Текст книги "Мережковский"
Автор книги: Юрий Зобнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц)
Вперед! без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я!
Смелей! дадим друг другу руки
И вместе двинемся вперед.
И пусть под знаменем науки
Союз наш крепнет и растет.
(«Вперед! без страха и сомненья…»)
Вместе с Ф. М. Достоевским и Н. А. Спешневым Плещеев был в кружке М. В. Петрашевского, пережил арест, заключение в Петропавловской крепости и инсценировку расстрела на Семеновском плацу. Плещеев был отправлен на каторгу, замененную затем, «во внимание к молодым летам», солдатской службой в Оренбургском корпусе «с лишением всех прав состояния». Служил Алексей Николаевич храбро, так что за мужество, проявленное им при штурме кокандской крепости Ак-Мечеть, его произвели из рядовых в унтер-офицеры, затем присвоили офицерское звание, а в 1857 году ему было возвращено потомственное дворянство. После этого он вышел в отставку и вернулся к общественной и литературной деятельности.
В Москве, где Плещеев в бурные, «реформаторские» шестидесятые годы служил в Государственном контроле, а затем, с 1872 года, – в Петербурге, где он вел жизнь профессионального литератора, работая секретарем «Отечественных записок», поэт держал себя независимо, сохраняя верность высокому гуманистическому «шиллеровскому» идеализму, усвоенному в юности. Родовитый, как мало кто среди русских литераторов, – в его жилах текла кровь святого Алексия Московского, великого собирателя Московской Руси, – Плещеев с мужественной простотой «принца-изгнанника» выносил постоянную нужду этих лет, ютился со своим многочисленным семейством в крохотных квартирках, но ни на йоту не поступался ни своей гражданской, ни литературной совестью. Зато его неизменно окружали уважение и любовь читателей и, конечно, прежде всего – литературной столичной молодежи:
Растет полночный мрак, и душит нас темница;
В цепях влачатся дни без веры, без надежд,
И над развенчанной поэзией глумится
Толпа бессмысленных невежд…
Но в этой мертвой мгле высоко перед нами
Под серебристыми кудрями
Твой благородный лик так ярко озарен,
Так кротко светится последними лучами
Иных, прекраснейших времен.
Ты дорог нам, что не одним лишь словом,
Но всей душой своей, всей жизнью ты поэт,
И в эти шестьдесят тяжелых, долгих лет —
В глухом изгнании, в бою, в труде суровом —
Ты чистым пламенем повсюду был согрет.
Но знаешь ли, поэт, кому ты всех дороже,
Кто горячее всех привет тебе пошлет?
Ты лучший друг для нас, для русской молодежи,
Для тех, кого ты звал: «Вперед, вперед!»
Своей пленительной, глубокой добротою,
Как патриарх, в семью ты нас объединял, —
И вот за что тебя мы любим всей душою,
И вот за что теперь мы подняли бокал!
Эти стихи Мережковского, прочитанные им «от имени молодежи» на юбилейных торжествах 22 ноября 1885 года, отражают и личное отношение к Плещееву. Но в эти годы Мережковский был «заслонен» для Плещеева гораздо более яркой фигурой Надсона. К последнему секретарь «Отечественных записок» испытывал почти отцовские чувства и гордился им как своим лучшим учеником. Безвременная кончина Надсона сблизила его осиротевших друзей: старый поэт, сокрушенный утратой «преемника» в деле служения «высокому», обратил все свое внимание на юного друга покойного.
Плещеев был первым из литературного окружения Мережковского, с кем тот познакомил молодую жену по возвращении из Тифлиса. В ответ Алексей Николаевич посетил их «семейное гнездышко» на Верейской улице, очаровав двадцатилетнюю Гиппиус, которую Мережковский везде представлял как «поэтессу», тем, что принес с собой стихотворения из редакторского портфеля «Северного вестника» (как и в «Отечественных записках», Плещеев заведовал в «Вестнике» отделом поэзии) – на ее «суд строгий».
– Это, – пояснял Алексей Николаевич, – настоящие поэты. Льдов – молодой, но уже печатался. Аполлон Коринфский… А это – не знаю, всякие, в редакцию присланы…
Гиппиус с восторгом согласилась ему «помочь», и сразу же начался горячий спор: стихотворение Льдова —
И грезят ландышей склоненные бокалы
О тайнах бытия, —
требовательной Зинаиде Николаевне не понравились. Мережковский возразил, что Льдов настоящий поэт, что у него есть «дивные стихи». В доказательство он тут же процитировал на память:
Как пламя дальнего кадила,
Закат горел и догорал.
