Текст книги "Чудаки"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
– О, философка! – закричал мой дед.
– Для того, чтобы обладать богатыми мыслями, нужно сосредоточиться в самом себе, – продолжала она, – а в городе человек принужден жить внешней жизнью; там одно впечатление скоро сглаживается другим; к тому же в городе человек портится, я убеждена в этом. Безнравственные зрелища, которые отражаются в его глазах, не могут не иметь на него дурного влияния; они стирают с него лоск молодости.
– Старая истина! – опять перебил конюший. – Вы не переделаете этого заклятого городского жителя, который не усидит с нами даже несколько недель.
– Почему? – спросил я.
– Почему! – ответил старик, немилосердно смеясь надо мной. – Потому, что здесь нет театра, а может быть актрис, нет шумных балов, карточных вечеров, клубов, и жизнь идет ровно как часы: тик, тик, однообразно.
– Правда, даже страх берет, как однообразно! – вскричала Ирина. – Человек создал для чего-то высшего, постоянного неизменного, а между тем чувствует, что нет ничего постоянного. Если слишком долго продолжается для него одно и тоже, он пугается – эгоист!
– Это ужасающее однообразие есть признак счастья, – сказал я. – Мы боимся потерять то, что высоко ценим.
– Счастье! Счастье! – говорила Ирина, как бы самой себе. – Да! Это спокойствие деревни и тихого уединения; иного счастья нет.
– О, есть еще иное! – вскричал я.
– Вы веруете в него? – спросила она, отвернувшись с грустною улыбкой.
– Я? Верую и не верую, но все же я надеюсь еще…
– Вы счастливы, надежда на счастье есть уже счастье.
Мы замолчали. Некоторое время мы ехали, не говоря ни слова. Конюший и его лошадь рвались домой. Ирина пустила свою вороную во весь опор, и скоро мы прискакали к крыльцу. Лошади конюшего были запряжены.
– Что это значит? – спросила хозяйка.
– Мы уезжаем, – возразил старик.
– Это невозможно.
– Пан Юрий торопится, – сказал конюший.
– Пан Юрий?
Я молчал, не желая противоречить моему деду. Она шепнула ему что-то на ухо; старик не соглашался, качал головой; она увела его в галерею, долго и убедительно говорила до тех пор, пока, наконец, старик не приказал распрячь лошадей. Но оставшись по ее просьбе, он сделался невыносимым, и всю желчь свою излил на меня.
Но письмо мое переходит всякую меру приличия, и объемом своим может оправдать самые странные догадки почтмейстеров; я спешу его закончить, или лучше сказать прервать. Из следующего письма ты узнаешь судьбу твоего верного друга
Юрия.
V
Тужа-Гора, 23 ноября
Дорогой Эдмунд! Не знаю, право, на чем я остановился в последнем письме; я чувствую потребность поделиться с кем-нибудь и рассказать свои приключения на Полесье.
Кажется, я остановился на том, что конюший по просьбе или по приказанию Ирины (это для меня пока тайна) остался со мною в Румяной. Как только мы встали из-за стола, конюший увидел из окна казака, ехавшего из Тужей-Горы. Он побежал к нему навстречу в беспокойстве. И было чего беспокоиться: эконом докладывал, что капитан, пользуясь отсутствием деда, охотился в тужегорских лесах. От рубежа Куриловки, впрочем, он не далеко зашел, но именно в тенеты, в которых дикие козы содержались, и где никому нельзя было стрелять.
Нужно было знать страсть конюшего к охоте, чтобы представить себе его бешенство, ярость при этом известии. Он велел сейчас запрячь лошадей и готовиться в путь, а сам, прохаживаясь быстрыми шагами по комнате, постоянно посматривал в окно не увидит ли коляски, повторяя:
– Пулю в лоб пущу шельме!
Ирина успокаивала его тем, что люди из усердия к своему барину представляют факт в преувеличенном виде; но он ничего не хотел слушать. Несколько раз бросил на меня испытующий взгляд, как будто хотел удостовериться: поеду ли я с ним, и спросил вдруг:
– Я надеюсь, ты тоже поедешь со мной?
– Разумеется! – отвечал я.
