355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Зобнин » Мережковский » Текст книги (страница 9)
Мережковский
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:57

Текст книги "Мережковский"


Автор книги: Юрий Зобнин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц)

В этом контексте Мережковский с его проповедью новых задач русского искусства до поры до времени выглядел вполне органично. «От всей души благодарю Вас, любезный Борис Борисович, за Ваше любезное приглашение, которым, конечно, с удовольствием воспользуюсь, – писал 15 июля 1890 года Мережковский Б. Б. Глинскому, приславшему приглашение о сотрудничестве в обновленном журнале. – В настоящее время я занят большой поэтической работой, так что маленьких вещей у меня не имеется, но при первой возможности пошлю Вам что-нибудь. Вообще буду считать за честь быть в числе сотрудников Вашего журнала. Жена моя поручила мне поблагодарить Вас за Ваше приглашение: она тоже непременно даст что-нибудь».

Доклад «О причинах упадка…» был признан в кругах литераторов «Северного вестника» «манифестом», а понятие «символизма» стало девизом, объединяющим в 1890-е годы всех «борцов за идеализм» (по выражению Волынского).

Однако очень скоро выясняется, что, сходясь на формуле: символизм – литература, которая говорит о религии и религиозной проблематике, большинство символистов «Северного вестника» (а также и примкнувшая вскоре к ним «московская группа» во главе с В. Я. Брюсовым) вкладывают в эти понятия содержание, отличное от того, что имел в виду Мережковский.

Так, например, поэт и философ Н. М. Минский – старый знакомец Мережковского, некогда автор нашумевших «гражданских» стихотворений и поэм, а теперь адепт «чистого искусства» – полагал единственно возможной для образованного человека в эпоху научно-технического прогресса религиозность, близкую к учению гностиков, с его пониманием Бога как «абсолютного небытия», «мэона». Федор Сологуб тяготел к шопенгауэровскому учению о внечеловеческой «мировой Воле», отрицающей традиционные представления христианской этики. Брюсов и Бальмонт исповедовали «ницшеанский» эгоцентризм, которому придавали сакральное значение. Даже Гиппиус отнюдь не разделяла «увлечение Мережковского Христом» (по ее собственному выражению). «Минский сотворил себе кумира из себя, – пишет она 3. А. Венгеровой, подытоживая споры, которые велись в это десятилетие в кругах „Северного вестника“. – Это полное безбожие и провал. Дмитрий Сергеевич сотворил себе кумира из Христа. Это близко к правде, ибо Бог – не я, это его первое условие. А я не хочу творить кумира, я ищу одна это направление от меня и не ко мне, а ко Христу иду лишь как к Учителю, и Он идет со мной».

Таким образом, Мережковский, изначально связывающий мистику символизма с христианством, оказывается и здесь в одиночестве. Справедливости ради надо сказать, что на первых порах существования «новой школы» русского искусства его понимание христианского вероучения было достаточно «умозрительным», мало связанным с практикой реального бытия какой-либо христианской конфессии (православной, католической или протестантской).

* * *

Идейная эволюция Мережковского в 1890-е годы получила очень яркое отражение в его художественных произведениях этой поры, прежде всего в его знаменитой «трилогии» «Христос и Антихрист» (романы «Юлиан Отступник», 1895; «Леонардо да Винчи», 1900; «Петр и Алексей», 1904).

Знаменательно, что непосредственно в канун начала работы над «трилогией» (первые наброски романа о Юлиане относятся к лету 1890 года) Мережковский переживает «жанровый кризис». Поэзия больше не привлекает его: за книгой «Стихотворений» (1888) и «Символами» (1892) в появлении стихотворных сборников следует шестилетний перерыв – до «Новых стихотворений» (1896), очень небольшой по объему книжки, составленной в основном из философской лирики. Позже он признается В. Я. Брюсову, что с некоторых пор ему «стихи чем-то лишним кажутся. Мне пищу для души подавай, а стихи что, детское».

На рубеже 1880-1890-х годов он вдруг увлекается переводами древнегреческой драматургии, «отдыхает душой», как сам признается в письмах актрисе М. Н. Ермоловой.