Ты равнодушно уходила,
Я пламенел – и умирал.[10]10
Права в этом споре оказалась Гиппиус, проявившая даже в 1889 году задатки феноменального критического «чутья»: поэт Константин Николаевич Льдов (настоящая фамилия – Розенблюм, 1862–1937) так и не смог обрести художественную индивидуальность, несмотря на несомненные приметы литературного дарования. Его книги стихов, выходившие до 1926 года, остались на периферии литературного процесса. В середине 1890-х годов он будет играть заметную роль в обновленном «Северном вестнике», став секретарем редакции. Помимо стихов Льдов писал критические статьи, рассказы для детей, а также занимался композиторской деятельностью и закупал картины для Эрмитажа, однако и на этих многочисленных поприщах сколь-нибудь заметного успеха он не добился. Самым удачным из его предприятий стал перевод рассказов В. Буша о приключениях Макса и Морица, которые пользовались большой популярностью среди подростковой аудитории в дореволюционные годы.
[Закрыть]
Слушая перепалку супругов, Плещеев улыбался в усы: добродушный и снисходительный к литературной юности, он был не против и «бокалов-ландышей». Он был необыкновенно добрый человек, несмотря на все лихие каторжные и солдатские десятилетия сохранивший детскую веру в чистоту и благородство человеческой натуры, и всегда был склонен преувеличить дарование очередного поэта-дебютанта. «Он – большой, несколько грузный старик, с гладкими, довольно густыми волосами, желто-белыми (проседь блондина), и великолепной, совсем белой бородой, которая нежно стелется по жилету, – передает свое первое впечатление от Плещеева Гиппиус. – Правильные, слегка расплывшиеся черты, породистый нос и как будто суровые брови… но в голубоватых глазах – такая русская мягкость, особая, русская, до рассыпанности, доброта и детскость, что и брови кажутся суровыми – „нарочно“».
У лесной опушки домик небольшой
Посещал я часто прошлою весной.
В том домишке бедном жил седой лесник,
Памятен мне долго будешь ты, старик.
На своем крылечке сидя каждый день,
Ждет, бывало, деток он из деревень.
Много их сбегалось к деду вечерком;
Щебетали точно птички перед сном:
«Дедушка, голубчик, сделай мне свисток».
«Дедушка, найди мне беленький грибок».
«Ты хотел мне нынче сказку рассказать».
«Посулил ты белку, дедушка, поймать».
«Ладно, ладно, детки, дайте только срок,
Будет вам и белка, будет и свисток!»
И, смеясь, рукою дряхлой гладил он
Детские головки, белые, как лен.
(А. Н. Плещеев «Старик»)
Эти дивные плещеевские стихи, которые уже больше ста лет «щебечут» в детских садах и школах русские детишки, как нельзя лучше подходят к облику самого Алексея Николаевича.
С этого момента началась, по словам Гиппиус, их «усиленная дружба» с Плещеевым. Мережковские бывали у него запросто (Плещеевы жили в двух шагах от дома Мурузи, напротив Спасо-Преображенского собора). Плещеев также приходил к ним «обедать или так», чтобы «поболтать о стихах и о чем придется». Эти непринужденные беседы были порою очень интересны: старый поэт являлся настоящим «свидетелем истории». Гиппиус вспоминает, как однажды он рассказывал о чтении ему Некрасовым только что написанного «Рыцаря на час», – Николай Алексеевич читал так, что, когда дошел до обращения к матери:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви, —
и чтец, и слушатель плакали. «Плещеев рассказывал об этом очень просто, – пишет Гиппиус, – но когда рассказывал, – было понятно, что и нельзя иначе, и что сам ‹ты› в ту минуту, верно, так же бы плакал».
Финал плещеевской жизни необычен. Словно вознамерившись наглядно опровергнуть циническую сентенцию о неизбежном крушении литературных донкихотов, подобных Плещееву, судьба вместо пресловутого «чердака», где, по всему, и должен был завершиться путь «бедного поэта», – уготовила ему роскошные апартаменты парижского отеля «Mirabeau», ничуть не уступающие суворинскому салону с венецианскими зеркалами и сверкающими стеклянными подвесками в гостинице на берегу Grand Canal. Плещеев неожиданно получил огромное наследство и, обосновавшись в Париже, звал туда своих молодых друзей: «…Ну, хоть ненадолго, если б вы знали, как тут хорошо! Май – лучший месяц в Париже. Приезжайте прямо в мою гостиницу…» Плещеев «почтеннейше просил» принять от него «аванс» на проезд – тысячу рублей.
Разумеется, Мережковские не могли отказаться от такого приглашения и, вместо того чтобы, как планировали, вернуться в начале мая в Петербург, оказались во французской столице, только привыкающей к совсем еще новенькой Эйфелевой башне, воздвигнутой к Всемирной выставке 1889 года.
«Широкий балкон плещеевских апартаментов выходит на улицу, и прямо передо мною – скромная золотая вывеска „Worth“, – вспоминает Гиппиус. – Налево сереет Вандомская колонна, внизу весело позвякивают бубенчики фиакров.
– Правда, хорошо? – спрашивали нарядные дочери Плещеева, показывая мне «свой» Париж. – А как вас папа ждал!»