– Почему разумеется? – спросила Ирина. – Зачем вам ехать, пан Юрий? А я хочу вас просить остаться; я дам вам экипаж обратно, или лошадь, что пожелаете.
– Зачем ему оставаться? – пробормотал конюший.
– Затем, что вам пан Юрий не нужен, а для меня он приятный гость.
– Приятный! – повторил сквозь зубы старик, подымая плечи.
– Впрочем, – говорила Ирина, – вечером мы его отпустим. Сегодня я ожидаю панов Грабов, и вы, дорогой опекун, не можете сказать, что с ними не стоит познакомиться.
Дед отвернулся с каким-то отчаянием, взял шапку и перчатки и, увидев подъезжающую коляску, сказал с ударением Ирине:
– По праву опекуна, я предостерегаю вас. Молодой мальчишка, а вдобавок городской житель, женщины вскружили ему голову; скажите мне, что он должен предполагать, когда вы его удерживаете, хе! Он готов, бедняжка, напрасно влюбиться. Напрасно! – повторил он еще с ударением. – О, напрасно, накажи меня Бог, если не напрасно!
– Благодарю вас, дорогой опекун, за предостережение, – сказала Ирина, – но я слишком хорошего мнения о пане Юрия, чтобы обвинять его в самоуверенности и легкомыслии. Я прошу его остаться, потому что с ним весело время проходит. Но если, пользуясь вежливостью и дружбой, он захотел бы присвоить себе другие права, о вам известно, дорогой конюший, что я без посторонней помощи скажу ему вовремя, как я об этом думаю. Вы ведь знаете меня.
Говоря это, она протянула ему руку, а старик, вспрыгнув в коляску и приказав не жалеть лошадей, помчался быстро к загороженным тенетам. Он мне после рассказывал, как они встретились с капитаном. Действительно, любезнейший сосед загнался было в поставленные тенета и утверждал, что он сделал это по своему неведению, не зная настоящего рубежа; а кроме того, он ни разу не стрелял и, получив предостережение от пограничных сторожей, тут же удалился в свой лес. Разгневанный конюший, узнав от людей, что неприятель его расположился невдалеке от пограничных дубов, поехал туда, не обращая внимания на замечания, что не за что было высказывать претензии.
Капитан подошел к нему с улыбкой самой искренней дружбы; крепко жал в своих объятиях, целовал отталкивающего его конюшего и усадил на колоде, не давая ему даже раскрыть рта.
– Ну, сто чертей! – закричал разъяренный конюший. – Я пришел ссориться. Вы, милостивый капитан…
– Ссориться? – перебил сосед. – Нам ссориться? Со мною, который вас уважает и любит, как отца! Со мною, готовым дать себя изрезать за вас! Нет, нет! Я не ожидаю такого несчастия!
– Ну, сто чертей! Зачем же вы в мои леса вступили? Вы знаете, что я охотник, знаете рубеж.
– Я? Я вступал в чужие леса, я сделал это преступление? А, вы разрываете мое сердце, господин конюший. Не сознаете ли вы, что я не способен на это?
– Зачем вы залезли в мои тенета?
– По ошибке загнался! Спросите своих людей, охотился ли я? Стрелял ли я?
– Ба! Но вы собак пустили, которые потравили моих диких коз.
– Собаки сами забежали. Вы сами знаете, почтеннейший конюший, что такое собаки, когда почуют только зверя! А когда его увидят! Извините…
– Но я сердит.
– Вы на меня сердиты? На покорнейшего вашего слугу?! Нет, нет, не бывать такому несчастию! Я заболею! Да, нет, вы шутите, и хотите только напугать меня.
– Вовсе нет. Еще где вздумал охотиться? В самых лучших тенетах!
– Разве я охотился?
– Ведь вы согнали мое стадо диких коз?
– Слушайте, пан конюший, – сказал капитан, – даю вам свою руку: честное слово, я не имел намерения сделать вам неприятность. Вы можете в целом лесу моем охотиться, и я вам слова не скажу; а в вашем моя нога более не будет. Ну, не сердитесь же!
Конюший, рад не рад, должен был успокоиться, но все еще ворчал про себя.
