Текст книги "Мережковский"
Автор книги: Юрий Зобнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Метафизические концепции Мережковского в эпоху «Главного». – «Миссия в Европе». – Контакты с католиками-модернистами. – Мережковские и русские политические эмигранты. – Мережковский и Савинков. – Мережковский и французское общество. – Встречи с Жоресом и Франсом. – Поиск «последователей». – Мережковский и Гумилёв: «несостоявшаяся встреча». – «Троебратство» и православие. – Творчество в эпоху «первой эмиграции». – Возвращение в Россию
Двухлетняя добровольная эмиграция Мережковских и Философова (1906–1908), помимо причин политических, как уже говорилось, имела и высшую, «идеальную» цель: проверить готовность сложившегося «троебратства» к организации «нового религиозного действия». Идеологическое обоснование деятельности «троебратства» Мережковским восходит к богословию Иоахима Флорского, калабрийского монаха, жившего в 1132–1202 годах.
Иоахим, настоятель монастыря Сан Джиованни ин Фиоре и толкователь Апокалипсиса, учил о незавершенности божественного откровения человекам. Он основывался на догмате о Троичности Божества, указывая на то, что современный состав Библии (Ветхий и Новый Заветы) не выражает «тройственную» природу Творца. Отец, учил Иоахим, явил Себя в Завете Ветхом, Сын – в Новом, а вот Дух еще не явил себя; поэтому следует ожидать Третьего Завета, Завета от Духа Святого. Точно так, как в Ветхом Завете уже содержатся пророчества о грядущем, Новом Завете (Отец указывает на Сына), в нынешней Библии содержатся элементы, по которым возможно определить черты нового Откровения (Отец и Сын указывают на Духа). В «Истолковании Апокалипсиса» Иоахима эти черты «религии Духа» обозначены рядом символических «триад»:
«В первом Завете, Отца, – ночь; во втором Завете, Сына, – утро; в третьем Завете, Духа, – день.
Звездный свет – в первом, рассветный – во втором, солнечный – в третьем.
В первом – страх; во втором – вера; в третьем – любовь.
Рабство – в Отце; послушание – в Сыне; в Духе – свобода».
Из этого следует, что человечество должно пройти через три состояния мира, различаемые по степени свободы, символически обозначаемые как «земля» (Древний мир, рабство, неподвижность), «вода» (Христианский мир, послушание, поступательное движение), «огонь» (Новый мир, свобода, абсолютная подвижность). У этих трех состояний будут три истинные религии и три Церкви: первая – «ветхозаветная», вторая – «христианская» и третья – «духовная», которой будет кончаться собственно история человечества и начинаться «новый рай», конца которому не будет. Все эти состояния и религии есть в сущности одно и то же, но в процессе развития. Так ребенок в общении с любящими родителями проходит в своем взрослении три стадии: полного послушания в раннем детстве и начале отрочества; сочетания послушания и самостоятельности в отрочестве и юности; полной самостоятельности и любви – в зрелости. Поэтому и история Вселенской Церкви (то есть образ отношений между Богом и человеком) проходит подобные же этапы: Ветхозаветный (Бог – Отец, а человек – маленький сын), Новозаветный (Бог – Старший Брат, а человек – младший), Третьезаветный или Последний (любовь двух родственных существ). На первом этапе религия и исповедующая ее Церковь основывались на «законе», нарушение которого строго каралось. На втором – Церковь оказалась в качестве «авторитета», которому добровольно подчиняется человек. В грядущем же Третьем Завете ни «закона», ни «авторитета» не будет, а будет только «любовь», – и потому не будет Церкви как таковой, ибо она распространится на все человечество. Все будут любить друг друга и строить свои взаимоотношения исключительно на любовных основаниях.
