Текст книги "Чудаки"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
XVIII. Ирина к мисс Ф. Вильби
д. 5 июня 18… Румяная
Милая Фанни, в этом письме ты мало услышишь обо мне. Я не могу ничего нового сообщить тебе; к несчастию, все идет по-старому. Я люблю его еще более (если это возможно!), потому что чаще вижу его. Этот человек обворожил меня: если бы я не любила его – сколько недостатков, сколько слабостей я насчитала бы в нем без всякого труда.
Конюший, как стоглазый Аргус, смотрит за нами и все еще уговаривает ехать за границу. Юрий тот же: в первом письме я представила его смелым и остроумным молодым человеком; теперь он очень переменился, и перемена эта, кажется, прочна, потому что происходит от разумного решения. Я нахожу, что он слишком холоден, равнодушен, слишком серьезен и никогда не обнаружит словом того, что происходит в его сердце, хотя я уверена, что он любит меня. Правда, его положение запрещает ему обличить свое чувство словом, движением или малейшим признаком; но зачем же владеть так собою? Я скорее прощу ему смелость, даже дерзость, но покорность его перед судьбой выводит меня из терпения. Приходится мне первой сделать шаг, чтобы вывести его из этого оцепенения. Выслушай меня и рассуди.
С некоторого времени у меня гостит бедная женщина, пани Лацкая: женщине этой, как говорят, судьба была мачехой (обыкновенно на судьбу сваливают вину с собственных плеч). В молодости ее страстно полюбил человек с сильными страстями; она оттолкнула его, потому что он был беден. Она не могла перенести даже мысли о будущем, состоящем из лишений, жертв и тихого счастья! Бог наказал ее за это: тот, за которого она вышла для богатства, прокутил все, бросил ее, а что всего хуже или лучше (как ты рассудишь?), первая любовь к человеку, которого она оттолкнула, не потухла в ней до настоящего времени.
Теперь она свободна, но отравленная жизнь ее тянется как длинный, знойный день, томительному жару которого нет конца: ничто ее не занимает, ничем она не интересуется, никого не ожидает. Нужно же случиться, чтобы первый ее обожатель жил около нас, по соседству с Румяной. Он сделался из отчаяния чудаком, живет в совершенной независимости; занятия его: охота, странствование по могилам старых полей сражений, по развалинам замков и кладбищ; он собирает древние обломки, смеется над людьми и ворчит…
Я захотела видеть его непременно; Юрий, рассказывая мне о нем, расшевелил женское любопытство. Я не стыжусь общей нашей слабости; я поручила Юрию устроить это знакомство и выпросить позволения видеть какие-то подземелья, которые этот чудак избрал себе в жилище. Юрий видно, не мало трудился, чтобы удовлетворить мое желание. Однажды, в условное время, я ехала на пасеку с моей маленькой воспитанницей Юзей без пани Лацкой, и остановилась возле шалаша, чтобы отдохнуть. Пан Петр Дольский (это фамилия нашего чудака) хотел сначала убежать, но я остановила его несколькими словами; он посмотрел на меня, потом остался. В несколько секунд я успела завести с ним оживленный разговор* ободрить и выпросить обещание принять меня в городище, которое служит ему жилищем. Сверх ожидания мне удалось.
– Но вы будете одни, с этим ребенком? – спросил он.
– А если я буду не одна, и не с этой маленькой? – возразила я, думая о пани Лацкой, которую я хотела сблизить с ним.
– Тогда я вас не приму, – сказал он спокойно.
– Неужели вы до такой степени будете невежливы с дамами? – спросила я.
– Зачем же мне быть вежливым с дамами, если я их не люблю? Это будет лицемерие.
– От имени женщин я благодарю вас.
– Есть исключения, – сказал он, улыбаясь.
– К исключениям принадлежат всегда присутствующие лица. Я не хочу быть такого рода исключением.
Ему стало досадно.
– Я говорю искренно. Отчего вы не хотите принадлежать к исключению?
– Я не считаю себя ни лучше, ни хуже других женщин, – ответила я. – Если вы меня принимаете, отчего же не хотите принять другую, которая приедет со мною и даже знакома с вами?