– Но для верности, что один не зайдет в лес другого, – сказал капитан, подавая водочку и закуску, – не находите ли вы лучше провести пограничную линию?
– Да, в самом деле! Я тоже этого мнения. Провести пограничную линию от одной насыпи к другой.
– Вы согласны?
Капитан сумел убедить, наконец, ревностнейшего охотника в необходимости пограничной линии. Увы! Он вовсе не догадывался, какая в этом таилась измена.
Но возвратимся к Румяной. Ты будешь смеяться, дорогой Эдмунд. Прежде ты знал меня совсем иным; сначала ты сочтешь шуткой то, что я скажу тебе от чистого сердца: люблю и люблю без надежды! Прежде мы знали с тобою легко дающуюся любовь варшавских гостиных, которая неизвестно с чего начинается и чем кончается; мы знали тоже другую любовь, которая известно чем кончается, а берет начало не в сердце, но в кармане. Но такого святого, высокого и чистого чувства мы даже не предполагали. Я чувствую себя теперь переродившимся человеком: я верую, надеюсь и живу. Бедность нисколько не пугает меня. Свет, который потерял в своих глазах всю прелесть и красоту, теперь имеет для меня новую приманку. Я жажду труда, даже страдания, чтобы отмыться от грязи прошедшего. И все это дело женщины! Нет, сегодня я не могу более писать. Прощай.
Юрий.
VI. Милостивому Государю Юрию Сумину
Через Люблин, Хелм, Луцк, Корецв Тужу-Гору
Варшава, 15 ноября
Дорогой Юраша, наш почтеннейший пилигрим, как поживаешь? Ты еще не умер с тоски? Тебя не съели волки и медведи? И не измучил тебя отчаивающийся Станислав? Не отравили тебя помещики, соседи господина конюшего? Жив ли ты еще? Мы за тебя отслужили панихиду у Мари, два прекрасных, хотя коротких, погребальных слова были произнесены в память твою, из коих одно было следующее: «бедный хлопец!», другое: «дурак и больше ничего!» Но мы понемногу начинаем забывать свою скорбь, горе и сиротство, и из глубокого траура переходим в самый легкий. Один только Шмуль Мальштейн в неутолимой печали, потому что Мари, которому ты остался кое-что должен, – верит еще в твое воскресение. Напрасно мы смеемся над ним: он остается при своем. Что касается Лауры, то она любит тебя теперь гораздо больше, нежели когда ты был здесь, постоянно говорит о тебе и вздыхает; естественно, как женщина, любит то, чего не имеет.
Альфред, у которого ты выиграл коляску на дорогу, героически объявил, что не дожидаясь, чтоб отыграться, ты удрал со своею добычей в недоступные страны, которые орошены слезами Овидия (я не помню, где читал), и в память дорогих слез римского поэта они навеки превратились в слякоть и болото.
Ты должен с мужеством перенести, когда я скажу тебе, что город живет, шумит, кипит, хотя тебя нет в нем, как будто он ничего не потерял; напротив, приближение зимы придает ему еще более оживления. Итак в нашу искусственную жизнь, когда вся природа замирает, вливается новая жизнь в окаменелые члены общества.
Что касается меня, дорогой Юраша, хотя я вижу, что ты в письмах своих смахиваешь на нравоучителя, педанта и человека деликатных нервов, так что вскоре я надеюсь увидеть тебя в монашеской рясе, проповедующего нам грешникам в монастыре капуцинов, однако ж должен сознаться, что не имею ни малейшего желания, следуя твоему примеру, оставить прежние страсти и свои привычки ради так называемого исправления жизни. Увы! Я закоренелый грешник; не перенес бы тихой, немой атмосферы скучной деревни; я не понимаю даже, как ты там живешь? Свое исправление я отложил до появления подагры и женитьбы; а это не раньше наступит, как выпадут мои зубы, и я велю себе вставить новые. Тогда я сыщу себе богатую купчиху, или хоть дочь пражского мясника, и стану проводить дни в спокойствии и раскаянии.