И, вероятно, самым главным для Мережковского в построениях Иоахима оказывалось положение о том, что как в Ветхозаветной Церкви были пророки, признававшие ее целиком и полностью, но утверждавшие, что грядущее явление Мессии переведет Церковь в новое состояние, – так и в нынешней христианской Церкви, по мере наступления сроков откровения Духа, будут являться подобные же свидетели и исповедники, не отрицающие христианства, но предуготовляющие человечество к его качественному преображению в грядущем. Этим Иоахим поставил в крайнее затруднение как Святую инквизицию, так и парижских богословов-схоластов, разбиравших его учение в 1255 году: назвать его еретиком было трудно, ибо он не отрицал ничего в существующем вероучении Рима, но и оставить его в покое было невозможно. «Этот тишайший „Ангельский учитель“, – писал об Иоахиме Флорском Мережковский, – в самом деле страшнее для Церкви – не внешне, а внутренне мятежнее, революционно-взрывчатей – буйного и шумного Лютера; только одно отрицание старого – обращенное к Церкви голое „нет“ – у Лютера, а у Иоахима – „нет“ и „да“, отрицание старого и утверждение нового». (В конце концов инквизиция постановила Иоахима не трогать – он спокойно дожил свой век и умер в глубокой старости, – но и трудам его хода не давать: за хранение книг Иоахима строго карали.)
Учение Иоахима Флорского о «троичности мироздания» было развито Мережковским в применении к его пониманию метафизической сущности момента, переживаемого человечеством на рубеже XIX–XX веков (Гиппиус отмечает, что на саму идею «троичности» Мережковского навела она – в самое тяжелое для него время, в разгар конфликта с Православной церковью, летом 1905 года). Именно диалектика «Числа Божественного Три» (с учением Иоахима он был знаком еще со времен работы над «Леонардо») показалась ему непротиворечивым выходом из этого конфликта.
Как и Иоахим, Мережковский считал, что христианство содержит Истину, – в той полноте, в какой ее может «вместить» человечество в настоящий момент своего развития. Он, как уже говорилось, даже делал предпочтение именно православию перед Римской церковью и протестантскими конфессиями, считая, что в вероучении Восточной церкви христианство достигло высшего развития, вплотную подойдя к «свободе» Третьего Завета. (Неудачные контакты с католиками в Париже лишь укрепили его в этом мнении – так, узнав о римском гонении на модернистов-новокатоликов, он воскликнул: «Церковь православная – насколько она внутренне свободнее! Если разговоры, – такие же, если не более смелые, – у нас в России запретила светская власть, – это лишь внешнее насилие. Сама же Церковь никого не осудила, никто из духовенства не пострадал…»)
Однако, по мнению Мережковского, вся полнота «правды Божией» исполнится лишь в будущем, после откровения Духа, – и это откровение будет относиться к откровению христианства так, как само христианство относится к ветхозаветной религии. «Не думайте, что Я пришел нарушить закон… не нарушить пришел Я, а исполнить» (Мф. 5. 17) – эти слова Христа являются ключевыми для Мережковского в его размышлениях о Третьем Завете. Однако как для фарисеев Иисус, нарушающий субботу, казался преступником, так, по мнению Мережковского, и образ вероисповедания «пророков Духа» для современных христиан будет казаться не «восполнением», а «отрицанием» христианства. Между тем для «освобожденных Духом» «христиан Третьего Завета» нынешние установления христианской Церкви будут лишь такими же «бременами трудноисполнимыми», как для первых христиан времен Апостольского собора в Иерусалиме – соблюдение правил и запретов Ветхозаветной Церкви.
Откровение Духа Мережковский связывал со Вторым Пришествием, которое, по его мнению, уже начинает совершаться (постиндустриальная эпоха с ее чудовищными городами-мегаполисами, глобальные конфликты технократической цивилизации, массовая культура «человека толпы» казались ему вполне подходящим контекстом для событий Армагеддона). Однако «конец Истории» для Мережковского не был концом «исторического человечества»: по его мнению, после Страшного суда человечество, физически изменившись, останется на «новой земле», пребывая в счастливом Царстве Христа, где не будет смерти, социального неравенства, страданий и ненависти, а все будут объединены в любви и заняты возвышенным творческим созиданием новой «божественной» культуры (эта «футурология» Мережковского восходит к так называемому «хилиазму», древнееврейскому учению о «тысячелетнем царстве святых» на земле во главе с «Царем Христом»; в христианстве хилиастические мотивы неоднократно возникали в трудах Святых Отцов, толковавших апокалипсические пророчества, – у Иринея Лионского, Иустина Философа во II веке, Тертуллиана в III веке).