«Я только что перевел „Ипполита“ Еврипида… – сообщает ей Мережковский летом 1892 года. – Если бы Вы знали, что это за красота!.. Что бы там ни было, я верю, что возможно истинное возрождение греческого театра… Мы живем накануне упадка реалистического искусства, накануне нового, еще невиданного великого идеализма. Реализм утомил всех, он дошел до абсурда – до грубого, бессердечного и, главное, скучного натурализма… Нужен какой-то необычайный, великий порыв, чтобы спасти Красоту, Искусство от того варварства и пошлости и самодовольной позитивной тупости, которые надвигаются на нас.

И вот греки – величайшие идеалисты… Они так же сильны, так же глубоко знают жизнь, и сердце человеческое, и ужас жизни, и бездну сердца человеческого, как и Шекспир.

Воскресить Греческий Театр (который до сих пор – тайна) – значит воскресить идеализм, чистейший и бессмертный идеализм среди царства… оперетки».

Однако понимания ни у издателей, ни у постановщиков он не встретил: как выразился один из редакторов, на суд которого был представлен в 1891 году свежепереведенный «Скованный Прометей», переводы Мережковского были «слишком ярким классическим цветком на тусклом поле современной русской беллетристики».

– Но тем лучше, что яркий! – удивился Дмитрий Сергеевич.

– Помилуйте, мы в общественной хронике все время боремся против классической системы воспитания, и вдруг целая трагедия Эсхила…

Впрочем, античные переводы Мережковского все-таки были востребованы тяготеющим к «академизму» «Вестником Европы» и ныне составляют гордость русской школы художественного перевода.

Но уже с конца 1891 года, по мере «углубления» Мережковского в работу над «Юлианом Отступником», и переводы, как и ранее стихотворения, постепенно отступают на второй план.

Мережковский находит свою художественную форму и, главное, находит своего героя.

До сих пор не совсем ясно, каким образом его заинтересовала эпоха, почти невозможная, невиданная в тематике отечественной словесности, – Византия, IV век по Рождеству Христову (возможно, опять-таки помогли греческие переводческие штудии).

Император Юлиан, внук Константина Великого, царствовал всего три года (он погиб во время парфянской войны в 363 году), однако это царствование вошло в историю как самая яркая попытка волевого действия «против течения» исторического хода вещей: Юлиан, один из образованнейших людей своего времени (он прошел курс наук в Афинском университете и обладал блестящим литературным дарованием), попытался восстановить в Восточной империи эллинское язычество, потесненное торжествующим после миланского эдикта 313 года христианством. Попытка эта, заранее обреченная на провал, принесла Юлиану прозвище «Апостаса» (отступника), а его предсмертные слова «Ты победил, Галилеянин!» – вошли в свод «исторических речений».

Юлиан в романе Мережковского (заметно отличающийся от своего исторического прототипа) был идеальной фигурой для изображения той ситуации, в которую на рубеже 1880-1890-х годов попадает наш герой. Признавая высокую духовную красоту христианской проповеди, Юлиан не может принять ее, ибо практическое воплощение заповедей христианства кажется ему тотальным отрицанием чувственной, «плотяной» жизни, организация которой в языческой античной культуре достигла высокой гармонии. Трагизм его положения в том, что любой из возможных вариантов выбора между «духовностью» христианства и «плотской» гармонией язычества, по совести, не может принести ему полного удовлетворения. Его идеал – синтез духа и плоти, такое состояние бытия, при котором плотская жизнь была бы одухотворена настолько, что духовные идеалы могли бы беспрепятственно воплощаться в повседневности. Величие Юлиана – как следует из романа – в том, что он нашел в себе силы попытаться этот идеал осуществить на практике. Ничтожество же – в его непонимании чудесной природы подобного синтеза, неосуществимого только человеческими силами, без помощи того Бога, борьбу с Которым Отступник сделал своей главной задачей. Это понимает мудрая подруга императора Арсиноя. «Я знаю, – говорит она Юлиану во время их последней встречи, – ты любишь Его. Молчи, – это так, в этом проклятье твое. Какой ты враг Ему? Когда твои уста проклинают Распятого, сердце твое жаждет Его. Когда ты борешься против имени Его, – ты ближе к духу Его, чем те, кто мертвыми устами повторяет: Господи, Господи! Вот кто твои враги, а не Он».

Позже «духовными близнецами» Юлиана в поисках гармонии «духа» и «плоти» «на земле, как на небе» станут все, без исключения, главные персонажи Мережковского: Леонардо, Петр, Александр I, Рылеев, Пестель, Наполеон, Франциск Ассизский, Жанна д'Арк, Августин, Павел, фараон Эхнатон, Лютер, Кальвин, святая Тереза Авильская, святой Иоанн Креста и, наконец, героиня последнего (неоконченного) романа – Маленькая Тереза Сердца Иисусова.