– Тем хуже, что знакома! – прибавил он живо и посмотрел на Юрия, пожимая плечами. – Болтлив, как старая баба! Вы, вероятно, знаете мою историю, следовательно – нечего лгать перед вами. Вы хотите сблизить нас! К чему, зачем? Чтобы отнять даже воспоминание?
– Нет, чтобы воскресить его.
– Это невозможно: теперь она не та, только напоминает прежнюю.
– А потому вы к ней равнодушны? – спросила я.
– Она другая, похожая на прежнюю, и вместе та же: язык путается, и не может высказать мысли. Это она, но переменившаяся!
– Потому что несчастна, – сказала я тихо.
– Потому что виновата. Разве я счастлив? Я могу сказать, как мексиканский царек: разве я на розах? Увидев ее – что я выиграю?
– Кто знает, может быть счастье, покой?
– Спокойствие, потеряв аппетит, или хлеб – когда зубов нет, – молодое счастье в старые годы! Извините за простоту: я не привык к женщинам. Кроме того, у меня сердце выжжено, голова вскружилась, и этот бородатый бродяга, которого вы видите перед собою, даже во имя того, чем был прежде, не в состояния возбудить никакого участия.
– Кто знает?
– Зачем пробовать? Зачем вторично страдать? Я не хочу! Приезжайте одна с этой малюткой; я приму вас, и это не потому, чтобы я пленился вашей красотой, умом, находчивостью, но меня просил об этом Юрий; а я его, хотя он болтун, очень люблю, почти наравне с Кастором, моей легавой собакой; а это очень много!
Юрий улыбнулся и поклонился, а я приняла выстреленную в упор невежливость без малейшего удивления и оскорбления.
Я все еще настаивала, чтобы он принял меня с пани Лацкой, но Петр ушел в лес, ничего не ответив. Рассчитывая на обстоятельства, я решила завтра приехать на развалины замка с моей компаньонкой, не говоря ей ни слова, куда и к кому я везу ее. Юрий приехал за нами верхом, мы потянулись за ним в лес в кабриолете, а там пешком.
Дольский сидел на своих валах и задумался; когда увидел нас и узнал, сначала он точно одеревенел, не трогался с места, впился только глазами в пани Лацкую, которая побледнела, как стена, и бормотала, облокотясь на меня:
– Что это значит? Где мы? Кто это? Вернемся!
Я не сводила глаз с пана Петра, который, казалось, боролся с самим собою; наконец собравшись с духом, он горько улыбнулся, сошел с своей зеленой скамьи и молча поклонился нам.
Лацкая дрожала как осиновый лист, в глазах ее выражался неописанный испуг; первый раз я видела ее в таком состоянии. Дольский, как будто не зная ее, не говоря и не смотря на нее, медленно повел нас в свое подземелье. Вообрази себе пещеру старого замка, каких много в вашей древней Англии, убежище пустынника и археолога, украшенное со вкусом памятниками древности; кровать из сухих листьев, а над нею отгадай, пожалуйста? – женская перчатка!..
Петр шел впереди, и, остановившись посреди комнаты, в которой жил, сказал с иронией:
– Неправда ли, прекрасные дамы, как все это любопытно, как странно? Это гроб живого человека, что-то вроде сказок старой няни. Пред вами человек, который живет с мертвецами, потому что живые опротивели ему, человек, который отказался от света, и живым зарылся в землю, и все это потому, что одна женщина сказала ему: «Не хочу тебя – ты беден!» Право это очень любопытно! Такую жизнь я веду более десятка лет: как две капли воды, один день похож на другой, и час – на час. Я могу ручаться, что самое лучшее средство унять страдание – это испить чашу горя до самого дна, оставаясь глаз на глаз со своим страданием. А как от колыбели до могилы человеку нужны игрушки и куклы – и у меня есть своя игрушка – смерть. Все, что как я сгнило, умерло и рассыпалось в прах – я собираю и кладу возле себя. Я тоже мертвец, как все меня окружающее: мы постепенно добираемся до конца. Правда, прекрасные дамы, как это любопытно? – спросил он с горькой усмешкой.
M-me Лацкая обмирала, опираясь на мою руку, однако не вырывалась более: ее притягивало какое-то жадное любопытство.