Алексей Николаевич, хотя и похудевший от начинавшейся уже болезни, мало изменился с петербургской поры. Огромное богатство, вдруг свалившееся на него «с неба», он принял с благородным равнодушием, оставаясь таким же простым и хлебосольным хозяином, как и в маленькой клетушке на Преображенской площади.
– Что мне это богатство, – говорил он. – Вот только радость, что детей я смог обеспечить, ну и сам немножко вздохнул… перед смертью.
Он гулял с Мережковским и Гиппиус по бульварам, водил в кафе «Ambassadeur», где блистала Иветт Жильбер, и заказывал каждый раз роскошный обед. Однажды, слегка разомлев, он сказал: «Ну, теперь ведите меня в assommoir![11]11
Отхожее место (фр.).
[Закрыть]» – и тотчас же сам добродушно расхохотался над собой:
– Тьфу ты, я хотел – в ascenseur![12]12
Лифт (фр.).
[Закрыть] А лакеи-то глядят на меня: обедал-обедал, и вдруг еще ведите старика в ассомуар!..
Дни, проведенные с Плещеевым в Париже, странно контрастировали с фантастическим «бегством наперегонки» по Италии за Мефистофелем-Сувориным и Фаустом-Чеховым. В этом наглядном контрасте для Мережковского, еще переживающего суворинские соблазны, был, несомненно, большой, возможно, – провиденциальный смысл. Глядя на спокойный и ясный плещеевский «закат», слушая неторопливую беседу старика, неколебимо уверенного в правоте своего безоблачного гуманистического, «детского», интеллигентского идеализма, Мережковский получал противоядие от взвинченного, насмешливого и разрушительного напора нравственного и эстетического нигилизма, которым заражал Суворин, «глубоко убежденный в порочности всех». Вновь, как в гимназические годы, перед Мережковским, стоящим на самом пороге грядущего серебряного века, отрицательный «тезис», ведущий к декадентской «переоценке ценностей», осложнялся не менее сильным «антитезисом».
Плещеев в Париже стоил Суворина в Венеции!
Осенью вернувшиеся из своего «дачного» Вышнего Волочка в Петербург Мережковские уже не застали здесь семью Плещеевых. Здоровье Алексея Николаевича стало резко ухудшаться, и он остался лечиться во Франции и Швейцарии, чувствуя, впрочем, что все усилия лучших докторов уже бессильны против неумолимой старческой немощи. Но с исчезновением плещеевских домашних «вечеринок», объединявших в квартирке на Преображенской литераторов «с именем» и студентов, в жизни Мережковских оставались «пятницы» Якова Петровича Полонского.
В отличие от Плещеева Полонский, которого Мережковский знал также с университетских времен, не был расположен к свободному общению. Полонский весьма ценил свой статус «живого классика» и с гордостью говорил, что если Достоевский ввел в русский язык слово «стушеваться», то он, Полонский, создал «непроглядную ночь». Слава Полонского действительно была велика: вместе с Фетом и Аполлоном Майковым они составляли в глазах читателей поколения Мережковского поэтический «триумвират», утвердивший в русской поэзии XIX века идеал «чистой красоты». Мережковский даже отдавал Полонскому предпочтение перед Фетом: по его мнению, «в лучших песнях» Полонского «больше сумеречного, безглагольно-прекрасного, похожего на откровения природы, чем в искуственно-филигранной и довольно слащавой лирике Фета». В своих пейзажных стихотворениях юный Мережковский учился у старшего поэта, «одного из немногих современных людей, сохранивших с природою древнюю, священную и таинственную связь». Перу Мережковского принадлежит обстоятельный разбор творчества Полонского.
Мережковский входит «в орбиту Полонского» уже в бытность того достаточно крупным «литературным чиновником»: с 1860 по 1896 год он служил в Комитете иностранной цензуры и в Совете Главного управления по делам печати. Статус «официального лица» (очень ему шедший) налагал отпечаток «респектабельности» на его быт и вкусы: нравы «литературной богемы» Полонский не терпел. Несмотря на то, что его имущественное состояние мало чем отличалось от «гордой нищеты» Плещеева в конце 1880-х годов («…Так же не богат, как Плещеев, – отмечала Гиппиус, – и даже в квартире, чуть получше плещеевской, почти такие же низкие потолки, – только и разницы, что она на самой вышке, на пятом этаже, а плещеевская совсем на тротуаре. И у Полонского в семье молодежь – юная дочь, сыновья студенты…»), он предпочитал приватным разговорам «по душам» – домашние литературные собрания, проанонсированные загодя в петербургских газетах, с обязательными «почетными гостями» (среди которых был и всесильный обер-прокурор Синода К. П. Победоносцев) и запланированными выступлениями.