Это не однообразие и «самоповторение», как часто упрекали Мережковского его строгие (и большей частью) пристрастные критики. Это – сознательное настойчивое стремление укоренить в мировом литературном контексте XX века образ, который, как считал Мережковский, символизирует собой деятельную практическую христианскую религиозность – единственное, что может противостоять надвигающемуся одичанию «цивилизованного мира».

«Метафизическое» содержание этого образа восходит к христианскому провиденциализму.

Провиденциализм – христианская философия истории – говорит об историческом процессе как о возможном, но не обязательном состоянии человечества. Человек создавался Богом не для исторического бытия с его жестокостью, страданиями и неизбежной смертью. Назначение человека – прославление своего Творца в вечной любви к Нему. Родина человечества – рай, находящийся вне времени и пространства. Однако первые люди, наделенные главным даром Творца, поставившим их выше всех других творений, – свободой, употребили этот дар для того, чтобы ослушаться Бога, для грехопадения. Тогда-то и возникла история: люди были изгнаны из вечного и бесконечного рая в «земное» время и пространство, в страдания и смерть. Сделано это было для того, чтобы люди научились пользоваться даром свободы правильно. Человек свободно смог ослушаться своего Создателя. Теперь же он точно так же свободно, на основании своего личного опыта, должен прийти к убеждению, что Богу все-таки надо повиноваться. Только как средство получения этого опыта – как каждым отдельным человеком, так и всем человечеством в целом – историческое бытие имеет смысл.

В романе мы видим конкретизацию провиденциалист-ских постулатов: главное содержание жизни человека в истории – страдание, которое проистекает от того, что в человеческом существе присутствуют два взаимоисключающих начала: «духовное» и «плотское». Эти два начала порождают две системы ценностей, и, естественно, все то, что любит «дух», отрицательно сказывается на «плоти», а все «плотское» ужасает «духовное». Какое-то время человеку кажется, что он сам в состоянии разрешить это противоречие, создать «собственный рай», «рай на земле», однако ужасные последствия, к которым приводят подобные попытки (писано это, заметим, за четверть века до «великого эксперимента» коммунистов в России), заставляют наглядно убедиться в том, что вне помощи Творца человек воистину не может «творить ничего» – ничего хорошего. Здесь уместно вспомнить и замечательные слова апостола Павла (героя одной из будущих книг Мережковского): «Знаю, что не живет во мне, то есть в плоти моей, доброе; потому что желание добра есть во мне, но что бы сделать оное, того не нахожу. Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю. Итак, я нахожу закон, что когда хочу делать доброе, прилежит мне злое. Ибо по внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием, но в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного, находящегося в членах моих. Бедный я человек! Кто избавит меня от сего тела смерти? Благодарю Бога моего Иисусом Христом, Господом нашим» (Рим. 7. 18–25).

И все же в первом романе трилогии, как уже говорилось выше, существует некоторая неопределенность в понимании молодым художником как христианской проповеди, так и смысла деятельности Церкви, которая в романе сводится исключительно к пропаганде аскетического жизнеотрицания. «Когда я начинал трилогию „Христос и Антихрист“, – свидетельствовал позже сам Мережковский, – мне казалось, что существуют две правды: христианство – правда о небе, и язычество – правда о земле, и в будущем соединении этих двух правд – полнота религиозной истины. Но, кончая, я уже знал, что соединение Христа с Антихристом – кощунственная ложь; я знал, что обе правды – о небе и о земле – уже соединены во Христе Иисусе… Но теперь я также знаю, что мне надо было пройти эту ложь до конца, чтобы увидеть истину».

Как мы видим, сам автор трилогии тоже разделил судьбу своих героев.