Прошу тебя; во-первых, извещать меня аккуратно обо всем, что с тобой случится; во-вторых, из твоих впечатлений и мыслей (но не приключений, которые собственно твои) я буду догадываться, что со мной случилось бы, если бы меня приговорили к подобному изгнанию с одним лишь отчаянием и карманной чахоткой? Это будет интересное для меня исследование.
У нас решительно ничего нет нового. В этом сборище новостей ничто не производит впечатления, и потому я выражаюсь, что нет ничего нового. Мы нуждаемся в колоссальных новостях, как, например, приезд Лолы Монтес и магическое ее прощанье, которые могли бы нас тронуть. Шмуль притворяется равнодушным и не расспрашивает более о тебе; Лаура досталась одному из молодых князей – ты его знаешь, тому самому, который все молчит – она очень им довольна, потому что он не ревнив, la jalouse est canaille, как в отношении жены, так в отношении (как же ты это теперь называешь?) в отношении… Бьет час театра; в Малом театре сегодня дают новую пьесу Корженевского; мода велит мне идти, хотя, признаться, балет я ставлю выше всего. Пока я лучше всего понимаю поэзию прекрасных ножек и девичьей груди. Итак прощай! Остаюсь всегда преданный тебе
Эдмунд Суша.
P.S. В случае, если ты будешь возвращаться к нам, помни, что из Полесья обыкновенно привозят в Варшаву: 1) дикую козу или кабана, 2) бочонок рыжиков маринованных и 3) трюфели. Трюфели необходимы; ты знаешь, как много мы их требуем, а у Мари они чересчур дороги.
VII. Милостивому государю Эдмунду Суше
в Варшаву. Тужа-Гора, 24 ноября
Я не знаю, почему я с такой подробностью описываю тебе свои приключения, когда ты, по всей вероятности, будешь только смеяться над ними. Я нахожу потребность поделиться с кем-либо мыслями, и потому пишу. Да, вы не узнали бы меня теперь, не узнали бы!
Слушай! После отъезда конюшего, я остался в Румяной; ты можешь догадаться, как охотно я остался, но не думай, что, как у нас говорят и делают, я воспользовался временем. Полюбив с первого взгляда, я нахожусь в очень странном положении, вследствие нескольких слов, сказанных моим дедом, а еще более вследствие того впечатления, какое на меня производит серьезное лицо королевы Ирины, и не понимаю даже совсем, что происходит в моем сердце. Дед заподозрил бы меня в корыстолюбии и намерении жениться на богатой, потому что знает, что теперь я беден, а она миллионерка; кто знает, может быть другие люди не также ли думали? Итак, я должен любить и молчать. Я ушел в самого себя и принял оболочку равнодушия, которая дорого мне стоит. Но свои страдания я переношу с величественной гордостью. Мне приятно страдать из-за нее; я разжигаю свои страдания, чтоб еще сильнее чувствовать их. Я ими прогоняю свое прежнее самолюбие и прежнего человека.
Утро прошло, как и предыдущий день, скоро, неуловимо. Обе дамы сидели над работой; я читал им. Боже мой! Как они были прекрасны! Одна в цвете жизни, силы, чувств, сияющая красотой; вторая на последней ступени молодости, и так серьезна, грустна, изнурена страданиями, молчалива и ко всему равнодушна! Я мало тебе говорил о госпоже Лацкой, хотя, если б не было Ирины, она могла бы сильно заинтересовать меня своей таинственной наружностью, но при солнце блекнет эта светлая звезда. Не раз, однако, я задавал себе вопрос: чем она страдает? Откуда такое преждевременное равнодушие и презрение ко всему? Я очень хотел узнать что-либо от m-lle Ирины о ее компаньонке, но она отделывалась одними общими ответами, а сама m-me Лацкая очень мало говорила, и никогда о себе; и так я ничего не знаю, кто она, и какое прошлое тяготеет над нею.
После обеда мы ожидали визита господина Грабы, о котором упомянул капитан, что вообще его зовут чудаком. В четвертом часу вечера мы действительно услышали топот лошадей, и Ирина вскочила со стула, так живо, что я позавидовал новому гостю.
– Это пан Граба!
– Пан Хутор-Граба, – прибавила Лацкая с ударением. – Произноси, Ирина, все его имя.