Мережковские становятся постоянными посетителями на этих знаменитых на весь город «пятницах» в квартире Полонского на углу улиц Знаменской и Бассейной, причем их принимали в кругу «избранных», в отдельной зале – как «печатающихся» литераторов (для прочих молодых гостей, преимущественно студентов и барышень, знакомых детей хозяина, выделялась другая комната). «Кого только не приходилось видеть на пятницах Полонского! – вспоминает Гиппиус. – Писатели, артисты, музыканты… Тут и гипнотизер Фельдман, и нововременский предсказатель погоды Кайгородов, и рассказчик Горбунов, и семья Достоевского, и Антон Рубинштейн… На ежегодном же вечере-монстре, в конце декабря, в день рождения Полонского, бывало столько любопытного народа, что казалось, „весь Петербург“ выворотил свои заветные недра».
Постепенно Полонский проникся расположением к молодой чете, особенно выделяя Гиппиус, которой как-то даже, в приливе откровенности, пожаловался на то, что современники не оценили его прозаические опыты, ничуть не уступающие (по его, Полонского, мнению)… тургеневским повестям и романам.
Оказалось, что он считал себя непризнанным прозаиком!
– Что – стихи! И Тургенев любил писать стихи. Прескверные, положим…
Тяжело поднявшись, опираясь на костыли, Яков Петрович подошел к книжному шкафу и достал неразрезанные экземпляры своих романов и повестей.
– Прочтите, прочтите, – ворчал он, делая на всех книгах нежные надписи. – Вот, сами судите. А как прочтете, – я вам и другие томы дам. И напишите мне, что думаете.
Гиппиус прочла: проза Тургенева – увы! – была много лучше. Однако написать это престарелому поэту она, конечно, не решилась. А он, воспряв духом, при виде такой заинтересованности со стороны «молодого поколения» действительно досылал в дом Мурузи новые неразрезанные «томы», сопровождая посылки длинными обстоятельными письмами, в которых излагалась история очередного романа вперемешку с негодующими жалобами на то, что и этот роман оказался недостаточно оценен.
Полонский был одним из немногих «старших» литераторов, который безоговорочно приветствовал выход первой книги стихов Мережковского «Символы» в 1892 году. Он даже прислал восторженное письмо в стихах! Эта поддержка дорогого стоила на фоне ядовитых критических отзывов, звучавших отовсюду (автора «Символов» обвиняли в «декадентстве» и «мистике»). «Этими стихами, – писал Мережковский в ответном письме, – Вы вознаградили меня за весь труд, который я употребил на книгу. Я сохраню этот листок, как драгоценность, дорогой Учитель!»
Сохранилось чудесное письмо, которое Мережковский и Гиппиус послали старому поэту, когда один из «вечеров-монстров» из-за болезни хозяина был отменен.
«Дорогой Яков Петрович! – писал Мережковский. – Мы прочли в газетах, что у Вас вечер сегодня отменяется. Да к тому же и сам я болен – посылаю Вам следующие стихи:
Якову Петровичу Полонскому
26 декабря 1892 г.
Желаю от души, Полонский, мой Учитель,
Чтоб радость тихая вошла в твою обитель,
И сына Фебова, Асклепия, молю
Да немощь исцелит докучную твою.
Еще тому легка преклонных лет обуза,
С кем разделяет путь пленительная Муза —
Бессмертно-юная, и трижды счастлив тот,
Кто гимн свой до конца восторженно поет…
Чреду златых годов без горя и тревоги
Пошлите Якову Петровичу, о боги!..
Я верю, из друзей поэта ни один
Не позабудет дня священных именин!
Д. Мережковский».
Под этим приписано рукой Гиппиус: «От души поздравляю Вас, дорогой Яков Петрович, желаю Вам всего лучшего. Ваша сердцем Зин‹аида› Н‹иколаевна› Мережковская».
Возвращаясь к нашему повествованию, скажем, что весь новый осенне-зимний сезон 1891/92 года был у Мережковского целиком заполнен упорной работой над романом. Дело шло очень медленно, ибо та форма, которую избрал Мережковский для своего рассказа о событиях IV века, требовала огромной подготовительной работы с источниками. Подавляющая часть его публикаций этого времени – стихотворения и переводы в «Русском обозрении», сборниках «Нивы», «Труде». «Северный вестник», где также появились несколько стихотворений, почти не фигурирует в его жизни: в редакции шел процесс «смены власти», в котором Мережковский за неимением времени и желания участия не принимал (в 1893 году его публикаций в этом журнале не будет вовсе). Единственная крупная вещь – перевод «Антигоны» Софокла – появилась в четвертом номере «Вестника Европы» за 1892 год. Из сказанного можно сделать вывод о материальном положении нашего героя. Единственная надежда была на Гиппиус, усердно поставляющую беллетристическую продукцию для популярных журналов, и на отца, который, появляясь в Петербурге наездами, время от времени «подпитывал» скудный бюджет литературной четы. Отец же весной 1892 года дал Мережковскому небольшую сумму, позволившую ему вновь вывезти жену, как всегда разболевшуюся в слякотное петербургское межсезонье, за границу на юг, на этот раз – в Ниццу.
Здесь, в отеле «Beau Rivege» они вновь встретились с семейством Плещеевых. «Вот уже больше месяца, как мы живем в Ницце в том же отеле, где и Плещеевы, – писал Мережковский 8 (20) апреля 1892 года П. И. Вейнбергу. – Время прошло лучше, чем мы ожидали. Делали множество прогулок в окрестностях. Все цветет. Было несколько совершенно теплых летних дней, теперь сделалось похолоднее. ‹…› Алексей Николаевич кряхтит и охает, и ходит с палкой, но, в сущности, его здоровье все по-прежнему. Разве что оглох и стал дряхлее. Его домашние скучают в Ницце, никуда не ездят ‹…› и рвутся в Россию». Это были последние «домашние» встречи Мережковских с Плещеевым. 26 сентября следующего, 1893 года Алексей Николаевич скончался в Париже без страданий, внезапно. Тело его было перевезено в Москву, где Плещеев и нашел вечное упокоение.
Но сейчас, в апреле 1892 года, жизнь «русской Ниццы» по-курортному беззаботна. Мережковский и Гиппиус побывали в гостях «в прелестной вилле эпикурейца-профессора Максима Ковалевского». Здесь они столкнулись с молодым человеком, студентом Петербургского университета Дмитрием Владимировичем Философовым. Гиппиус обратила между прочим внимание на то, что молодой человек был замечательно красив. Однако эта мимолетная встреча вскоре изгладилась из памяти. В Ницце Мережковские встречались также с известным беллетристом Петром Дмитриевичем Боборыкиным, только что издавшим свой самый знаменитый роман «Василий Теркин», и с популярным фельетонистом, редактором юмористического журнала «Осколки» (в нем начинал Чехов) Николаем Александровичем Лейкиным. Последний в компании трех «диких» купцов следовал в Венецию, что позабавило Мережковского («Лейкин – в Венеции – какое сочетание!»).
Сами Мережковские решили возвращаться в Россию морем – через Грецию (Афины) и Турцию (Константинополь) – в Одессу. Это была авантюра, конечно, – денег на такой «средиземноморский круиз» у них не было, и из Константинополя им пришлось ехать уже не на пассажирском, а на грузовом «угольном» пароходе. Но впечатления, которые Мережковский получил в двух древних мировых столицах, бывших к тому же местом действия его романа, с лихвой компенсировали все трудности морского пути.
А ведь поначалу «древняя земля Эллады» едва не разочаровала его! «Меня встретили довольно противные лица туземцев, пыль, вонь и жара, – вспоминал он первую высадку на Корфу (очерк „Акрополь“). – Пошли непонятные драхмы, лепты и оболы вместо понятных и благородных франков. Я сразу почувствовал, что из Европы попал в Азию, но не в настоящую дикую Азию, а в полукультурную, то есть самую неинтересную. Черномазые греки напоминали мне петербургских продавцов губок в Гостином дворе. Солнце палило несносно. Я чихал и кашлял от белой, знойной пыли и был рад, когда опять выехал в открытое море и вольный ветер освежил мне лицо». В Афинах было не лучше. Мережковский упоминает «уродливые железные броненосцы, закоптелые от каменноугольного чада торговые пароходы, конторы, бюро, громадные сараи» в гавани Пирея, «душный вагон железной дороги, соединяющей Пирей с Афинами», «грязный, зловонный» афинский вокзал и невыносимую жару. «Кажется, – заключает Мережковский, – если бы я увидел теперь не только Акрополь, но собрание олимпийских богов, я бы остался бесчувственным и разве попросил бы бога-тучегонителя затмить это солнце».
Измученный и несчастный, он увидел священный холм Акрополя.
«Я взглянул, увидел все сразу и сразу понял – скалы Акрополя, Парфенон, Пропилеи, и почувствовал то, чего не забуду до самой смерти.
В душу хлынула радость того великого освобождения от жизни, которое дает красота. Смешной заботы о деньгах, невыносимой жары, утомления от путешествия, современного, пошленького скептицизма – всего этого как не бывало. И – растерянный, полубезумный – я повторял: «Господи, да что же это такое».
Вокруг не было ни души. Сторож открыл ворота.
Я чувствовал себя молодым, бодрым, сильным как никогда. Под отвесными лучами солнца надо было подниматься по раскаленной каменной лестнице между раскаленными стенами. Но это были те самые ступени, по которым шествовали в Акрополь панафинейские праздничные феории.
И, когда двери закрылись, мне показалось, что все мое прошлое, все прошлое человечества, все двадцать болезненных, мятущихся и скорбных веков остались там, позади, за священной оградой, и ничего уже не возмутит царящей здесь гармонии и вечного покоя. Наконец-то настало в жизни то, для чего стоит жить! И странно: как во всех очень важных, единственных обстоятельствах жизни, мне казалось, что я все это уже где-то и когда-то, очень давно, видел и пережил, только не в книгах. Я смотрел и вспоминал. Все было родным и знакомым. Я чувствовал, что так и должно быть и не может быть иначе, – и в этом была радость.