– Все это, – продолжал Петр с возрастающим жаром, – очень странно, а всякая странность чем-нибудь да объясняется: или сумасшествием, или страданием, или глупостью. Знаете ли, что меня загнало сюда? Вы любопытны: извольте я вам скажу. Много лет тому назад, в сосновой и березовой роще стоял небольшой шляхетской дом; в нем жила прекрасная, молодая девушка, а вблизи жил юноша, который любил ее, и думал, безумец, что достаточно одной сильной любви, чтобы быть счастливым. Она немного любила его, как любят обыкновенно то, к чему не привыкли; но когда ему пришлось высказаться перед нею, она сказала ему: «Ты беден, я не могу быть твоей!»
– Ведь правда? – спросил он мою спутницу.
Пани Лацкая упала в обморок. Петр бросился к ней; мы вынесли ее на свежий воздух, брызнули на нее водой, и когда она пришла в себя, бедный скиталец стоял перед нею на коленях, целовал ее руки, называя сладкими и ласковыми именами молодости. Но это продолжалось не долго: после первых слов пани Лацкой опять овладел страх, а паном Петром – отчаяние.
– Ради нарядов, – вскричал он, – ради мишурного убора убить счастье, которое не возвращается, потерять молодость, пожертвовать сердцем, погубить человека! Ах, у тебя никогда не было сердца в груди, – сказал он живо, – и если теперь страдаешь – ты заслужила это!
Сказав это, он, по своему обыкновению, ушел в лес.
Мы с Юрием привезли бледную и растроганную женщину в Румяную. Я очень жалела, что причинила ей столько страданий; но могла ли я ожидать такой развязки?
Юрий говорил мне, что Петр, встретившись с ним на другой день, ужасно выбранил его и, как бешеный, бросился к нему.
– Я был прежде счастлив, – кричал он, – теперь я должен уйти отсюда. Я должен в другом месте искать забвения, спокойствия, и, Бог знает, сыщу ли я его?
С тех пор мы не видели его; Юрий говорит, что он отправился далеко странствовать. M-me Лацкая, сверх ожидания, на другой день возвратилась к своему равнодушию.
В начале этого письма я говорила тебе, милая Фанни, что Юрий холоден и молчалив. Я опасаюсь, судя по умению его владеть собою, есть ли у него сердце, не был ли он слишком расточителен в своих чувствах? Но, с другой стороны, опасаясь подозрений, может ли он обнаруживать свои чувства? Я осуждаю его и в тоже время извиняю; я сама не знаю, чего хочу. Мой опекун уехал на некоторое время, чтобы отказаться от возложенной на него службы и от тяжбы с моим родственником-капитаном. Бедный человек! Вдобавок всех несчастий я и Юрий беспокоим его.
Пиши ко мне, и верь, что я всегда та же.
Ирина.
XIX. Юрий к Эдмунду
Вот почти год, как я в этой стороне; год целый мелькнул, как одна бальная ночь; хотя он и не был слишком весел, но зато полон треволнений и приключений.
Год тому назад мог ли я предугадать, что будет со мною? Ты, верно, удивляешься, что я после длинных и частых писем, пишу теперь редко и мало: верь мне, я в этом не виноват. Чем больше контраста в нашем образе жизни, тем чаще я думаю о тебе, любезный Эдмунд. Но писать? О чем же мне писать? – Об однообразной жизни моей. Весна прошла, лето прошло, и золотистая осень настала, а ревнивая земля велит глядеть на себя и ухаживать за собою. В каждое время у тебя есть на что смотреть, что делать, о чем подумать; ты собираешь добычу вчерашнего труда, и тут же готовишься на завтра. Хозяйство – тяжелая вещь! У нас оно еще тяжелее, потому что должны отдать отчет перед совестью и законом за крестьян, которые нам одним принадлежат, и мы должны быть для них отцами. Посредники между нами и крестьянами – по большей части, люди, не имеющие совести и образования; они исполнители нашей воли; из усердия они часто преступают ее, не повинуются ей, или же портят крестьян ради своих выгод. Нельзя глаз отвести от них. й так ты видишь, что я не ленюсь и не могу лениться, пока избранные мною занятия интересуют меня. В течение этого года я могу сказать, что первый раз встретился глаз на глаз с природой: я видел весну и лето, которые прежде знал только по имени. Живя в соседстве с бесценнейшим чудаком паном Грабой, я постоянно прибегаю к нему за советами, пользуюсь его сообществом и влиянием, которое сильно действует на всех. Он усердно заботится обо мне, помогает с самоотвержением, на которое способно его доброе сердце. Действительно, он редкий человек, общество наше не поняло его, а потому судит о нем строго и несправедливо. Он мужественно переносит свои страдания, не падает духом и не волнует своей крови.