– Вы увидите, – сказала улыбаясь Ирина, – что этот человек еще страннее своего названия. Предостерегаю вас, будьте осторожны.
Я улыбнулся.
– О, не смейтесь! Может быть, вы меня не поняли. Человек этот страшен своей добродетелью и твердостью характера.
В это время двери отворились, и вошел упомянутый сосед. Но, извини меня, что я более не пишу и посылаю тебе письмо короче прежних. Писать теперь не могу, не умею; я хочу думать и быть с самим собою.
Прощай! Остальное в следующем послании
Юрий.
Письма Юрия, которые составляют начало нашей повести, прерываются на этом отрывке. И так мы должны заменить рассказом то, чего в них не достает.
VIII
Два приезжих, которые вошли в залу, были старый пан Хутор-Граба и Ян, сын его; но на Юрия, приготовленного увидеть что-то очень странное, не произвели гости сначала такого впечатления, которого он ожидал.
Хутор-Граба, старый, назывался старым, вероятно, для различия от сына, потому что ни лета его, ни наружность не оправдывали названия. Степенность и доброта видны были на приятных чертах еще до сих пор свежего лица его. Ему было около пятидесяти лет, но бодрый старик был полон силы, но только около висков коротко подстриженные волосы начинали серебриться. Он мог служить ваятелю моделью для изображения силы и спокойствия, красоты и прекрасного телосложения, с выражением доброты и ума на лице. Взглянув на него, сразу отгадаешь, что эту силу придавало не тело, а душа; и что эта могучая организация развилась в нем вследствие труда для ближних и над самим собою.
Высокий, гладкий и до половины белый лоб подымался над синими и ясными глазами; немного нависшие над ними брови обрамляли двумя дугами зрачки глаз, полных тихого и приятного огня. Сарматский нос, роскошно завитые усы и красные губы, с строгою и немного грустной улыбкой дополняли его физиономию. Он держался прямо, по-солдатски, с мужественным видом. Высокая грудь, широкие плечи, стройный стан, красивые руки и ноги гармонировали с его фигурой, на которой отразилось славянское происхождение. Видно, что с кровью, которая текла в его жилах, не смешался другой элемент.
Одет он был очень скромно: на нем была из темно-серого сукна венгерка, остальное такого же цвета и черный платок на шее. В руках держал он шапку, похожую на мужичьи польские четверо-угольные шапки, употребляемые обыкновенно летом. Сын, следовавший за ним, был одет почти так же, но отличался лицом. В нем славянский тип был с примесью другого неизвестного типа; волосы темнее, почти черные, цвет лица смуглее, глаза, полные жизни, черты лица сливались, в общем напоминали отцовские. Телосложение, манеры, улыбка напоминали отца и объясняли незнакомому, какие узы связывали этих новопришедших гостей. Одним взглядом старый Граба осмотрел, кто находится в зале, и подошел к хозяйке, которую приветствовал с веселою улыбкой. Ирина живо привстала с дивана, и подавая руку гостю с радостью, которой не таила, искренно приветствовала его словами:
– Ах, с каким нетерпением я вас ждала!
– Благодарю вас. Вам известно (говорил он кланяясь всем), что я не умею говорить комплиментов, но что говорю, то чувствую. Благодарю вас, от души благодарю!
Юрий, которого предупредили о Грабе, привстал робко и почтительно, чтобы отдать поклон, когда хозяйка представляла их взаимно.
Старый Граба поклонился вежливо, окинул проникающим взглядом молодого человека и сел возле круглого столика. Сын, между тем, подошел к m-me Лацкой, которая с явным неудовольствием и гордым равнодушием приветствовала приезжих, а теперь на вопросы отвечала только полусловами.
Ирина еще раз поблагодарила Грабу за его приезд.
– Странно, что вы меня за это благодарите, – улыбаясь сказал приезжий, – вы, которая хорошо меня знаете и понимаете. Я недостоин никакой благодарности, потому что я навещаю или из самолюбия, или по обязанности. Поощрять самолюбие не следует, а исполнение обязанностей не достойны похвалы и благодарности.