Я всходил по ступеням Пропилей, и ко мне приближался чистый, девственный, многоколонный на пыльной побледневшей лазури полуденного неба, несказанно прекрасный – Парфенон…
Я вошел, сел на ступени портика под тенью колонны. Голубое небо, голубое море и белый мрамор, и солнце, и клекот хищных птиц в полдневной высоте, и шелест сухого, колючего терновника. И что-то строгое и сурово божественное в запустении, но ничего печального, ни следа того уныния, чувства смерти, которое овладевает в кирпичных подземельях палатинского дворца Нерона, в развалинах Колизея. Там – мертвое величие низвергнутой власти. Здесь – живая, вечная красота. Только здесь, первый раз в жизни, я понял, что такое – красота. Я ни о чем не думал, ничего не желал, я не плакал, не радовался, – я был спокоен».
Два белых осколка мрамора с акропольского холма будут теперь всегда лежать на письменном столе Мережковского как напоминание об этом торжественном мгновении его жизни.
После лета, проведенного опять в «Глубоком», Петербург вновь встретил Мережковского изматывающей деловой суетой. Работа над романом вступала в завершающую стадию, и надо было думать, куда пристроить с таким трудом «выношенное» им «детище». Помимо того, были и статьи, и стихи, и переводы, которые все труднее «проходили» в редакции мало-мальски авторитетных изданий. Вокруг Мережковского в литературном мире Петербурга, где продолжали задавать тон «народнические» журналы, возникала незримая полоса отчуждения: выход «Символов» в издательстве Суворина, да еще с «вызывающим» эпиграфом из Гёте —
Alles Vergangliche
Ist nur ein Gleichniss, —
не прошел даром для репутации автора.
«Все преходящее, есть только Символ…» Это было непонятно читателям, воспитанным на реалистической поэзии предшествующей эпохи. «Трудно вообразить себе большую путаницу идей и понятий; на каждом шагу – противоречия, самые вопиющие, самые непростительные» – вот общий, не подлежащий обжалованию приговор критики начала 1890-х годов каждому вновь появляющемуся произведениюдекадента Мережковского. Это словечко «декадент», «упадник» тогда входило в моду: им клеймили литературных «изгоев», забывающих славные традиции отечественной классики XIX века и ищущих, как полагало консервативное большинство читателей, легкой скандальной славы.
В этих трудных обстоятельствах неоценимую помощь оказывал Мережковскому председатель Литературного фонда – одной из самых влиятельных писательских организаций того времени – Петр Исаевич Вейнберг.
Вейнберг имел менее «звучное» литературное имя, нежели Плещеев и Полонский, однако его почитали, уважали, знали.[13]13
П. И. Вейнберг (1831–1908) родился в семье нотариуса. Вырос в Одессе, где учился сначала в гимназии при Ришельевском лицее, а затем на юридическом факультете лицея. Не окончив курса, уехал в Харьков, поступил на историко-филологический факультет Харьковского университета. В студенческие годы он много писал и переводил, опубликовал переводы из Жорж Санд и В. Гюго, а в год выпуска из университета (1854) вышла первая книга его стихов. Прослужив некоторое время чиновником особых поручений при тамбовском губернаторе (отсюда его постоянный псевдоним – «Гейне из Тамбова»), Вейнберг в конце 1850-х годов оказался в Петербурге, где вскоре получил известность как критик, фельетонист и сатирик журнала «Искра». Широкую популярность обрело его стихотворение «Он был титулярный советник…», положенное на музыку А. С. Даргомыжским. Однако большинство его стихов не поднималось над уровнем злободневной сатиры «эпохи реформ»: «Я люблю смотреть, как гнется – / Но не ива в роще темной; / Мне милей сгибанье тела / У начальника в приемной…» и т. д.
В конце концов Вейнберг сам пал жертвой обличительной кампании этих лет. В 1861 году он поместил в журнале «Век», который издавал вместе с А. В. Дружининым и В. П. Безобразовым, статью «Русские диковинки», где высказал сомнение в целесообразности публичных выступлений женщин-чтецов с текстами фривольного содержания (речь шла о «Египетских ночах» Пушкина: «Кто к торгу страстному приступит? Свою любовь я продаю…»). Либерально-демократическая пресса усмотрела в статье Вейнберга выпад против женской эмансипации, и «безобразный» поступок «Века» был многократно заклеймен позором в статьях М. Л. Михайлова, Д. И. Писарева и др. Вейнберг подвергся остракизму и вынужден был оставить оригинальную литературную деятельность, переключившись на переводы. С этого времени художественный перевод стал основой его литературного творчества. В числе более 60 авторов, переведенных им, – Шекспир, Гёте, Данте, Лессинг. За перевод «Марии Стюарт» Шиллера Вейнберг получил в 1895 году Пушкинскую премию. Он занимался и педагогической деятельностью, писал учебники по истории литературы и критико-биографические очерки о писателях, был членом Театрально-литературного комитета, председателем Союза взаимопомощи русских писателей и председателем Литературного фонда.