Урок, который, по Божьей воле, преподает отпавшему от Творца человеку история, – страшный урок. Тот, кто хочет жить «во имя свое», кто горделиво считает себя в силах своею волею решить все проблемы расколотого исторического бытия, запутывается в лабиринте ужасных, нелепых и кровавых противоречий. Это показано в исторических романах Мережковского с такой силой, что некоторые критики упрекали его в садическом цинизме и кощунстве. «Уже те эпохи, которые он выбирает для своих романов, – пишет один из самых непримиримых (и самых талантливых) противников Мережковского И. А. Ильин, – суть неустойчивые, колеблющиеся времена соблазнов и туманов: двусмысленные и раздвоенные. Христианство уже победило, но язычество еще не изжито, – вон он языческий разврат, укрывшийся в христианстве, а вот сущая добродетель в язычестве. Вот эпоха Возрождения в Италии – язычество возрождается, а христианство в лице католицизма вырождается до корня. А вот эпоха просвещения и языческого классицизма вламывается в Россию при Петре. А вот религиозная смута на Крите и в Египте. И всюду, где эпоха смуты и соблазна, – там истинно вожделенное пастбище для Мережковского. ‹…› Вот благочестивая, искренно-верующая христианка – от христианской доброты она отдается на разврат конюхам. Вот христианский диакон, священнослужитель алтаря – он мажет себе лицо, как публичная женщина, и постоянно имеет грязно-эротические похождения в цирке. Вот святой мученик – с дикой руганью он плюет в глаза своим палачам. Вот христиане, которые только и думают, как бы им вырезать всех язычников. От руки найденного идола совершаются исцеления. В кануны христианских праздников проститутке надо платить вдвое – „из почтения к Богоматери“. Человек имеет две ладанки – с мощами св. Христофора и с куском мумии. Папа Римский прикладывается к Распятию, – а в Распятии у него Венера. ‹…› Вот девушку вкладывают в деревянное подобие коровы и отдают в таком виде быку – это мистерия на Крите, предшествующая Тайной Вечере христианства. Ведьмовство смахивает на молитву; молитва – на колдовское заклинание ‹…›. Вы начинаете озираться – и искать себе точку опоры, лицо, на котором можно было бы отдохнуть, отвести душу, посочувствовать, полюбить, и вдруг вы убеждаетесь, что у Мережковского все двусмысленно и фальшиво; все двусветно, двулично, скользко, все холодно и гладко, как тело ужа; все соблазнительно, смутно, неверно – по средневековому выражению, все есть scandalum – скандальный соблазн. Все – душевное, духовное, умственное – таково, что невольно начинаешь молиться – не введи же меня в искушение – и откладываешь книгу».

Яростная критика Ильина вряд ли может быть признана справедливой – не Мережковский же выдумал «двусмысленные и раздвоенные» исторические эпохи! Но итог филиппики неожиданно говорит в пользу Мережковского: для того он и громоздит в своих книгах исторические ужасы друг на друга, чтобы, ужаснувшись, читатель «невольно начал молиться». Сам человек, повторим, не сможет сделать в истории ничего. «Не надейтесь на князи, на сыны человеческие – в них же нет спасения», – недаром поется в начале православной литургии.

* * *

К историософской художественной прозе Мережковского идейно примыкают его эссе и историко-литературные «исследования» этого периода.

Уже с первых шагов Мережковского – историка мировой культуры, с появления в 1888 году в «Северном вестнике» статьи «Флобер в своих письмах» и вплоть до конца 1890-х годов, когда многочисленные отдельные очерки составили органичное единое целое – книгу «Вечные спутники» (1897), каждое из его выступлений в этом роде вызывает в отечественной периодике эффект скандала. Издатель «Спутников» П. П. Перцов, близко знавший Мережковского в эпоху «рубежа столетий», вспоминал, что как критик, вообще как теоретический писатель, Дмитрий Сергеевич был настоящий «литературный изгнанник», вынужденный сотрудничать с второстепенными изданиями: «Такие, совершенно объективные и мастерски написанные статьи, как о Гончарове и Майкове, могли быть напечатаны только в захудалом „Труде“ – ежемесячном приложении к еженедельной „Всемирной иллюстрации“, то есть где-то на задворках литературы. В парадных покоях их новизна шокировала». «Вообще в русской литературе встречали меня недоброжелательно, – сдержанно замечает Мережковский в автобиографии 1914 года, – и недоброжелательство это до сих пор продолжается. Я мог бы справить 25-летний юбилей гонений безжалостных».

Главной причиной неприятия очерков Мережковского была их жанровая новизна. Во вступлении к «Вечным спутникам» автор объяснял, что цель его работы заключалась не в том, чтобы «дать более или менее объективную, полную картину какой-либо стороны, течения, момента во всемирной литературе» (как это было принято в предшествующей традиции русской литературной критики), а в том, чтобы выявить специфику отношений между «классиком» и самим Мережковским – «представителем известного поколения». Мережковский называл это «критикой субъективной, психологической, неисчерпаемой по существу своему, как сама жизнь, ибо каждый век, каждое поколение требует объяснения великих писателей прошлого в своем свете, в своем духе, под своим углом зрения». В современном понимании «субъективная критика» Мережковского является не чем иным, как литературно-философским эссе.