– Неужели вы, дорогой сосед, только ради собственного удовольствия или по принуждению имеете столкновение с людьми?
– Мы должны объясниться, – возразил гость с улыбкой, опираясь на ручку стула, – обыкновенно люди ездят в гости, чтобы убить время, для светских приличий, или наконец по другим причинам, которых сами не умеют объяснить, как, например, из любопытства.
– А вы, дорогой сосед? – спросила с некоторой иронией Ирина. – Вы смеетесь, и даете мне заметить, что не следует хвастать?
– О, я вовсе не имею этого намерения: говорю истину; я не лучше других, и много пороков обременяют мои плечи! Но возвратимся к разговору.
– Хорошо, сделаем прежде краткий физиологический очерк.
– И так, – говорил медленно Граба, – я не навещаю никого, чтобы убить время, потому что оно дорого для меня. Мое время, это мое будущее, мое усовершенствование, первейший и небходимейший материал моих действий. Светских приличий я не признаю, не разобрав их прежде. Я навещаю только тех, которых люблю и желаю видеть, или тех, которым, не любя, я надеюсь быть в чем-либо полезным.
– О! – вскричала, смеясь Ирина. – Вы напоминаете мне, как вас последний раз принял капитан!
– Это пустяки.
– Вы не знаете, – сказала хозяйка, обращаясь к Юрию, – если бы не присутствие героя этой сцены, я рассказала бы ее вам, потому что стоит рассказать.
– Вы можете рассказать ее, если вам угодно, – сказал Граба, немного подумав, – это послужит незнакомому гостю узнать соседа, которого все называют чудаком, и верно не без причины.
– И так я воспользуюсь позволением, – продолжала Ирина. – Во-первых, вы должны знать, что почтеннейший сосед наш придерживается совсем других правил, а не тех, которым мы обыкновенно следуем.
– Они другие, но вернее ведущие к цели.
– Какая ж цель жизни? – спросила Ирина. – Не будет ли это всегда одной лишь загадкой?
– О, жизнь не загадка! – возразил пан Граба. – Ясно и совершенно справедливо, что цель жизни – быть полезным ближнему, а умом и поступками возноситься как можно более к Божеству, наподобие которого мы сотворены.
– И так?
– И так, мы должны стремиться к усовершенствованию самих себя, и для этого употребить все время и все наши силы. Вот цель жизни.
– А главное средство? – спросила Ирина, принимая серьезный вид.
– О, наш разговор похож на проповедь; но если мы начали, то должны закончить. Средство – труд и жертва. Не трудясь над собою и не посвящая себя ближнему, мы не будем полезны ни обществу, ни самим себе.
– Вы теперь видите, – заговорила Ирина, – каков наш дорогой сосед. И это не пустые слова, но очерк его жизни и действий. Не знаю, догадываетесь ли вы, что от применения столь строгих правил к жизни, часто должны были происходить очень странные приключения.
Юрий улыбнулся.
– Мы все, – продолжала она, – точно в тумане видим эту цель, но прямо и смело идти к ней не всегда позволяет вам окружающее нас общество, или скорее уважение наше к нему; иначе жизнь сделалась бы кровавой битвой.
– Кто мужественно несет бремя жизни, свято исполняет свою обязанность и свое высокое назначение, – возразил Граба, – для того жизнь всегда должна быть кровавой битвой.
– Но мы далеко ушли от рассказа, – перебила Ирина, – возвратимся к нему. Когда пан Граба, – продолжала она, – полагает, что может кому-нибудь принести пользу советом, словом, действием, посредничеством, то даже незнакомый и незванный приезжает… как это вы, господа, называете на латинском языке?
– Верно Deus ex machina? – тихо прибавил сын, смотря почтительно на отца.
– Так точно.Но не всегда ему удается быть полезным, в особенности, когда идет дело примирить поссорившихся; тогда часто ему приходится переносить невежливости с той и другой стороны. Несколько недель тому назад капитан, мой родственник, поспорил с паном подкоморйем за рубеж, что с ним часто случается. Оба они чрезвычайно горячи, с тою только разницею, что капитан прикрывает свою вспыльчивость наружным равнодушием, а подкоморий высказывается весь, каков он на деле, даже если бы ему пришлось краснеть за себя. Пан Граба, узнав, что они съедутся вместе, сразу предвидел, до какой крайности могут дойти, если после долгой ссоры встретятся с глазу на глаз. Мнимое хладнокровие капитана без сомнения бесило подкоморьего; вспышки старика еще более отклоняли примирение и делали его даже невозможным. Достойный сосед наш, узнав о съезде, будучи мало знаком, решился явиться в качестве посредника в назначенный день.
– Вы должны прибавить, – сказал пан Граба, – если уже вы хотите ничтожную жертву моего спокойствия вознести на степень величайшего подвига, что капитан и подкоморий, как и все соседство наше, верно по моей вине, не любят меня.
– Съезд был назначен у господина подкомория: два исправника, пан Дудич и еще кто-то по соседству были приглашены на этот съезд, как вдруг пан Граба является совсем неожиданно.
– Не стоит рассказывать – сказал гость, – кончилось тем, что обе стороны примирились.
– Да, они согласились, – прибавила, смеясь, Ирина, чтобы довольно грубо попросить вас уйти.
– Чем вы могли заслужить это? – спросил Юрий.
– О, я заслужил это! Я имею обыкновение говорить всегда и везде всю правду в глаза. Если меня спросят, я откровенно высказываю свои мысли. Я полагаю, что человек, уважающий себя и тех, с которыми имеет дело, должен считать своею обязанностью говорить то, что думает. Детям только не говорят всей правды, потому что они не поймут ее.
– Но кто же не любит истину? – спросила Ирина.
– Она не всем нравится: это горькая пища, которую мы охотно предлагаем другим, но сами вкушать ее не любим, к ней нужно привыкнуть.
– В конце концов сосед дал вкусить одной и другой партии спорящих такую большую порцию этой горькой пищи, притом без всякой приправы и за один прием, что чуть не выруганный…
– Говорите, прошу вас, все, как случилось, не скрывая ничего перед гостем.
– Хуже, чем обруганный, увы! Почти вытолканный, должен был уехать из дому пана подкомория. Это послужит вам уроком не вмешиваться в чужие дела.
– Извините, к несчастию это нисколько не проучило меня, – сказал Граба. – Если десять попыток будут бесполезны, а одиннадцатая принесет плод, я доволен. Наконец, если бы и всю жизнь мне пришлось напрасно трудиться, все-таки желание труда останется во мне всегда непоколебимым.
– Но, сознайтесь, – спросила Ирина, – что вы сказали слишком резкую правду в глаза этим господам!
– Но только не всю. Я держусь правила: строго судить в глаза, но заочно, с умеренностью, о собственных же врагах ничего не говорить, страшась самого себя и чувств, которые не должны влиять на суждение.
– Это софизм! – отозвалась пани Лацкая. – Как, чувства не должны иметь влияния на суждение? Разве ум судит всегда справедливо? А чувства нередко лучше его.
– Может быть, – возразил пан Граба, – но суждение разума вернее. Впрочем, я согласен с суждением дружелюбного чувства; но всякое личное недоразумение оно не может решать справедливо.
Слова пана Грабы, рассказ Ирины и начало разговора произвели странное впечатление на Юрия; ему ничего подобного не случалось слышать. Слова, полные глубокого чувства, отозвались в его ушах, как голос из иного, неизвестного мира. В присутствии той сферы, из которой они долетали до него, он умалялся и мельчал в прежнем своем эгоизме. Но они не рассеялись, как все проповеди, разбившись о холодную грудь, потому что Юрий был в расположении размышлять над самим собою и над светом, потому что он слышал эти слова из прекрасных уст Ирины, и воплощение их видел в образе Грабы.
Люди, нравственную силу которых нельзя оценить, производят непонятное действие на ближнего. К числу подобных принадлежал этот чудак, который приковывал к себе чуть ли не с первого разу одних страхом, других любовью и уважением. Никто не мог объяснить себе того чувства, которое овладевало при встрече с этим человеком. Злой человек в присутствии его дрожал, смущался, чувствовал беспокойство от его взгляда, и готов был бежать; но у кого тлелась искра добра, у кого был зародыш благородства, тот чувствовал душевную теплоту при виде пана Грабы, возносился духом, слушая его, делался добрее, смелее и спокойнее. Такое именно впечатление произвел Граба на Юрия. Собственное его размышление указало ему ложную дорогу, по которой он повел свое прошлое, а теперь несколько слов навели его на истинный, прямой путь.