[Закрыть] Это был, по словам Гиппиус, «душа всех литературных вечеров, хранитель „честного“ литературно-общественного направления»: «Настоящая, исконная „литературная среда“, хотя существовали тогда уже разные кружки, Шекспировский и „понедельничное“ Литературное общество, – была все же только у Вейнберга. Он жил один, очень скромно. В его „подвале“ на Фонтанке – маленькой квартирке у Аничкова моста – кого не встретишь! И не в отдельных писателях дело, а именно в атмосфере литературной, в среде».
«Но Вейнберг, так нежно, так верно любивший литературу старую, – продолжает Гиппиус, – так знавший и ценивший ее традиции, даже быт, интересовался и новым, и, пожалуй, более других. Он пытался схватить и понять, как умел, движение литературы во времени». Будучи председателем Литературного фонда, Вейнберг приглашал на его ежегодные вечера «декадентов» – Мережковских. «Надо знать тогдашнюю атмосферу, тогдашнюю публику, „старую“ молодежь, чтобы понять, что со стороны Вейнберга это была действительно дерзость, – пишет Гиппиус. – Примешивая к старикам более молодых, Вейнберг приучал к ним, мало-помалу, публику».
Петр Исаевич был одним из немногих литераторов «старой школы», оценивших первый роман Мережковского. У себя на квартире он устроил чтение глав из «Юлиана» – несомненный «жест» по адресу молодого «новатора». Поддерживал Вейнберг и другие литературные начинания Мережковского этого времени. «Дорогой Петр Исаевич, – писал Вейнбергу Мережковский, —
Я посылаю Вам «Медею».
О том весьма, весьма жалею,
Что «Антигоны» нет как нет.
«Отступник» шлет Вам мой привет.
«Эдип» внушает мне заботы,
Но не забуду я Субботы!
Ваш Д. Мережковский.
P. S. Пожалуйста, пригласите на вечер Субботний сегодня у Спасовича, если Вы ничего против этого не имеете, Кавоса (он весьма этого желает) и Флексера, который мне важен, как редактор».
Вейнберг приглашал, устраивал, ходатайствовал. В его покровительственных хлопотах за молодую литературную чету была, как замечала Гиппиус, доля старческого лукавства перед консервативной публикой: «Вот вам, не одни мы, послушайте-ка и новенького!»
«Новенъкое» впервые обрело свой собственный «голос» в той же зале Соляного городка, где проходили и вечера Литературного фонда. 8 и 15 декабря 1892 года Мережковский, решив окончательно «объясниться» с читателями и критиками по поводу «декадентства», прочитает здесь лекцию «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы».
Эти дни и станут началом серебряного века.
* * *
В начале 1890-х, в первые годы своей жизни в доме Мурузи, Мережковский окончательно вырабатывает тот жизненный и творческий стиль, которого затем он неукоснительно будет придерживаться в любых обстоятельствах.
Он пишет по утрам – рано встает и после завтрака запирается в кабинете до полудня. Ровно в 12 часов – по выстрелу петропавловской пушки – бросает перо (Андрей Белый шутил, что пополудни неоднократно собственными глазами видел недописанные слова в рукописи Мережковского) и в любую погоду идет гулять. Два часа в одиночестве он кружит по городу; его маршруты постоянны и обязательно включают в себя Летний сад. После обеда – опять «кабинетное время», но теперь он готовится к завтрашнему утру: читает необходимую литературу и делает выписки. Книги он заказывает из Публичной библиотеки, университета и Академии наук. Объемы – гомерические, часто курьеры не справляются и вынуждены делать несколько ходок в день (за границей, в Германии, фолианты по истории Древнего мира будут возить ему на тачках). Предварительные заметки к его книгам и статьям в десятки раз превосходят окончательный текст. Очень скоро за ним прочно закрепится титул «короля цитат»: всё, написанное им, особенно – его исторические романы – уникальный сплав художественного и научного мышления.[14]14
Большой знаток античной культуры А. В. Амфитеатров откликнулся на выход отдельного издания «Юлиана Отступника» («Смерть богов», 1902) очень содержательной статьей «Русский литератор и римский император», в которой поставил целью «исследование приемов, которыми пользовался г. Мережковский, извлекая из источников и группируя богатейший историко-литературный материал, сохраненный нам древностью и усердно комментированный наукою последних двух столетий». «…На страницах 241–246 Мережковский изображает бурную народную сцену в Антиохии: возбужденная толпа слушает обличительную проповедь пустынника Памвы против Юлиана и язычников. Проповедь великолепна по фанатическому тону, по энергии ненависти, ее одушевляющей. ‹…› Это истинный язык фанатической веры, распаленной аскетизмом до изуверства, до жажды мученичества. Но г. Мережковский менее всего повинен в творчестве приведенных текстов. Его Памва не сказал ни единого слова от себя. Вся проповедь – дословный перевод из Тертуллиана. Первый отрывок – из тридцатой главы трактата „О зрелищах“, второй – из 37-й главы „Апологии“. ‹…› Если христианин Памва занимает доводы у Тертуллиана, то и язычник Юлиан не лучше отвечает ему, восклицая к жаждущим мученичества, к „мухам, летящим на мед“:
– Несчастные, если жизнь вам надоела, разве трудно найти пропасти и веревки?
Восклицанию этому в эпоху Юлиана было уже много 200 лет: оно раздалось впервые еще во время Троянова гонения из уст азийского проконсула, впоследствии императора Антонина Пия. ‹…› С особенным усердием углубился Мережковский в золотоносный рудник Петрония. Шестая глава первой части «Смерти богов» изображает скитания переодетого цезаря Галла по Селевкии Сирийской. Картина порта и рынка, как и все декорации г. Мережковского, написана живо и легко. Эпизод, как цезарь, влюбясь в танцовщицу, увлекает ее в храм Приапа, а там нападают на них священные гуси и драка с ними вызывает огромный уличный скандал, очень удачен и дышит древностью. Но «Сатирикон» рассказывает этот эпизод еще забавнее и несравненно талантливее. У Петрония взял г. Мережковский для той же главы фигуру старого плясуна и его песенку ‹…›…Характеристика офицера Анатолия, blase в античном вкусе, сделана по чертам Аннея Серена, которому Сенека посвятил известный трактат свой «De tranquillitate animi». Описывая в шестой главе второй части собор, на котором Юлиан предательски свел епископов всех христианских сект с целью компрометировать их взаимными раздорами, г. Мережковский сообщает: «Даже ничтожнейшая церковь, затерянная в отдаленнейших пустынях Африки, – рогациане, и те уверяли, будто бы Христос, придя на землю, найдет истинное понимание Евангелия только у них, в нескольких селениях Мавритании Кесарийской – и нигде более в мире». ‹…› Эти строки дословно переведены г. Мережковским из 21-й главы второго тома Гиббоновой «History of the decline and fall of the Roman Empire»» и т. д. Амфитеатров относится к методу Мережковского неоднозначно. Упрекая автора в «профанации» истории во имя «художественности», в том, что он «не нашел нужным посвятить читателей, не специалистов, в различие того, что они имеют дело с творчеством его, г. Мережковского, или где он поручает вести свой роман красноречию и таланту древних авторов», Амфитеатров признает художественную состоятельность «Юлиана Отступника»: «Роман не строго научное исследование: какие бы серьезные цели он ни преследовал, все-таки он прежде всего должен быть занимательным и легко читаемым, и неопровержимо старое правило, что в беллетристике все роды хороши, кроме скучного».
[Закрыть]
Вечером – визиты, гости, иногда театр или литературные собрания. На людях он подчеркнуто корректен, подтянут, собран. Затем – ужин и ранний сон.
Привычки его постоянны, и распорядок дня упорядочен настолько, что по нему можно проверять часы. В быту он очень нетребователен, но исключительно аккуратен и до педантичного точен: неряшество и неорганизованность его раздражают. Непрошеных визитеров он не переносит, препоручая все незапланированные контакты с «внешним миром» жене: «Зина! Ко мне пришел какой-то человек. Поговори с ним, я с ним говорить не могу». Вообще Гиппиус скоро оказывается de facto в роли его доверенного лица, управляющего, референта и секретаря, причем к ее собственной (и очень интенсивной) литературной работе он относится с патриархальной эгоистичностью – сказывается отцовская кровь.
Английская мудрость «мой дом – моя крепость», к сожалению, мало востребованная на русской почве, находит редкого приверженца в Мережковском. Это, впрочем, странным образом аукнулось ему уже во мнениях современников.
«Восторженный и чистый душою Мережковский, – пишет Суворину Чехов в 1892 году, – хорошо бы сделал, если бы свой quasi-гётевский режим, супругу и „истину“ променял на бутылку доброго вина, охотничье ружье и хорошенькую женщину. Сердце билось бы лучше». Если уж Чехов, отнюдь не симпатизирующий «богеме», высказывал подобные рекомендации, что же говорить об остальных. И стоит ли удивляться тому, что Василий Васильевич Розанов, в общем расположенный к Мережковскому, весьма изящно объяснил «странности» «друга Мити» тем, что Мережковский не русский, а европейский писатель.
Это понравилось, и с легкой руки Василия Васильевича по бесчисленным страницам критических статей и литературоведческих исследований пошло гулять определение, ставшее своего рода «палочкой-выручалочкой» для каждого, натыкавшегося на «трудные моменты» в судьбе и творчестве Мережковского: он же европеец, а с европейца в России и спрос иной. Что возьмешь с европейца?