Эссеистика Мережковского девяностых годов ХIХ века – едва ли не первая попытка привить на русскую почву этот популярный в культуре грядущей эпохи жанр (В. В. Розанов обращается к форме эссе чуть позже). И хотя наш герой испил горькую чашу всех новаторов – «бранить Мережковского», как вспоминала Гиппиус, на какое-то время стало чуть ли не «традицией», – все же он победил: «… В последние годы перед войной 14 года эта книга [ „Вечные спутники“] была особенно популярна и даже выдавалась, как награда, кончающим средне-учебные заведения». Мережковский писал, что все герои его очерков, такие различные внешне (Марк Аврелий, Плиний Младший, Сервантес, Гёте, Монтень, Достоевский, Пушкин и др.), оказываются связаны внутренним единством в отношении к современному читателю, ибо «они живут, идут за нами, как будто провожают нас к таинственной цели… Для каждого народа они – родные, для каждого времени – современники, и даже более – предвестники будущего».

Легко представить себе, что «таинственная цель», которую «предвозвещают в будущем» «вечные спутники» Мережковского, – уже знакомый нам по «трилогии» итог мирового провиденциального действа, чудесное разрешение антиномии «плоти» и «духа» в человеке, завершение истории и возвращение человечества в райское бытие. Таким образом, под пером Мережковского символизм утрачивал «национальный» и «временной» характер: союзниками русских символистов становились величайшие гении всех времен и народов.

Вообще, вплоть до конца 1900-х годов Мережковский-мыслитель предпочитает не обращаться к читателю непосредственно. Учение о «новом религиозном сознании» и «новом религиозном действии» оказывается как бы «зашифрованным» в масштабных историко-литературных «исследованиях», появившихся вслед за «Вечными спутниками». Так, учение об антиномии «духовного» и «плотского» начал в человеке и ее провиденциальном смысле содержится в грандиозном труде «Л. Толстой и Достоевский», над которым Мережковский работал около трех лет (1899–1902). Учение о диалектике «мистического действия» личности, проходящей путь от гуманистической гордыни к подлинному смирению и примирению с Творцом, иллюстрируется примерами из жизни и творчества Лермонтова («Поэт сверхчеловечества», 1908). Уникальное место в наследии Мережковского занимает «исследование» «Гоголь и черт» (1903–1906), в котором излагается его «демонология».

Если высшим смыслом исторического бытия (как уже говорилось выше) оказывается достижение свободного подчинения «твари» – Творцу, то, очевидно, что сила, пытающаяся противостоять Божественному замыслу, должна препятствовать самой истории. Однако, коль скоро история с точки зрения провиденциализма – это мучительное изживание эгоистической самонадеянности в человеке, отпавшем от Бога, то отрицание ее – это в первую очередь отрицание страданий, отрицание творческой неудовлетворенности и желания «изменить мир». «Зло видимо всем в великих нарушениях нравственного закона, в редких и необычайных злодействах, в потрясающих развязках трагедий, – постулирует Мережковский. – Гоголь первый увидел невидимое и самое страшное, вечное зло не в трагедии, а в отсутствии всего трагического, не в силе, а в бессилии, не в безумных крайностях, а в слишком благополучной середине, не в остроте и глубине, а в тупости и плоскости, пошлости всех человеческих чувств и мыслей, не в самом великом, а в самом малом». Самым главным и страшным диавольским соблазном, по мнению Мережковского, оказывается соблазн… комфорта.

«Так называемый „комфорт“, то есть высший культурный цвет современного промышленно-капиталистического и буржуазного строя, комфорт, которому служат все покоренные наукою силы природы – звук, свет, пар, электричество, – все изобретения, все искусства», – этот самый бытовой комфорт в высшем смысле является в системе Мережковского не чем иным, как диавольской «пародией на рай», «недоделанным раем», «раем» в одной отдельно взятой квартире, доме или стране. Диавольская «механика» этой подмены проста, но весьма эффективна: «вместо блаженства – благополучие, вместо благородства – благоприличие… Не восторг, не роскошь, не опьянение, не последний предел счастья – а лишь серединное благополучие, умеренная сытость духа и тела…». В результате же жизнь человека, поддавшегося иллюзии комфорта и «не воспитанного страданием», оказывается обессмысленной, «внеисторичной» и потому как бы и не осуществленной, призрачной. «И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: так говорит Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания Божия: знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих. Ибо ты говоришь: „я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды“; а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг» (Откр. 3. 14–17).

