговор солдат Маноле Змеу из Верхней Молдовы, – после восстания и жить и работать еще тяжелей стало, чем прежде… Пришлось сторицей отработать за все, что было порушено за десять дней бунта. Да и что мы порушили-то? Подожгли какие-то стога соломы… А как к усадьбе подходили, войска нас пулями встретили… И все равно это за бунт посчитали. Наш-то мироед корчму в селе держал… Кое-кто захаживал к нему, выпивал, оставлял на его прилавке весь свой заработок, весь заработок на спиртное уходил… Иные обходили корчму стороной, не хотели травиться. Только детей за табаком посылали. Этих помещик давно на заметке держал. И воспользовался случаем. Отомстил. Всех в список занес как главных бунтарей, а вместе с ними и учителя, который уговаривал крестьян не переступать порога корчмы. Ни мужики, ни учитель даже до суда не дожили. Офицеры били их, таскали связанных, окровавленных по селу, потом расстреляли…
– Я тогда еще крепкий мужчина был, когда бунт начали, – словно не в силах удержаться от воспоминаний, начинает Драгомир Трофим, старый солдат из резервистов. – Семнадцать годов прошло… Я тогда ринулся в самый огонь, хорошо все обдумал, крепко надеялся на удачу… Только теперь, только теперь, говорил я себе… Теперь мы разделаемся с боярами… С нашим помещиком мы разделались. Это было в самом начале восстания. Смелый был, не испугался, спрятаться даже не пытался. Ввалились мы на двор всей оравой. Он стоит на балконе и смотрит.
«Чего вы хотите, люди добрые?»
«Земли хотим, это ведь мы ее обрабатываем. Землю давай. Забирай пожитки и вали в город…»
«Это я-то? С какой стати мне уезжать? Здесь мое поместье!..»
«Ты что же, так с поместьем в руках и народился?»
«Скоты, – отвечает, – сами-то на каком свете живете? В стране закон есть».
«Твоим законом только задницу подтирать… Этот закон не крестьянский, помещичий закон…»
А сами к крыльцу теснимся. У помещика в руках охотничье ружье. Он и выстрелил в народ. Двух женщин убил. Одна – моя жена… Не дрогнули мы. Наоборот. Набросились на него, сволокли с крыльца, забили палками. Пришли солдаты с пушками. А мы в лесу сховались… Целую неделю палили пушки. Пока все село не сожгли да не порушили – не смолкали. Потом лес окружили, всех нас похватали… Пять лет после того соль вырубал на каторге…
– Если там, в России, народ революцию до конца доведет, то, наверно, и к нам перекинется, и у нас получше жизнь станет…
– Должны до конца довести. Ведь там и солдаты на их стороне, с оружием… У народа оружие есть, прежняя власть уже пала. Самого царя свергли!..
– Случается, значит, что от войн и троны качаются и царская власть порой рухнуть может…
Пленные сидят на корточках у костра. Жарко. На дворе лето. И все же никто не отходит от огня… У костра не чувствуешь себя одиноким. Когда пылает огонь, кажется, будто бьется живое сердце…
– Что-то сейчас моя Маранда поделывает у нас дома в Добрудже? Оставил ее с четырьмя детьми да с одной плошкой кукурузной муки на дне мешка. И пятый уже на подходе был – мальчик либо девчонка; хотелось бы девочку, мальчиков и так четверо, дай им бог здоровья…
Истратие Хулубу, пленному солдату, никто не ответил. Никто не ведает, что поделывает в далеком добруджийском селе его Маранда, жива она или вместе с детьми погибла в огне разгоревшихся там сражений. Никто не получает вестей из дому. Да впрочем, Истратие Хулуб и не ждет ни от кого ответа. Просто вслух высказал мысль, которая давно грызет и томит душу. Эта же мысль тревожит и всех пленных…
– Нынче ночью приснилось мне, будто спускаюсь я на плоту вниз по Быстрице, у нас, в уезде Нямц. Вот уж и до Тоанче рукой подать, слышно, как вода грохочет. Я весь так и напрягся. Много плотогонов погибло у Тоанче; стоит только управление потерять – разойдутся скрепы и все бревна размечет в пенящемся водовороте. Вынесло меня в водоворот и бросило в пучину. Тут я и проснулся, дыханье перехватило, и сам весь в поту. Наверно, беда к самому порогу дома подбирается…
Я в жизни своей не видел гор. Не видел моря. Одни поля. Да пруд. Да еще Дунай. И мне интересно:
– А у тебя дом прямо в горах, дядя Никита?
– В горах, у края леса. Дом – комната да сени – ветхий уже, от стариков в наследство перешел. Зимой на лесопилке в Пьятре работаю. Летом плоты сплавляю. Жену всю зиму не вижу. Село наше по склону горы разбросано. Дорогу к дому снегом заносит. От одного дома до другого и то не проберешься. Соседи месяцами друг друга не видят. Зверье под самые окна подходит. Унюхают человечий след – и идут прочь, от голода еле ноги волочат. Жена одна с детьми остается. Однажды умер у меня ребенок. Не маленький уже. Зимой дело было. Завернула его жена в мешок и на чердак вынесла, на мороз, значит. Только весной похоронил я его, когда сошел снег и сбежала вода, на самую пасху. Тут я только и смог домой добраться. В городе парнишке одежду купил, постолы. Нарядил его. А вышло, что для могилы обрядил, чтоб в землю уложить. Вот как у нас бывает. Умрет кто зимой, перенесешь его на чердак и дожидаешь весны – тогда уж и гроб делаешь, и с отпеванием на кладбище хоронишь. А заболел – на одного бога вся надежда, лекарства ждать не от кого…
Глядит Никита, как огненные языки пляшут. Молчит. И все тоже молчат, словно каменной плитой придавило душу. Никита заговорил снова:
– Мы – взять хоть меня или других плотогонов – народ лихой, всякий раз головой рискуем, когда вниз по реке сплавляемся. А все же нам легче, чем другим. Коли жить, так уж жить, а помирать – так разом: попал в пучину – и нет тебя. А вот тем, кто выше, в лесу, или у самой вершины поселился, – тем похуже приходится. У них порой даже лачуги нет. Кругом глухой лес, а они в землянках. И всю долгую зиму, даже в самый трескучий мороз, деревья валят. А зима в горах дольше держится, чем в низине. От такой жизни прежде времени в калек превращаются, ноги-руки отмораживают. А еще от дыма слепнут. Дымохода в землянке нет. Дым весь в дверь уходит, через ту же дверь мороз садит. Ляжешь возле очага – с одного боку огнем припекает, а с другого мороз ледяными иглами колет. Ворочаешься во сне по привычке, ровно птица, которую в силки поймали и на вертеле поджаривают… А как стал к работе непригоден – ноги скрутит или еще что, – так и ступай в город милостыню на углу просить. Вот и получается – когда видишь, что другим потяжеле твоего приходится, вроде и приободришься. Зато как подумаешь про тех, кто, себя не утруждая, в роскоши купается, так и хочется взять в руки дубину и разнести все вдребезги… Что ж тут удивительного, ежели на востоке простой народ на господ поднялся? И там невмочь стало гнет терпеть и нищету…