Горько, что с такими качествами он не имеет ни одного друга, никого сочувствующего ему; а все напротив перетолковывают в дурную сторону его поступки и реформы. Молодежь и старики, мужчины и женщины смеются над ним, как над безумцем, как над дураком, сожалеют о нем, как о сумасшедшем и подозревают в лукавстве и лицемерии.
– Ах, пан Граба! – кричат они с самодовольной улыбкой. – Эту чушь сделал пан Граба? Нет ничего удивительного!
Есть такие, которые серьезно уверяли меня, что у него зайчики в голове, и что он не в здравом уме.
– Откуда подобное убеждение? – спросил я.
– Достаточно посмотреть, что он делает.
– Что же он странного делает? – допрашивал я.
– Во-первых, – говорил мне капитан, – что он не может ужиться с своею женой – ангелом терпения; а этого разве мало?
– Знаете ли вы его жену?
– Ведь она первая красавица нашего края, это ангел! Но он был так скуп и так странно с нею обращался, что она вынуждена была его оставить.
– Но не чудила ли она?
– Довольно посмотреть на нее – это просто ангел! Как она добра, как кротка, как прекрасна.
– Что дальше? – спросил я.
– Ну, например, как он обращается с крестьянами своего имения?
– Разве худо?
– Без толку.Народ должен знать дисциплину, а он распустил его до такой степени, что мужик не хочет снимать шапки.
– О, это ужасно!
– Проезжаешь ли мимо корчмы, они не встанут.
– Это поразительно!
– Он избалует их до такой степени, что наши крестьяне под конец тоже зазнаются. То школу устроил, то приют, то то, то се, всех названий не упомнить. Он их только портит.
– Еще что? – спросил я.
– Еще вот что, – прибавил капитан, – хорошо ли такому миллионеру быть скрягой? У него вы не найдете порядочного экипажа, ни ливреи, ни повара, как у других! Приедет ли кто к нему – подадут крупничек, столовое винцо, жиденькое, как водица, и больше ничего. Но на безделушки не жалеет денег, и разоряется.
– Какие же это безделушки?
– А вот, например, книжонки, картинки, ружья, старый хлам и другие глупости. Поверите ли, я слышал от достоверных людей, что за одну, вот этакую… картинку он заплатил, пустяки – триста червонцев!! Мне даже показывали эту штучку: ничего особенного, я не дал бы и трех грошей. Он ни в чем не имеет здравого смысла. А скучный, ай, ай! За тысячу верст нужно бежать! Начнете ли вы говорить с ним хоть о погоде, то из нее даже он извлекает нравоучение для вас. Мы все боимся его как огня, и бежим от него как от чумы.
Вот каково мнение о человеке, который только один себя понимает, не прощает себе ни одной слабости и не забывает никакой обязанности.
На одном вечере, когда приглашали меня к картам, и я отказался, говоря, что я отрекся от них, Самурский воскликнул, смеясь:
– Сейчас видно, что вы сосед пана Грабы: это его уроки! Какое безрассудство отречься от карт! Ха, ха! Эх, не стоит и говорить. Как можно отделяться от общества и хотеть быть умнее других? Я не говорю проиграться, но так, ради развлечения, играть.
– Скажите мне, пожалуйста, какая польза в игре?
– Развлечение, и этого довольно, чтобы убить время.
– Разве вас время в нашем обществе до такой степени обременяет, что вы хотите, как можно скорее, от него избавиться? Кто тяготится жизнью, чтобы убивать ее? Надоела ли она вам и вы хотите избавиться от нее хоть картами?
– Я знаю, что вы меня переговорите; но правда-правдой: ведь весь свет играет, и без карт люди не могут обойтись. Это невинная, небольшая игра.
– Но от нее доходят до большой.
Пан Самурский не хотел слушать меня и сел за свой несчастный преферанс. Надо мною смеются теперь, как над учеником пана Грабы; пускай смеются. Я ввел у себя по посессии все улучшения, которые позаимствовал у Грабы; после минутного недоверия народ охотно принял их и теперь благодарен мне. Большая разница между снисхождением и справедливостью. Не следует снисходить злу, и я этого не делаю, потому что этим я поощрял бы его, и я спокойно засыпаю, чувствуя, что совесть моя чиста.
Не правда ли, дорогой Эдмунд, что этот год очень переменил меня: мысли и слова, которые ты читаешь в моих письмах, недавно были мне самому непонятны. Я не понимал их значения; жил, как жилось, расходуя жизнь на развлечения; теперь я мыслю, тружусь и, страдая, я счастливее прежнего.
Ты будешь смеяться, старый ветреник! Смейся, но не сожалей обо мне. Вообрази себе, что даже Стась, этот образец городского слуги, лентяй, картежник, при мне уже очень переменился; все его пороки слились в одну сильную безвредную страсть – охоту. Как меня, так и его ты не узнал бы. Он носит лисью шубейку, как Мальцовский, козловые сапоги, и хотя все еще прямо держится и чисто одевается, но лицо его переменилось и приняло более мужественное выражение: он загорел, огрубел, пьет водку, ест колбасу и не скучает по Сасской кемпе. [5]5
Место гулянья близ Варшавы.
[Закрыть]Даже начинает понимать, что лакированные сапоги не нужны для счастья и что без них можно быть честным человеком.
– Не хочешь ли возвратиться в Варшаву? – спросил я его.
– Успеем еще возвратиться, барин, но теперь мне не к спеху: вот, как-то я освоился с этой жизнью.
– Помнишь ли, как тебе было невтерпеж, как ты хотел бежать отсюда?
– Теперь другое дело, барин, мы на своем хозяйстве, и охота здесь хороша.
Я улыбнулся.Станислав уже привился на этой земле, а еще удивительнее, что он стал серьезнее: он понемногу подражает мне. Это хорошо; двойная польза из этой реформы; даже те, которые не хотят, – идут за нами, как Панурговы овцы. Слава Богу!
Несмотря на убедительные просьбы конюшего, Ирина никуда не уехала. Лето просидела в деревне, и кажется, осенью и зимой тоже не собирается в город, потому что нисколько об нем не скучает. Я бываю в Румяной, мы все еще на одной ступени, – хорошие друзья, и больше ничего. О том, что в сердце происходит – я не пишу: кто об этом пишет?
Всякий день, всякий час у меня усиливается желание быть с нею; я не знаю, перенес ли бы я разлуку? Однако ж, несмотря на эти чувства, которые волнуют мою грудь, я не могу ни слова промолвить! Она богата, я беден! Я буду молчать, пускай только не прогоняют меня.
Мой дед уже более снисходителен ко мне. Странно, как этот человек все знает, что у меня делается, точно, невидимкой следом ходит за мною. Впрочем, мы редко видимся, но по разговору я узнаю, что ему известен каждый мой шаг. Неужели у меня есть домашний шпион? Недавно мне пришлось платить часть денег за посессию по уговору; я еще не распродавал запасов, и признаться, мне трудно было бы расплатиться, если бы я не был уверен, что добрейший Граба поможет мне. Когда я именно собирался к нему, приехал дед и после короткой беседы сказал: я привез тебе денег.
– Денег? – спросил я.
– Ведь тебе нужно заплатить за посессию, а я слышал, что ты еще не распродавал продуктов, потому что июнь обманул тебя?
– Это правда, – ответил я, – но я имею возможность…
– Сделать заем! Ну, так займи у меня.
– Нет, дорогой пан конюший; я вам очень благодарен, но…
– Все еще прежние церемонии?
– Да, иначе нельзя, – возразил я.
Он посмотрел на меня и более не настаивал.
– У кого же ты займешь? – спросил он.
– У пана Грабы.
– Так ты предпочитаешь занять у него, нежели у меня – твоего деда?
– Он не заподозрит меня в выпрашивании милостыни.
– Эх, не делай этих глупых отговорок. Зачем, прошу тебя, портить кровь старику?
Я замолчал; он ходил по комнате.
– Ведь почти год, как ты с нами? – спросил он.
– Да, иначе нельзя, – возразил я.
– Ну, а в город поедешь?
– Зачем мне ехать? Нет интереса.
– Да так, немного повеселиться?
– Теперь это мне не по вкусу.
– Смотрите, какой философ!
И все он ходил и ворчал что-то под нос; в промежутках только я слышал:
– Черт его знает! Черт его знает!
Из разговора я узнал от конюшего, что он отлично высчитал, сколько раз я был в Румяной, и как долго там сидел.
– Откуда вы имеете эти известия? – спросил я.
– Откуда? Разве соседи не знают, кто где сидит?
– Отчего же я не знаю, что делается в доме пана конюшего?
– У тебя другое в голове.
– То что и у вас – хозяйство.
– Эге! Здорово живешь! Зачем лгать? Старого воробья на мякине не надуешь!
– В чем же вы можете меня обвинять? В делании фальшивых ассигнаций?
Он пожал плечами и замолчал, потом сказал, садясь:
– Вот столько уже времени здесь живешь, а с родными не познакомился.
– С какими родными?
– С бедными Суминами из Замалинного.
– Да, я виноват, – ответил я, – но я исправлю ошибку и поеду к ним.
– Ну, так поезжай со мною!
– С большим удовольствием.
– Я скажу тебе под секретом, – прибавил он, моргая глазами и всматриваясь в меня, какое впечатление на меня произведут его слова, – они добрые люди, но чрезвычайно бедны, и столько их, как зернышек в маковице. Люди меня осуждают за то, что я хочу записать свое имение или моей воспитаннице, или тебе.
– Я никакой записи не приму, – ответил я ему решительным тоном.
– Ну, я это знаю, – говорил он, – ты не примешь, а панне Ирине нечего подбавлять, у нее своего достаточно! Гм?
– Разумеется, – ответил я, – бедным оно нужнее, чем ей!
– И ты с этим согласен? – спросил он.
– О, я вполне одобряю мысль пана конюшего.
– Хи, хи! Тебе кажется, что дед банкрот, потому что в истертом сюртуке ходит. Ну! А Тужегорщина, пускай говорят, что хотят – это золотое яблоко, любезнейший, в особенности для хорошего хозяина; да вытряси карманы и капиталишки найдутся, и на двух великопольских имениях я имею кое-что, да и наличными найдется, а скирды и хлебные магазины стоят тоже не малый грош.
Я равнодушно слушал эти вычисления и перебил старика словами:
– Верю, верю, зачем считать? Много ли, мало ли, лучше отдать беднейшим и более нуждающимся.
– Итак ты поедешь к ним?
– С величайшим удовольствием.
На другой день вместе с паном конюшим мы собрались за несколько миль от Тужей-Горы в Замалинное; по дороге, как догадываешься, мы охотились, потому что старик без ружья и собаки ни шагу не сделает. Я должен описать тебе этот бедный дом, чтобы дополнить физиологические очерки этого края. Замалинное, это небольшая деревушка ближе к Волыни; с одной стороны она примыкает к полесским лесам, с другой к украинским полям.
Говоря об имениях, помещики обыкновенно выражаются: «Это золотое яблоко»; здесь всякое имение, сколько-нибудь хорошее, должно непременно так называться; но деревню, в которой три владельца, называют «мелочью». У бедных же Суминов было всего только три или четыре хаты. Старый их дом стоит среди деревни, окруженный высоким забором, как в те времена, когда из-за ограды стреляли в татар, с огромными воротами, крытыми соломой, и с всегда запертой калиткой. Перед ним небольшой двор, усаженный сиренью, далее фруктовый сад, в котором широко разрослись яблони и старые грушевые деревья. Около конюшни колодезь, и тут же, на глазах, все хозяйство.
По старопольскому и старосветскому обычаю, хотя и по моде, здесь висят на кольях от забора лоханки, маслобойки, у порога лежат дойники, ночвы; холст растянут на узкой косе луга, а гусь с гусятами, индюшки, куры и утки смело ходят между крыльцом, конюшней и флигелем, имеющим вид мужичьей избы. Везде видна трудолюбивая бедность.
Чуть нас заметили в воротах, как белые фигурки с крыльца вскочили в дом, а из дому еще в большем количестве опять на крыльцо. В дверях раздался крик: «Пан конюший, пан конюший!», и люди из пекарни, из конюшни высунули головы, чтобы увидеть редкого и дорогого гостя.
Мы остановились у крыльца, где уже успела собраться вся семья, кроме тех, которые были в поле заняты работами или надзором за работой. Бедная семья всегда многочисленна: Бог посылает ей то богатство, которому часто завидуют люди, живущие под золочеными крышами.
Впереди стояла толстая старушка, мать пана Сумина, рожденная Завиская, по имени Тереза. На ней был ситцевый капот и белый коленкоровый чепчик с широкими желтыми лентами. Ее доброе и веселое лицо обличало наклонность к болтливости. За ней невестка, женщина средних лет, недурная собою, но немного бледная и худощавая, – тоже в капоте, но без чепчика, и с маленьким ребенком на руках. Двое ребятишек немного постарше держались за ее платье; две молодые девушки выглядывали через двери, а два мальчика в школьных мундирчиках ожидали у столба, краснея, как яблоки, в ожидании целования руки пана конюшего. Всех я насчитал семь; но старшие девочки, да еще одна, которой я прежде не посчитал, были сестры пана Яна Сумина и дочери старой пани Терезы. Все с криком бросились к нам, но немного сконфузились, заметив незнакомого. Наконец, когда они узнали, что я тоже Сумин, их родственник, приехавший нарочно познакомиться с ними, то сейчас бросились целовать меня – меньшие в руки, а старшие в лицо. Старушка, не зная какими словами приветствовать меня, с улыбкой только кланялась, никак не предполагая, что я поцелую ей руку; но когда я это сделал – она обняла меня, как сына! О, как приятен материнский поцелуй!
Самого хозяина и главы семейства не было дома; он пошел в поле к сеятелям. За ним послали девочку, пасущую гусей, чем воспользовавшись, целое стадо вошло в сени и гоготало; один гусь смелее других заглядывал даже в комнату.
Нас усадили на самом удобном и почетном месте. Весь дом зашевелился. Ты не имеешь понятия о внутреннем устройстве шляхетского дома, и потому я тебе опишу его, тем более, что теперь идет дождь – нет нужды ехать в поле. Первая тесная комната называется гостиной (но она заменяет собою и другие). Ты не найдешь здесь мягкой мебели, развешенных занавесей и паркета, на который ступить страшно – этой мертвой физиономии зала, приводящей в дрожь и делающей такое грустное впечатление, как вход в подземелье. Напротив, здесь кипит жизнь; тут расставлена мебель, там брошена работа, далее платочек на диване, и выдвинут ящик в столе; веретено старушки перед креслом, обложенным подушками, детская люлька, которую старшие дети сейчас же вынесли, занимала тоже уютный уголок; и работы девушек были спрятаны при нас. Бедная и старая мебель – памятник древности, с которою связаны воспоминания, – мы привыкли к ней, живя среди этой немой свидетельницы наших слез. – На камине часы, по стенам портреты матрон с книжками и четками в руках; подбритые чуприны стариков и генеалогическое дерево, вырастающее из утробы рыцаря. Старушка сейчас указала мне на нем веточку и листик с именем моего деда. Рядом с гостиной – комната, в которой живет бабушка с внучками, а далее комната самих хозяев; с ними маленькие дети; напротив – горница для трех барышень, а возле них – комната для мальчиков: вот весь дом. Из комнаты хозяев идет стеклянный вход в сад, чтобы, по крайней мере, летом не ходить через комнату бабушки. При этой бедности свободно и весело, и видно, что хотя Бог не сыплет золотом, но Его святое благословение почило над бедным домом. Мне все здесь понравилось: и веселая, болтливая бабушка, и сама хозяйка, немного грустная, болезненная, но чрезвычайно гостеприимная, радушная ко всем, и девочки, поминутно краснеющие, как свежие яблочки, смелые и наивные, и гимназисты, бойко смотрящие в глаза, проворные, игривые. Сначала нас называли не иначе как панами, но конюший и я протестовали против этого, и просияла радость, когда «дедушка и братец» послышались в семье.
Наконец, в комнату вошел пан Сумин, загоревший, усталый, весь в поту; почти к ногам поклонился деду, сзывал людей, просил жену и мать хорошо принимать дорогих гостей. Он был средних лет мужчина, видно, что не ленив, с открытым лицом, с голубыми глазами и светлорусыми усами, которые при загоревших щеках казались белы, как лен. Мы поцеловались, как братья. Сейчас завязался разговор, но о чем? – Об их хозяйстве, и об их жизни: о чем же другом говорить им? Бабушка хвастала своими внучками и дочерьми; отец велел гимназистам декламировать стихи, нам были показаны вышиванья девушек по канве и зубы самого младшего ребенка. Володя настаивал, чтобы непременно с ним пойти в сад посмотреть груши и качели. За нами целой вереницей потянулись и прочие дети.
Их беззаботная веселость рассеяла мою грусть – я резвился с ними, как мальчик. Мы кругом обегали садик; мне показали березу Иоанны, грушу Володи, вишню Юзи, цветы Юлии и Елены и самодельные игрушки мальчиков. Рассмотрев все это, мы вернулись в комнаты, где уже накрывали столы, отворяли комоды, стирали пыль с парадных чашек; блестящий самовар кипел, и кофе варилось на камине для пана конюшего. Бабушка, в веселом расположении духа, смеялась без умолку, рассказывая что-то пану конюшему. Пан Сумин перебивал ее, рассказывая о своих хлопотах по хозяйству.
Я пришел в то время, как он рассказывал, что выдавал по две мерки ячменя, а пани Тереза припоминала конюшему, что она старше его пятью годами.
Не нужно было слуг, чтобы подавать разные разности – дети сами суетились, били, проливали второпях; но нельзя было лишить их удовольствия прислуживать гостям.
Я представляю маленький образчик разговора.
– Кажется вы, брат, взяли в посессию Западлиски?
– Да, скоро год будет.
Пани Тереза.Западлиски! Подождите, они теперь принадлежат Дольским. Я знаю, их два брата; прежде они были бедны: младший где-то пропал в полку, а старший женился на Бадыльской, кажется из графского рода. Взял за женою имение, потому что она была единственная дочь, в родстве с Пржиемскими; это был прекрасный древний род, но сошел на женскую линию. Я даже помню…
Пан Сумин.Как идет ваше хозяйство?
Я.Обыкновенно, как у нового хозяина: приезжайте, брат, сами увидите, и посоветуете мне в чем-нибудь.
Пан Сумин.С большим удовольствием могу служить брату.
Конюший.К нему стоит на охоту ехать: лес просто диво.
Пан Сумин.Брат охотник?
Я.Если бы было время, но хозяйство…
Пан Сумин.О, и я тоже! И еще вдобавок дети, редко соберешься на охоту; впрочем, не без того, чтобы не поехать.
Пани Сумина.Не жалуйся, любезный, ты охотишься довольно часто.
Конюший.Разве это много, несколько часов в неделю, и то урывками – даже труда не стоит.
Пани Сумина.Пан конюший, слышно, каждый день охотится?
Конюший.Что прикажете делать старому лентяю? Вот шатаюсь по лесам, да гоняюсь за дичью. Ну, и ко мне приезжайте, пан Ян.
Пан Ян.Когда бы мне закончить посевы, да хлопцев отвести в школу.
Конюший.Ну, вот, это не скоро будет! Как же то ваши хлопцы учатся в школе?
Пан Ян.Старший перешел с похвальным листом, благодаря Бога, а младший если бы не болел, то взял бы такую же награду, не правда ли? – Мальчик покраснел, спрятался в уголок и с улыбкой смотрел на мать.