Отказ от страданий и стремление к комфорту в понимании Мережковского – не что иное, как отказ от Креста, и, следовательно, отказ от спасения, то есть самое страшное, что может произойти с человеческим существом. И здесь снова возникает «достоевский» биографический мотив:

– Чтобы хорошо писать – страдать надо, страдать!

Можно добавить – и чтобы хорошо жить.

* * *

Девяностые годы завершаются для Мережковского огромной личной катастрофой, резко изменившей все обстоятельства его жизни.

Согласно старой истине, погребальный звон раздался над головой нашего героя в момент ликования.

В 1896–1897 годах Мережковский наконец добивается достаточно серьезного и прочного признания. «Юлиан Отступник», появившийся в 1895 году на страницах «Северного вестника», заинтересовал читателей и критиков. Последние, хотя и ругали «ницшеанца Мережковского» (это словосочетание на некоторое время приобрело характер устойчивого определения при упоминании нашего героя в отечественной периодике), все же вынуждены были констатировать популярность первого русского символистского исторического романа среди самых широких кругов читательской публики. Впрочем, идеологические «тонкости» для большинства читателей были непонятны, тогда как блестящее знание эпохи, доселе им неизвестной, виртуозное владение языком, напряженная и занимательная интрига выгодно отличали «Юлиана» от исторической беллетристики той поры, ведущей свое начало от романов Данилевского. Очень скоро в массовом сознании Мережковский стал фигурировать в качестве «русского Эберса» (хотя это сопоставление с почтенным и плодовитым немецким египтологом и автором любимых русской публикой научно-популярных повестей и романов, комплиментарное в устах рецензентов, самого Мережковского только раздражало). И, разумеется, среди последователей «новой школы в русской литературе» явление романа Мережковского было триумфальным, – как писал Брюсов, выражая общее мнение «сподвижников»: «"Отверженный" – роман, созданный для вечности!»

Весьма важно было и то, что «Юлианом» заинтересовались зарубежные издатели. Русская парижанка, горячая поклонница Мережковского, Зинаида Васильева в 1899 году по своей инициативе сделала перевод романа на французский и настойчиво пристраивала его в парижские журналы. Старания ее в конце концов увенчались успехом: в 1900 году «Юлиан Отступник» был опубликован в «Journal de Debates», а несколькими месяцами спустя вышел в Париже отдельным изданием. Это было началом европейской славы Мережковского.

В 1897 году, как уже говорилось, с легкой руки П. П. Перцова, выходят отдельной книгой «Вечные спутники». И опять вспыхивает полемика, причем тон авторов критических статей радикально меняется: вместо прежних насмешек и глумления даже в отрицательных откликах (таких, например, как резкая статья В. Д. Спасовича) – глубокий и аргументированный разбор позиции автора и его «субъективного метода». К голосу молодого петербургского литератора все более внимательно прислушиваются недавние оппоненты; слово «символизм» перестает быть «декадентской экзотикой», и в глазах ищущей литературной молодежи Мережковский становится чем-то вроде maitr'a.

Сразу же по окончании работы над «Юлианом» Мережковский приступает к работе над вторым романом: замысел «трилогии» уже вполне определился. Он всецело захвачен изучением эпохи Возрождения, а поскольку вместе с популярностью появилась и некоторая материальная обеспеченность, в 1896 году Мережковский вместе с Гиппиус совершают большое европейское «турне» – по маршрутам Леонардо да Винчи, главного героя будущего романа.

Супругов сопровождал в поездке Аким Волынский, с которым в годы символистского «бунта» против реалистической эстетики Мережковский сходится особенно близко.

Эта поездка стала роковой для всех троих.