Многозначащие слова: усовершенствование, труд, жертва, любовь к ближнему, мужество, как светлые столбы засияли на новом пути его. Молодое, неиспорченное сердце зашевелилось, затрепетало в груди его, и он сказал ему – спасибо! Из самолюбивой жизни пресыщения, иронии, жизни, которую свет и люди обыкновенно называют блестящей игрушкой, перешагнуть на тернистый путь обязанностей и труда не каждый решится, да иному это покажется и невозможным. Но кто чувствует довольно сил, чтобы возвратиться на истинный путь, тот обыкновенно решается сразу, как Юрий, которому невидимая рука какого-то ангела-хранителя дала вдруг толчок к новой жизни.
Он поник головой, задумался, и когда опомнился и поднял глаза, то разговор перешел уже к другому предмету. Говорили об уезде, о помещиках, о наступающих выборах в губернском городе.
Пан Граба, отвечая на вопрос Ирины, сказал с достоинством:
– Я поеду на выборы. Не понимаю, почему мне не принять участия в столь важном для нас деле? Слабые и равнодушные люди, прикрываясь прозрачным покрывалом высшего чувства, избегают подобных съездов, говоря, что они ни к чему не поведут, и совсем бесполезны. Но это ложь. Везде и всегда, если только захочет, человек может быть полезным.
– Действительно, – возразила Ирина, – но ныне поле действий не так широко.
– Для тех, которые не знают его пределов. О, я не хочу унижать своих соотечественников! Но, увы, большая часть их даст ответ перед Богом и потомками за свою лень и равнодушие. Мы говорим много, но делаем или очень мало, или вовсе ничего.
– Что же может быть более естественного? – тихо спросила Ирина.
– Да, на время. Но дело мужчины отереть слезы стыда, и той же рукой, которая отерла ее, взяться за труд.
– Когда сердце ноет?
– Труд унимает страдания.
– Но сил не хватает…
– Труд увеличивает силы.
– Но нет цели трудиться.
– Тоща следует еще раз протереть глаза потому, что слезы нам мешают ее видеть. Цель – это мы все, не одно лицо – но целая масса. Всякое событие покрывается пылью и грязью, даже случайное и неумышленное; но если смотреть на него с высоты, то причину его мы найдем в самих себе. В каждом страдании есть зародыш собственной вины. Итак, в бедствии мы прежде всего должны стараться, чтобы возвыситься духом, очистить грязь и проложить себе дорогу к нравственному усовершенствованию.
– Да, да! – с жаром подхватил Юрий. – Если человек, отдельно взятый, или весь народ хочет жить, то не должен плакать на поле брани; но, похоронив мертвых, спасать живых!
– Вы высказали мою мысль, – прибавил с удивлением Граба. – Благородные чувства не скоро угасают, нужно только их разжигать и трудиться над ними.
– Труд, труд, труд! – постоянный припев всех ваших песней! – воскликнула Ирина. – Право, вы слишком уже нас стращаете им.
– Я советую вам прочесть, – перебила m-me Лацкая, – что высказал об нем Байрон в своем Каине.
– Вы постоянно нам ставите его, как привидение перед глазами, – сказала Ирина. – Кончится тем, что мы испугаемся его и убежим.
– Мы пугаем вас трудом? Вы сами его. пугаетесь. Значение труда до сих пор непонято, и потому он для многих кажется страшным. Но на деле выходит не то. Что такое труд? Это – созидание. А что может быть отраднее воспроизведения чего бы то ни было, созидания того, что прежде не существовало? Возделываем ли трудом чувство, мысль, зерно хлеба – все же создаем. Всякое произведение заключает в себе страдание и отраду: труд имеет то и другое. Но страдание бренно и тленно, а отрада постоянна и не проходяща.