Дальше следует, пожалуй, самый интересный аспект учения Мережковского о «Третьем Завете». Как уже было сказано выше, вслед за Иоахимом Флорским Мережковский считал, что «люди Третьего Завета», некий первоначальный прообраз будущих «граждан всемирной теократии», появляются уже сейчас, – подобно тому, как являлись пророчествующие о Христе и падении Израиля иудеи в ветхозаветные времена, «христиане до христианства». Мережковский четко выделяет два признака, по которым мы можем отличить этот «вид» среди массы современников, – «нетрадиционное» отношение их к собственности и полу.
«Пророки Духа», во-первых, абсолютно равнодушны к материальным благам, они как бы «выключены» из общей борьбы людей за достаток и бытовое процветание. Это – убежденные бессребреники, «веселые нищие», смысл жизни которых отстоит от погони за наживой настолько, что мотивы их поступков вообще непонятны «нормальному», включенному в «экономический оборот» человеку. В глазах общества это – чудаки, фанатики, люди «не от мира сего».
Во-вторых, «новые люди» Мережковского равнодушны к половой чувственности, в них преодолен и изжит сексуальный инстинкт, толкающий человека на удовлетворение половой страсти и продолжение рода. По идее Мережковского, половая форма проявления любви ограничивает любовные отношения лишь двумя участниками – «мужем» и «женой», тогда как истинная любовь должна простираться на всех людей (естественно, что такая любовь в половой форме – не что иное, как «свальный грех», – не может достигнуть «космических масштабов» просто по физической немощи «любящего»). В существе «нового человека» идея любви перестает быть связана с «сексом» и приобретает новое, высшее качество, становясь повседневной формой его существования.
Отказ от собственности, по мнению Мережковского, есть непосредственный приступ к нравственному преображению человека в «Царстве Духа»; отказ от «пола» – к преображению физическому. В сочетании же оба «преображения» делают уже сейчас, до «прихода сроков», человека истинно свободным, ибо он оставил погоню за золотом и женщинами, которая составляет содержание жизни и порабощает все другие интересы его «рядового» современника.
Выявлять «новых людей», формировать вокруг «троебратства» общину грядущего «Третьего Завета», призванную стать авангардом Церкви в канун скорого исполнения сроков и последней битвы Добра со Злом, – вот зачем Мережковский, Гиппиус и Философов отправились в Европу. Сами они называли это «Главным Делом» или просто – «Главным».
* * *
«…У нас было три главных интереса, – вспоминала Гиппиус, – во-первых, католичество и модернизм (о нем мы смутно слышали в России), во-вторых, европейская политическая жизнь, французы у себя дома. И наконец – серьезная русская политическая эмиграция, революционная и партийная. Эти интересы были у нас общие, но естественно, что Дмитрия Сергеевича больше интересовала первая область, меня русские революционеры, а Философов увлекался политическим синдикализмом…»
Ни одно из этих «направлений деятельности» не принесло сколь-нибудь значительных плодов «Главному».
Раньше всего наступило разочарование в католицизме. Мережковский с немалым удивлением для себя обнаружил, что независимая от государства Римская церковь обладает гораздо более жесткой внутренней иерархической дисциплиной и догматизмом, нежели «порабощенная самодержавием» русская «ортодоксия». Католические священники и богословы обладали на редкость прагматическим «миссионерским» складом ума: убедившись, что собеседники не собираются «вступать в лоно», они сразу теряли всякий интерес к религиозно-философским прениям. Здесь существовали стройные, освященные веками богословские традиции; Мережковский же казался обыкновенным чудаком-схизматиком, безобидным дилетантом, увлеченным (загадочная русская душа!) какими-то смутными экуменическими и эсхатологическими фантазиями.
Представители католического «модернизма» – неокатолики, «антиклерикалисты», адепты «религии Будущего» и «христианские социалисты», – с которыми Мережковский общался в Париже, также не вызвали у него особого удовлетворения (правда, справедливости ради, надо сказать, что к 1906 году «модернистское» движение, зародившееся в девяностых годах XIX столетия, было уже основательно раздроблено и деморализовано жесткой и хитроумной политикой Рима).
«…Назначил свидание одному анархисту, лекцию которого довольно характерную („Jesus individualiste“) слышал на днях», – сдержанно-бодро сообщает Мережковский Л. А. Вилькиной в письме 1906 года. На другой «довольно характерной» лекции марксиста-богостроителя Дмитрий Сергеевич все же не выдержал и обозвал лекцию «дуракоборчеством». И, действительно, после Антония Храповицкого и Сергия Страгородского, после Розанова и Тернавцева – беседы о «Жезю-индивидуалисте» выглядят диковато. Были, конечно, и весьма интересные встречи с серьезными мыслителями и практиками католического «обновления» – с ректором парижской семинарии аббатом Порталем, аббатом Лабертоньером (одним из ветеранов неокатоличества) или философом Анри Бергсоном, – но никаких практических результатов они не дали: никто не собирался соединяться с русскими «пророками» в братском энтузиазме строительства «всемирной теократии».
* * *
Еще хуже дело обстояло с русскими политическими эмигрантами. Как вспоминала Гиппиус, это были либо простые солдаты и матросы, участники военных возмущений, вынужденные бежать из России, спасая свою жизнь, и не имеющие никакой надежды устроиться в чужой, незнакомой стране, либо профессиональные революционеры «с именем». Первые посещали Мережковских исключительно в надежде получить хоть какую-то материальную поддержку: положение их было трагично, они голодали, спивались, кончали с собой. Однако, естественно, никаких «собеседований» не получалось, возможность сытно пообедать интересовала их неизмеримо больше, нежели проблемы «религиозной общественности».
Свирепый матрос-«потемкинец» бил кулаком в скатерть:
– Уничтожим мы вас!
– Чай, бисквитик? – утешала его Гиппиус.
Один из «обеденных» визитеров-революционеров, социал-демократ из рабочих, долго и угрюмо слушал вдохновенную речь Мережковского о необходимости в человеке сознания своего бессмертия.
– Накормите меня, – вдруг угрюмо прервал его собеседник.
Мережковский отпрянул, эффектным жестом указал на накрытый к обеду стол и веско изрек:
– Падаль!
Имелась в виду «падаль» в философском смысле, то есть бренные «блага земные», несопоставимые с «благами небесными». Однако рабочий неправильно истолковал метафору Дмитрия Сергеевича:
– Кто падаль? Я падаль?!
Ситуацию пришлось разрешать, едва ли не прибегнув к помощи полиции.
С элитой русской политической эмиграции отношения Мережковских и Философова складывались, разумеется, несколько иначе. Знаменитых литераторов (прежде всего, конечно, Мережковского, как писателя с «европейским именем») здесь привечали и относились с должным вниманием и пиететом. Однако очень скоро выяснилось, что для вождей русского революционного движения – от анархистов до эсеров – упомянутое «имя» Мережковского куда более важно, нежели те истины, которыми он пытался их «просветить».
Между тем на русских профессиональных революционеров Мережковский возлагал особые надежды, как на самых возможных адептов «религии Третьего Завета». С его точки зрения, тот поведенческий этос, который сложился в этих кругах, – бессребреничество, аскетизм, альтруистическое и жертвенное служение великой цели, призванной принести счастье человечеству, – все это прямо соотносится с известными нам признаками «людей Духа». Однако в «бессознательном» состоянии эти качества не только не могут быть в полной мере реализованы в позитивном действии, но даже, по мнению Мережковского, таят в себе опасность.
В программных работах этого времени – статьях «Грядущий Хам» и «Революция и религия» – Мережковский пишет о насущной необходимости преодоления прагматизма революционной идеологии. Революционный порыв рождается из стремления изменить мир, стремления всегда положительно прекрасного, поскольку оно является проявлением неуспокоенной совести, которая не может мириться с вопиющими несправедливостями настоящего мироустроения.
Однако по мере оформления этого порыва в практику революционной политической борьбы неизбежно встает вопрос: во имя чего эта борьба ведется? Если революционное движение преследует только «земные», практические цели, если носителями революционного сознания оказываются люди религиозно невежественные, атеисты и прагматики, – то, по мнению Мережковского, в момент успеха революция неизбежно превратится в свою противоположность. Вместо подлинного торжества справедливости наступает не что иное, как передел собственности, утверждение новых «хозяев жизни», устанавливающих законы «по разумению своему», своему пониманию «добра» и «зла».
В конце концов, подобная идеология приведет к абсолютному смещению нравственных ценностей, к дьявольской диалектике порока и добродетели, к «крови по совести», знакомой еще по «Преступлению и наказанию» Достоевского. Итогом же «безбожной революции» станет не «земной рай», а тотальное рабство, торжество насилия, пошлости и мещанского самодовольства. Чтобы избежать этого, делает вывод Мережковский, необходимо развивать религиозное сознание революционеров. Только та революция добьется реальных успехов «на земле», которая начертит на своих знаменах «небесные» лозунги.
Эта теория, в общем не вызывающая возражений (Гиппиус особо отмечает пророческий пафос статьи, подчеркивая в своих воспоминаниях, что цитаты из нее, приводимые французской прессой уже после захвата власти большевиками, кажутся современными), оказывалась весьма беспомощной, коль скоро речь заходила о ее применении в практике русской революционной эпопеи 1905–1917 годов. «Русские студенты и курсистки, образующие революционную партию для насильственной борьбы с правительством в целях осуществления пророчества апостола Иоанна, – эту картину можно было бы счесть карикатурой, но я не вижу, в чем она отступает от воззрений Мережковского», – резюмировал впечатление от публицистики Мережковского этого периода С. Л. Франк.
Для вождей русских революционных партий того времени предлагаемый Мережковским «синтез» революции и религии был, мягко говоря, не самой актуальной задачей. Но во внезапной «революционности» знаменитого писателя они не могли не видеть для себя великую выгоду. Сейчас, после всех ужасов и поражения революции 1905 года, после террора и репрессий, в момент «разброда и шатания», любое литературное «революционное лыко» было в строку. Выступая в поддержку революции и революционеров, Мережковский направлял общественное мнение России и Европы в ту сторону, какая была благоприятна его новым «товарищам». Большего от него и не требовалось – а само содержание горячих речей «просветителя» можно было, в конце концов, просто пропустить мимо ушей (чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало!).
Понимал ли Мережковский, что здесь, в большой европейской и русской политике, его «пророческий энтузиазм» попросту почти неприкрыто используют? По крайней мере, точно можно сказать, что среди профессиональных революционеров – и в России, и во Франции – Мережковский чувствует себя явно «не в своей тарелке». Но, особенно в первое время, он прилежно старается уверить как других, так и в первую очередь себя, что «это лучшие русские люди, каких я встречал за всю жизнь», и что «связь русской революции с религией» настолько явственна, что ее можно «осязать руками». Некоторые «недоразумения», впрочем, ему не удавалось «вместить» даже в медовый месяц своих отношений с российскими «друзьями народа».
«При избытке общественных чувств – недостаток общих идей, – резюмировал он первые впечатления от общения с новыми знакомцами. – Все эти русские нигилисты, материалисты, марксисты, идеалисты, реалисты – только волны мертвой зыби, идущей с Немецкого моря в Балтийское. ‹…› Взять хотя бы наших марксистов. Нет никакого сомнения, что это – превосходнейшие люди. И народ любят они, конечно, не меньше народников. Но когда говорят о „железном законе экономической необходимости“, то кажутся свирепыми жрецами Маркса-Молоха, которому готовы принести в жертву весь русский народ. И договорились до чертиков. Не только другим, но и сами себе опротивели. ‹…› Глядя на все эти невинные умственные игры рядом с глубочайшей нравственной и общественной трагедией, иногда хочется воскликнуть с невольною досадою: золотые сердца, глиняные головы!»
Четверть века спустя он будет писать о «невинных умственных играх превосходнейших людей» несколько иначе: «Ужас христианского человечества в том, что миром овладели сейчас, как никогда, не злые люди, и не глупые, а совсем нелюди – человекообразные, «плевелы», несущие, не только русские, но и всемирные слуги Мамоновы-Марксовы, гнусная помесь буржуа с пролетарием».
* * *
Из политических эмигрантов «первого ряда» Мережковского всерьез принял только Борис Викторович Савинков. Это был человек, история жизни которого, говоря словами Г. В. Плеханова, «могла бы заткнуть за пояс Дюма с его мушкетерами». В двадцать лет он был отчислен из Варшавского университета за участие в студенческих беспорядках и стал профессиональным революционером. В двадцать два года отсидел несколько месяцев в Петропавловской крепости, был сослан в Вологду, бежал из ссылки за границу, в Швейцарию, где вступил в Боевую организацию партии эсеров (социалистов-революционеров). Он принимал участие в самых громких террористических актах начала века – убийстве министра внутренних дел В. К. Плеве и генерал-губернатора Москвы великого князя Сергея Александровича (убийца последнего Иван Каляев был другом детства Савинкова). В мае 1906 года он был арестован в Севастополе, судим и приговорен к смертной казни, совершил неслыханный по дерзости побег из каземата севастопольской гауптвахты и через некоторое время вынырнул в Париже, где его друг, член ЦК эсеровской партии И. И. Фондамин-ский и представил его Мережковскому.
Савинков был литературно одаренным человеком. К моменту встречи с Мережковским на его литературном счету – несколько опубликованных (в нелегальной печати) очерков и рассказов, многочисленные стихотворные опыты:
Гильотина?
Острый нож?
Ну, так что ж!
Не боюсь я гильотины,
Я смеюсь над палачом…
Однако отнюдь не пристрастие к литературе («писательский зуд», как выражался Савинков) сразу же сближает его с нашим героем.
Главная тема писаний Савинкова, тема глубоко лирическая, личная – «метафизические» сомнения в правоте террора. Еще в России, в Петербурге, где он скрывался после московского покушения на генерал-губернатора, Савинков признавался своему старинному другу по вологодской ссылке, писателю Алексею Ремизову, что по ночам его посещает тень казненного Каляева, которого он сам послал на смерть, тревожат призраки жертв. Его мучил скепсис, он искал религиозного оправдания террора, не видя возможности самому согласовать несомненную альтруистическую жертвенность русских революционеров с не менее несомненной для него шестой заповедью Христа («не убий»). Савинков не скрывал от Ремизова, что эти сомнения возникли в нем не без непосредственного влияния произведений Мережковского, которыми он зачитывался в это время.
И уже в самую первую встречу, стоя напротив Дмитрия Сергеевича и внимательно глядя прямо в его глаза своими прозрачными, сияющими глазами, он очень просто и буднично говорил:
– Давит кровь… убиенных. Не могу. Понимаю умом: не убить нельзя, но и то же понимаю – нельзя убить. Мне теперь – либо ко Христу, либо в тартарары…
Мережковский инстинктивно отшатнулся: в словах Савинкова была какая-то неведомая ему еще тоскливая подлинность. За этого странного и страшного человека он вдруг почувствовал личную духовную ответственность.
С этого момента Савинков – постоянный гость у Мережковских, и нужно признаться – очень тяжелый гость для всего «трио». Он просиживал в гостиной напролет вечера и с маниакальной настойчивостью, подробно и монотонно рассказывал одну за другой жуткие истории русского революционного террора. Революционное насилие вставало перед Мережковским в своем будничном, «изнаночном» ужасе. И самым ужасным было то, что Борис Викторович никого не винил, никого не оправдывал, – просто рассказывал с предельной, невозможной, детской искренностью о вещах, которые противоречили естеству нормального, здорового человека, которые не мог, не хотел вмещать в себя рассудок.
После монологов Савинкова кружилась и болела голова. «Нельзя передать режущего впечатления, которое теперь нами владеет», – признавалась Гиппиус, вспоминая о первом месяце знакомства. Из этих размышлений о терроре возникает ее статья «О насилии», публичная лекция Мережковского, носящая то же название… и книга В. Ропшина (старый псевдоним Гиппиус, пожертвованный ею Савинкову) «Конь бледный» – сенсация литературного сезона 1909 года.
Савинков надолго – до 1920 года – станет одним из главных конфидентов Мережковского и Гиппиус; Философов же будет впоследствии его ближайшим соратником в героической борьбе против большевизма.
Однако нельзя не заметить, что сближение Савинкова с «троебратством» происходило именно на личной, «душеспасительной» почве; в области собственно политической Савинков, естественно, был столь же глух к идеям Мережковского, как и все его окружение. Политика – искусство возможного, а строить политическую линию в русской эмиграции 1900-х годов, используя рекомендации нашего героя, при всей симпатии к нему было, как уже сказано, нелепо.
* * *
Приблизительно так же, как отношения с русской эмиграцией, развивались и отношения «троебратства» с французской общественно-политической элитой. Жаловаться на недостаток внимания с ее стороны Мережковскому и его спутникам не приходилось. Публичные выступления Дмитрия Сергеевича проходили с огромным успехом. Лекцию «О насилии» даже пришлось переносить, ибо сорбоннская зала была переполнена настолько, что от наседающих людей вылетели оконные стекла, улица перед входом была запружена желающими послушать le grand ecrivain russe – и только вмешательство полиции, разогнавшей толпу, предотвратило давку (через пять дней эта лекция собрала в гигантской Salle d'Orient более тысячи человек!). Анатоль Франс и Жорес принимали Мережковских запросто. Французские газеты охотно предоставляли Мережковскому и Гиппиус свои полосы (в «Mercure de France» у Гиппиус был даже свой ежемесячный подвал – Lettres russes). Для ознакомления французской общественности со своими идеями Мережковским, Философовым и Гиппиус был издан сборник статей на французском языке «Le Tzar et Revolutions».
Но Мережковский не мог не отдавать себе отчет в том, что бурный успех у темпераментных французов вызван едва ли не исключительно его статусом «борца с абсолютизмом», «демократа» и «политического беженца» (диссидента, как сказали бы мы в приснопамятные годы холодной войны). Симпатия к Мережковскому – и это было очевидно – являлась оборотной стороной стойкой антипатии европейцев к русскому монархическому строю с его милитаризмом и «угрозой с востока», вечному кошмару Европы. С другой стороны, несомненной была и литературная популярность Мережковского, книгами которого в эти годы зачитывались уже десятки тысяч читателей от Средиземноморья до Ла-Манша.
Однако «религиозно-общественные» откровения Мережковского оставляли французов столь же равнодушными, сколь и русских эмигрантов-революционеров. Общее мнение на этот счет точно выразил на встрече с Мережковским и Философовым в очень уютном и каком-то нарочито «мещанском» пансиончике на улице Ранелаг в Отейле Жан Жорес:
– У вас, русских, все – порыв. Вы готовы прыгнуть в окно и сломать себе шею, вместо того чтобы спуститься по лестнице. Вы умирать умеете лучше, чем жить…
Мережковский с невольной улыбкой спросил:
– А вы, европейцы, умеете жить и умирать?
– Хорошо жить – хорошо умереть! – лаконично ответил Жорес.
Из всех политических партий России лидера французских социалистов интересовали только кадеты – как самая умеренная и трезвомыслящая политическая сила. Все другие «левые» (самые подходящие, по мнению Мережковского, кандидатуры на роль исполнителей «нового религиозного действия») казались Жоресу безумцами, фанатиками и мечтателями:
– Их геройству нельзя не удивляться. Но удивление смешивается с чувством грусти и, извините, досады…
«Борьба политических партий для меня исполинская игра в шахматы, – с мечтательной улыбкой признавался Мережковскому Анатоль Франс. – Да и все дела человеческие разве не игры? Боги с нами играют – в этом наша трагедия; будем же и мы играть с богами – быть может, тогда все наши трагедии кончатся идиллией».
«…Простые, честные, добрые лица, которые нельзя не любить, – подытоживал Мережковский свои впечатления от встреч с французами. – …Но как в наши дни молящиеся в церкви не пойдут в крестовый поход, так эти люди не пойдут в революцию. Общее лицо толпы – лицо буржуазной республики – невозмутимая, неодолимая мещанственность: „Хотим того, что есть на свете; потихоньку да полегоньку, ладком да мирком устроим на земле царствие небесное“». Конечно, это было очень далеко от того, на что рассчитывало «троебратство».
* * *
В результате получилось, что двухлетняя «миссия в Европе» оказалась для Мережковского и его спутников лишь бесконечной чередой встреч и бесед с самыми разнообразными людьми, – бесед подчас очень содержательных, порой драматических, но никогда не имеющих никакого собственно практического продолжения. К Мережковскому относились здесь как к интересному, эрудированному, остроумному собеседнику, к которому хорошо наведаться в свободный часок и провести время в приятном разговоре о «вечном» (так и хочется написать: «неспешно потягивая доброе старое вино»). «Полюби не меня, а мое», – с упорством «вопиющего в пустыне» взывал он, но с необходимостью железной происходило как раз обратное: его «полюбляют» охотно все – от неокатоликов до русских синдикалистов и Жореса, – а вот ту проповедь «нового религиозного действия», ради которой «троебратство», собственно, и предприняло заграничный вояж, никто не принимает в качестве «руководства к действию».