Как уже говорилось, одной из примечательных черт в характере Зинаиды Николаевны Гиппиус было пристрастие ко всевозможным «платоническим» романам, каковые она заводила с необыкновенной легкостью, ибо обаяние этой удивительно красивой, умной и ироничной женщины, одаренной к тому же блистательным литературным дарованием, было, судя по всему, неотразимо (злые языки поговаривали даже, что Гиппиус специально «влюбляла» в себя женатых мужчин для того, чтобы получить от них в доказательство страсти… обручальные кольца, из которых потом делала ожерелье). Дело, однако, всегда ограничивалось изящным и очень «литературным» флиртом, обильными эпистолярными циклами и «фирменными» шуточками Зинаиды Николаевны, примером которых может служить записка, посланная мужу во время одного из публичных выступлений Мережковского:

«Адрес: На углу Б. Мережковской и М. Минской

Стихи совсем свободные, почти нецензурные

 
«Плоть и дух равно священны», – восклицаешь
Ты в экстазе неохристианском.
Почему ж мне запрещаешь
Увлеченья в стиле анти-пуританском?
 

Живая женщина».

Волынский познакомился с Гиппиус в первый же вечер по приезде молодоженов в Петербург зимой 1889 года – Мережковский, обживая приятную роль «главы семейства», пригласил коллег из «Северного вестника» на торжественный ужин. «Помню первое мое впечатление от З. Н. Гиппиус, – пишет Волынский в неопубликованных воспоминаниях. – Передо мной была женщина-девушка, тонкая, выше среднего роста, гибкая и сухая, как хворостинка, с большим каскадом золотистых волос. Шажки мелкие, поступь уверенная, движение быстрое, переходящее в скользящий бег. Глаза серые с бликами играющего света. Здороваясь и прощаясь, она вкладывала в вашу руку детски мягкую, трепетную кисть с сухими вытянутыми пальцами».

Даже спустя тридцать четыре года (воспоминания писаны в 1923 году) Волынский не смог (да, верно, и не считал нужным) скрыть нежность и любовь, которую он пронес через всю свою нескладную и бедную жизнь. Однако шесть лет с момента первой встречи Гиппиус и Волынский – не более чем коллеги по «Северному вестнику», интересные собеседники и изысканные корреспонденты, обменивающиеся длинными письмами, насыщенными философскими пассажами из Канта, Спинозы и Чернышевского (Волынский упоминает о свойственной Гиппиус «философской серьезности» и «редкой в женщине способности к созерцательно-логическому мышлению»). У него в эти годы – долгий и сложный роман с издательницей «Северного вестника» Л. Я. Гуревич, у нее – статус «жены Мережковского» и многочисленные «духовные» связи (в том числе – с Н. М. Минским, близким другом Волынского). И вдруг, в 1895 году, воистину – волею судеб!..

«Дружок, радость моя, люблю вас бесконечно, умираю от того, что вы не едете, не приедете до субботы, что не увижу, не могу, не могу!.. Ради Бога, скорее, скорее, и будем жить в радости, в мире и любви. Я только этого и хочу. Честное слово, у меня внутри что-то рвется, когда вам так несправедливо печально. Ведь люблю, люблю вас, неужели это мало? Неужели за это нельзя быть около меня, не покидать меня на три дня, не мучить так Зину, вашу Зину, совсем вашу».

«Знакомство мое с Гиппиус… заняло несколько лет, наполнив их большой поэзией и великой для меня отрадой… Вообще Гиппиус была поэтессой не только по профессии. Она сама была поэтична насквозь».

Между тем их роман начинался, по крайней мере для Зинаиды Николаевны, едва ли не как очередное «увлечение в стиле антипуританском» – в пику влюбленной в Волынского «Любе», как именуется в письмах Гиппиус Любовь Яковлевна Гуревич, и в назидание Н. М. Минскому, умудрявшемуся сочетать рыцарское служение «даме сердца» с многочисленными любовными интригами с окружающими Гиппиус «литературными» дамами и даже – с ее собственной горничной. Однако, как это часто бывает, в права вступила любовь и события пошли по непредсказуемому и настоящему пути. «Николай Максимович, – безнадежно-отчаянно пишет Гиппиус Минскому, – я, наконец, сказала всю правду Зине (З. А. Венгерова, ближайшая подруга Гиппиус в 1890-е годы. – Ю. 3.) – скажу ее теперь вам, и да будет отныне все безнадежно ясно: я люблю Флексера, люблю большой любовью, умираю, больна оттого, что не вижу его, не живу им. Я месяцы проводила в борьбе с собою, я пыталась забыть его всеми способами, я… но все равно, что я делала для этого… Конец всему. Мне выбора нет. Это все похоже на шутку, потому что слишком правдиво. Иду к нему. Унижений для меня больше не существует».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю