Текст книги "Мережковский"
Автор книги: Юрий Зобнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)
Все становилось «вверх дном». Прежние враги переставали быть врагами, а друзья вдруг оказывались в стане нынешних врагов.
В январе 1918 года Гиппиус составляла в «Дневнике» «поминальный синодик» бывших «знакомцев», оказавшихся теперь «по другую сторону баррикад»:
«‹…›
2. Александр Блок – поэт, «потерянное дитя», внеобщественник, скорее примыкал, сочувствием, к правым (во время царя), убежденнейший антисемит. Теперь с большевиками через левоэсеров.
‹…›
6. Анд. Белый (Б. Бугаев) – замечательный человек, но тоже «потерянное дитя», тоже через лев. эсеров, не на «службе» лишь потому, что, благодаря своей гениальности, не способен вообще быть на службе.
‹…›
12. Ник. Клюев
13. Сергей Есенин
Два поэта «из народа», 1-й старше, друг Блока, какой-то сектант, 2-й молодой парень, глупый, оба не без дарования.
14. Чуковский, Корней – литер. критик, довольно даровитый, но не серьезный, вечно невзрослый, он не «пот‹ерянное› дитя», скорее из породы «милых, но погибших созданий», в сущности невинный, никаких убеждений органически иметь не может. ‹…›
17. Алекс. Бенуа – изв. художник, из необщественников. С момента революции стал писать подозрительные статьи, пятнающие его, водится с Луначарским, при царе выпросил себе орден.
‹…›
22. Вс. Мейерхольд – режиссер-"новатор". Служил в Императорских Театрах, у Суворина. Во время войны работал в лазаретах. После революции (по слухам) записался в анархисты. Потом, в августе, опять бывал у нас, собирался работать в газете Савинкова. Совсем недавно в союзе писателей громче всех кричал против большевиков. Теперь председательствует на заседаниях театральных с большевиками. Надрывается от усердия к большевикам. Этот, кажется, особенная дрянь.
‹…›
Господи! Хоть бы шведы нас взяли! Хоть бы немцы прикончили! О, если б проснуться!»
В этом «синодике» самым «больным» для Мережковских было, конечно, имя Блока. Его поэма «Двенадцать», появившаяся тогда же, в начале 1918 года, повергла бывшее «троебратство» в состояние шока:
Революцьонный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь —
В кондов у ю,
В избяную,
В толстозадую!
Эх, эх, без креста!
Ужаснее всего для них, понимающих толк в силе слова, была несомненная гениальность блоковской поэмы. Любые «политические» инвективы против этой эстетической подлинности текста были бессильны. Большевики, ценившие силу художественного воздействия не меньше Мережковских, сразу же взяли текст «Двенадцати» «на вооружение», и теперь, выходя на прогулку, Мережковский и Гиппиус могли любоваться на кумачовый лозунг, вывешенный напротив их дома на Сергиевской:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови —
Господи, благослови!
Оставалось только тихо злиться. Так, когда Гиппиус услышала, что Блока «уплотнили», подселив в его квартиру «революционного матроса», она в восторге воскликнула:
– Лучше было бы – двенадцать!..
Мережковские никогда не смогли простить Блоку его поэмы, потому, вероятно, что никогда не могли заставить себя его «разлюбить». Даже спустя четыре года, когда Блока уже не было в живых, а Мережковские давно покинули пределы России, Гиппиус в некрологической статье о нем не смогла удержаться от горестного восклицания: «Не хотелось даже и слышать ничего о Блоке. Немножко от боли не хотелось». По литературным кругам ходила история о знаменитом ответе ее Блоку при случайной встрече.
– Подадите ли вы мне теперь руку, Зинаида Николаевна?
– Общественно – нет, никогда… Но лично – да.
В августе 1921 года Блок умрет от истощения и психического расстройства.
* * *
Зато нисколько не удивила Мережковских «послеоктябрьская» позиция другого их давнего знакомца – Валерия Яковлевича Брюсова. Тот, в отличие от Блока с его стихийными, «невыразимыми» движениями души, вполне сознательно избрал путь сотрудничества с большевиками.
С творчеством Брюсова Мережковские впервые познакомились в 1895 году, когда в редакцию «Северного вестника» из Москвы пришла книга стихов «Chefs-d'Oeuvre». «Шедевры» были, по словам Гиппиус, «несомненным декадентством», уже никого в то время в Петербурге не удивляющим, – нарочитые «дерзания» с сознательной целью эпатировать консервативную читательскую аудиторию:
Идем: я здесь! Мы будем наслаждаться, —
Играть, блуждать в венках из орхидей,
Тела сплетать, как пара жадных змей!
День проскользнет. Глаза твои смежатся.
То будет смерть. – И саваном лиан
Я обовью твой неподвижный стан.
(В. Я. Брюсов «Предчувствие»)
Однако Гиппиус заинтересовалась автором: за всей этой модернистской экзотической бутафорией она почувствовала некую подлинную лирическую энергию и «изобразительное» мастерство:
Прокаженный молился. Дорога
Извивалась по сдвинутым скалам;
Недалеко чернела берлога;
Были тучи стремительны; строго
Ветер выл по кустам одичалым.
(В. Я. Брюсов «Прокаженный»)
Гиппиус вспоминает, что скептически настроенные «редакционные критики» (Мережковский и Минский) были удивлены ее настойчивым уверениям, что автор «Chefs-d'Oeuvre» – «явно не без таланта». Поскольку имени Брюсова никто не знал, поначалу решили, что «Шедевры» подписаны псевдонимом – от «предсказаний Брюса» в календаре Гатцука,[23]23
Яков Вилимович Брюс (1670–1735) – граф, государственный и военный деятель, сподвижник Петра I, ученый, занимавшийся математикой, физикой, астрономией. По его фамилии назван календарь, выходивший с 1709 года; с 1866 года «Брюсов календарь» (с астрономическими сведениями и предсказаниями погоды, урожаев, войн, болезней по положению небесных светил) выпускал частный издатель А. А. Гатцук. – Прим. ред.
[Закрыть] но вскоре выяснилось, что это – подлинное лицо, «очень молодой москвич из среднего купечества, и, кажется, в Москве им интересуются».
Личное знакомство Мережковских с Брюсовым произошло во время визита последнего в Петербург 8 декабря 1898 года. «Скромный, приятный, вежливый юноша, – передает Гиппиус свои впечатления. – Молодость его, впрочем, в глаза не бросалась – у него и тогда была небольшая черная бородка. Необыкновенно тонкий, гибкий, как ветка. И еще тоньше, еще гибче делал его черный сюртук, застегнутый на все пуговицы. Черные глаза, небольшие, глубоко сидящие и сближенные у переносья. Ни красивым, ни некрасивым назвать его нельзя – во всяком случае интересное лицо, живые глаза. Только если долго всматриваться, объективно отвлекшись мыслью, – внезапно поразит вас его сходство с шимпанзе».
No comment.
Впрочем, и брюсовское впечатление от Мережковских было… странным. Брюсов хорошо помнил, какое ошеломляющее, «судьбоносное» значение для его творческого развития имели статьи Мережковского 1880-х – начала 1890-х годов и поэма «Вера». Тем не менее полностью принять идеализм Мережковского, особенно в личном общении, Брюсову, с его «купеческим» здравым московским прагматизмом, было невмоготу.
Помимо того, Брюсов опять-таки в силу своей «купеческой наследственности» был человеком дела. Любые «декларации» интересовали его лишь постольку, поскольку они могли быть каким-то понятным для него образом реализованы на практике. «Глобализм» же установок Мережковского оставлял Брюсова равнодушным, ибо ни «трансформации» человечества в новый вид, ни возникновение «Церкви Духа» в горниле революционных потрясений Валерий Яковлевич представить себе как реальную перспективу ближайшего будущего никак не мог. К этому следует добавить, что брюсовской «основательности» в установках и поступках претила легкость, с которой Мережковский переходил к новым «идеологическим увлечениям».
«Хорошо Мережковскому, который перепархивает с пушкинианства на декадентство, с декадентства на язычество, с язычества на христианство, с христианства на религию Троицы и Духа Святого», – жаловался Брюсов в 1906 году. Для самого Брюсова положение «строгого художника», ценителя красоты и принципиального «индивидуалиста» (свои собственные убеждения – религиозные и общественные – он считал «частным делом», никому их не навязывал и даже в переписке с многочисленными «учениками и последователями» всегда ограничивал темы разговора сугубо «эстетическими» и «литературными» сведениями) казалось гораздо предпочтительнее роли «пророка»:
Ты должен быть гордым, как знамя;
Ты должен быть острым, как меч;
Как Данту, подземное пламя
Должно тебе щеки обжечь.
Всего будь холодный свидетель,
На все устремляя свой взор.
Да будет твоя добродетель —
Готовность взойти на костер.
Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко-певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.
(В. Я. Брюсов «Поэту»)
В 1900 году Брюсов вместе с московским меценатом С. А. Поляковым и поэтами Константином Бальмонтом и Юргисом Балтрушайтисом создает издательство «Скорпион», а в 1904 году – ежемесячник «Весы», который был целиком обращен к «чистому искусству». Мережковский поначалу отнесся к появлению «Весов» неприязненно. В девятом номере «Нового пути» за 1904 год появилась его статья «За или против?», в которой Мережковский упрекал главных сотрудников «Весов» – Валерия Брюсова, Вячеслава Иванова и Андрея Белого – в промедлении с ответом на вопрос: «С Христом они или против Христа?» Но предприятие Брюсова оказалось гораздо более жизнеспособным, чем журнал Мережковских, и после закрытия «Нового пути» Мережковский и Гиппиус начинают регулярно помещать на страницах «Весов» свои произведения (Гиппиус вскоре становится постоянным литературным критиком брюсовского журнала, подписывая свои статьи псевдонимами «Антон Крайний», «товарищ Герман» и «Алексей Кириллов»).
Брюсов, верный своему сугубо «эстетическому» критерию при отборе сотрудников, никак «тематически» не ограничивал обоих супругов, но в глубине души не считал их собственно «художниками» в той полноте, которую главный «весовец» всегда фиксировал словом «поэт» (в его лексиконе это понятие восходило к греческому первоисточнику, означавшему как «стихотворца», так и «творца» вообще).
«Большинство [символистов], – писал Брюсов о предоктябрьской литературе, – даже перестало быть именно „поэтами“. Мережковский – прежде всего – мыслитель и романист; А. Белый – тоже; Сологуб – романист; Минский – философ и публицист; Гиппиус – критик. Только Бальмонт и Блок – поэты, par excellences Третьим русским „поэтом, par excellence“, Брюсов, как это легко понять, считал себя.
Поэт, не являющийся, по мнению Брюсова, ни «политиком», ни «пророком», не может непосредственно влиять на ход событий ни «действенно», ни «мистически». Удел поэта – созерцание происходящего («всему будь холодный свидетель») и эстетическое переживание впечатлений с тем, чтобы затем в своих произведениях попытаться претворить окружающий его «хаос» в «космос». Поэт должен пробуждать творческое начало в народном сознании, «смягчая» тем самым страсти и направляя исторический поток в конструктивное русло «созидания». Именно такое понимание «миссии поэта» и помогло Брюсову «найти себя» в послереволюционную эпоху.
«Наши дни, – писал Брюсов в 1921 году, – правильнее всего назвать эпохой творчества, когда везде, прежде всего в Советской России, идет созидание новых форм жизни, взамен старых, разрушенных или в корне подточенных; литература не может не отразить этого общего движения. Поэзия прежних периодов, эпох самовластья, знала лишь пафос протеста или пафос уединенья и раздумья; теперь поэтам предстоит явить новый пафос творчества».
В 1917–1919 годах Брюсов возглавлял Комитет по регистрации печати (впоследствии – Московское отделение Российской книжной палаты), заведовал Московским библиотечным отделом при Наркомпросе, стал председателем Президиума Всероссийского союза поэтов. В 1921 году стараниями Брюсова в Москве был создан Высший литературно-художественный институт (ВЛХИ), ректором которого он стал. В истории «культурной революции», развернувшейся в РСФСР, деятельность Брюсова стала одной из ярких страниц.
Для Мережковского и Гиппиус «советская» активность Брюсова казалась не просто «заблуждением», а логическим итогом его «бездуховности и беспринципности» 1900 – 1910-х годов, каковая, по их мнению, и привела бывшего редактора «Весов» в «лагерь Антихриста».[24]24
В обществе Мережковских Брюсов всегда «бравировал» своим индифферентным отношением к «проклятым вопросам». Однажды он даже специально «подыграл» Зинаиде Николаевне, написав на заданные ею «трудные рифмы» ужаснувшее «религиозных общественников» стихотворение:
Неколебимой истинеНе верю я давно,И все моря, все пристаниЛюблю, люблю равно.Хочу, чтоб всюду плавалаСвободная ладья,И Господа, и ДьяволаХочу прославить я.Когда же в белом саванеУсну, пускай во снеВсе бездны и все гаваниЧредою снятся мне. «Ну, конечно, – комментировала Гиппиус, – не все ли равно, славить ли Господа или Дьявола, если хочешь – и можешь – славить только Себя? Кто в данную минуту, как средство для конечной цели, более подходит – того и славить». Но насколько в этом «разрушительном» тексте сказалось подлинное мировосприятие Брюсова, любившего «позлить» своих «вечных оппонентов», сказать трудно.
[Закрыть] «Еще не была запрещена за контрреволюционность русская орфография, как Брюсов стал писать по большевистской и заявил, что по другой печататься не будет, – возмущалась Гиппиус. – Не успели уничтожить печать, как Брюсов сел в цензора – следить, хорошо ли она уничтожена, не проползет ли в большевистскую какая-либо неугодная большевикам контрабанда. Чуть только пожелали они сбросить с себя „прогнившие пеленки социал-демократии“ и окрестились „коммунистами“ – Брюсов поспешил издать брошюру „Почему я стал коммунистом“. И так ясно, – и так не удивительно, – почему».
Между тем Брюсов видел в радикализме большевиков лишь естественное выражение разрушительной инерции всего революционного процесса 1917 года и, со своей стороны, считал изменившееся «с февраля по октябрь» отношение Мережковских к русской революции, по крайней мере, непоследовательным:
Вам были любы – трагизм и гибель
Иль ужас нового потопа,
И вы гадали: в огне ль, на дыбе ль
Погибнет старая Европа?
Что ж не спешите вы в вихрь событий —
Упиться бурей, грозно-странной?
И что ж в былое с тоской глядите,
Как в некий край обетованный?
Иль вам, фантастам, иль вам, эстетам,
Мечта была мила, как дальность?
И только в книгах да в лад с поэтом
Любили вы оригинальность?
(В. Я. Брюсов «К товарищам интеллигентам»)
Судить ту «тяжбу», которую вели в послереволюционные годы Брюсов и Мережковские (равно несправедливые друг к другу в своих инвективах и равно имеющие очень весомые аргументы в пользу своей позиции), автор этих строк не берется. Впрочем, в стремлении найти «новые слова» для «новой эпохи» Брюсов, увы, потерпел фиаско.
«Отдаваясь инерции своего прежнего стиля, Брюсов решается, например, изобразить Советскую Россию в „венце рубинном и сапфирном“, который „превыше туч пронзил лазурь“, или сказать, что облик этой новой России „реет властной чарой“. Цель, к которой стремятся революционные народы, названа Брюсовым „великой всеобщей лазурностью“, будущий идеальный строй – храмом, который нужно сложить на „адамантовом цоколе“, – писал крупнейший знаток брюсовского творчества Д. Е. Максимов. – Отвлеченность художественного метода, оправдывая себя в свое время, теперь оказывается „творческим проклятием“ Брюсова. Показав себя в жизни полезным, деятельным и честным советским работником, Брюсов в поэзии лишь в редких случаях приближался, – соблюдая достойный его художественный уровень, – к явлениям революционной эпохи в полноте ее неповторимого, реального содержания».
«Как жестока жизнь. Как несчастен человек», – писала Гиппиус, завершая свой очерк о знакомстве Мережковских с Брюсовым.
* * *
В 1918 году выходит, наконец, завершающая часть второй «трилогии» – роман «14 декабря». Этот роман, пожалуй, самый динамичный и композиционно совершенный у Мережковского, завершенный еще до трагедии 1917 года, оказывается – в том историческом контексте – удивительно актуальным. Бунт на Сенатской площади, выступление Черниговского полка на Украине и все, что последовало за этим, являются для героев Мережковского опытом практического воплощения прекраснодушных мечтаний о «Царстве Божием на земле как на Небе».
Весьма печальный опыт!
«Нет, больше не могу вспоминать: стыдно, страшно…» – пишет в предсмертных «Записках» один из главных героев романа, глава возмущения в Черниговском полку Сергей Муравьев-Апостол, описывая поход свой «за царя Христа или царя Константина»:
«…Четверо суток кружились мы все на одном и том же месте, как будто заколдованном, между Васильковым и Белою Церковью… Никто не помог, – все обманули, предали… И дух в войске упал. Когда солдаты просили у меня позволения „маленько пограбить“, а я запретил, – начались ропоты: „Не за царя Константина, а за какую-то вольность идет Муравьев!“ – „Один Бог на небе, один царь на земле – Муравьев обманывает нас!“
…По питейным домам были шалости. А во время похода, у каждой корчмы, впереди по дороге ставились часовые, но они же напивались первыми.
Никогда я не забуду, как пьяненький солдатик, из шинка вываливаясь, кричал с матерной бранью:
– Никого не боюсь! Гуляй душа! Теперь вольность!
* * *
По всем шинкам разговоры пошли об имеемой быть резанине: «Надо бы на два дня ножи вострить, а потом резать: указ вышел от царя, чтобы резать всех панов и жидов, так чтобы и на свете их не было».
В шинке у Мордки Шмулиса казак из Чугуева сказывал: «Як бы резанина тут началась, то я б не требовал ни пики, ни ратища, а только шпицу застругавши да осмоливши, снизал бы на нее семьдесят панков да семьдесят жидков». А какой-то солдат из Белой Церкви обещал: «Когда запоют: 'Христос воскресе' в Светлую заутреню, тогда и начнут резать».
Так-то соединил народ Христа с вольностью!
* * *
Пусть другие расскажут, как шесть лучших рот моего батальона, краса и гордость полка, превратились в разбойничью шайку, в пугачевскую пьяную сволочь. Не успел я опомниться, как это уже сделалось: как молоко скисает в грозу, так сразу скисло все.
Тогда-то понял я самое страшное: для русского народа вольность значит буйство. Распутство, злодейство, братоубийство неутолимое; рабство-с Богом, вольность – с дьяволом.
И кто знает, согласись я быть атаманом этой разбойничьей шайки, новым Пугачевым, – может быть, они бы меня и не выдали: отовсюду бы слетелись мне на помощь дьяволы. Пошли бы мы на Киев, на Москву, на Петербург и, пожалуй, царством Российским тряхнули бы.
* * *
Я видел сон.
С восставшими ротами, шайкой разбойничьей, я прошел бы по всей России победителем. Всюду – вольность без Бога – злодейство, братоубийство неутолимое. И над всей Россией, черным пожарищем – солнце кровавое, кровавая чаша диавола. И вся Россия – разбойничья шайка, пьяная сволочь – идет за мной и кричит: – Ура, Пугачев – Муравьев! Ура, Иисус Христос!
* * *
Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!»
То же, что происходит с героями романа – декабристами, происходило в эти годы и с самим автором. В первые месяцы после переворота 25 октября Мережковский еще не расстался с иллюзиями относительно роли «демократической интеллигенции» в истории России. Более того, в годовщину декабрьского возмущения Мережковский публикует в газете «Вечерний звон» статью «1825–1917», в которой утверждает, что «подлинный „авангард русской революции“ – не крестьяне, не солдаты, не рабочие, а вот эти герои Четырнадцатого и мы, наследники их – русские интеллигенты, „буржуи“, „корниловцы“, „калединцы“, „враги народа“… Русская революционная интеллигенция – русская революционная аристократия… Все мы, русские интеллигенты, в этом смысле – „декабристы“ вечные – вечные стражи революционного сознания, революционной свободы и революционной личности».
Но уже в речи об «Интеллигенции и народе» (1918) отношения между ними в современной российской истории рисуются иначе: «Интеллигенция, как Иван Карамазов, сказала: „все позволено, убей отца“. А народ, как Смердяков, сделал – убил. Произошло небывалое, всемирно-историческое преступление, народ стал убийцей своего отечества, отцеубийцею ‹…›. Для русского народа, безмерно женственного, демократического, единственное спасение – воля к мужеству, к действию, к героизму, к аристократии. Но этой-то воли русская интеллигенция и не могла дать народу, потому что сама ее не имела ‹…›. Все это довольно легко понять, и, кажется, русская интеллигенция уже начинает понимать все это. Но очень трудно, не знаю даже, возможно ли ей понять, что необходимая предпосылка национального возрождения России – религиозная ‹…›. Мгновенное атеистическое сумасшествие русского народа пройдет… Но в эту роковую минуту, когда будут решаться на веки веков судьбы России, – будет ли с русским народом русская интеллигенция, как религиозный разум и совесть народа? Если не будет, то горе обоим. Сейчас России нет для русского народа и русской интеллигенции, потому что они забыли о Христе. Только тогда, когда о Христе вспомнят и скажут во имя Христа: „да будет Россия!“ – Россия будет».
Вот тут впору задать вопрос: а насколько все высказанные Мережковским претензии к русской интеллигенции предреволюционной эпохи относятся к нему самому – теоретику «нового религиозного сознания», критику Церкви, добровольному «политэмигранту» в 1906–1908 годах, другу Савинкова и Керенского и т. д.?
* * *
То, что происходило в эти годы с русской Церковью, было, вероятно, одним из самых горьких и глубоких «уроков жизни» для нашего героя. Политика большевиков в области религии, первые месяцы строившаяся на грубом насилии «воинствующего атеизма» (разорение и осквернение храмов, убийства священников, административные притеснения церковного причта), трансформировалась в конце 1918-го – 1919 году в некое подобие римского divide et impera: Церковь решено было расколоть.
Это решение было вызвано тем, что, паче чаяния новых властителей страны, «безбожная свобода» вовсе не привлекала большинство русского населения. Наоборот, чем больше русская Церковь подвергалась притеснениям и гонениям, тем с большим энтузиазмом народ исповедовал православие. Храмы были полны, крестные ходы превращались в невиданные демонстрации. Московский Поместный собор 1917–1918 годов, несмотря на бесчисленные провокации, превращавшиеся иногда и в открытый террор против его участников (так 26 января 1918 года в Киево-Печерской лавре был убит настоятель – митрополит Владимир, целый ряд участвовавших в работе Собора священников подвергся арестам), полностью осуществил намеченную программу: восстановил каноническое возглавление русской Церкви – 5 ноября 1917 года Патриархом Московским и всея Руси стал митрополит Тихон (Белавин) – и создал новые органы церковного управления.
Церковь оставалась мощной силой: подтверждением этого стала знаменитое анафемствование Патриархом «всех тех безумцев, которые чинят ужасные и зверские избиения ни в чем не повинных… людей», содержащееся в Послании от 19 января 1918 года. Для современников это было, конечно, «анафемой большевикам и Советской власти». «О, конечно, Ленин и Троцкий анафемы не испугаются, – писал, откликаясь на Послание Патриарха Мережковский, – но еще вопрос, как отнесутся миллионы малых сих к утверждению всецерковному, всенародному, что большевики – анафемы, люди вечным проклятием проклятые, слуги дьявола».
В этих обстоятельствах антирелигиозная политика большевиков неизбежно усложнялась: не прекращая политического давления на всю Церковь, они начали поиск «своих людей» внутри нее – прежде всего среди популярных церковных иерархов. И здесь – к ужасу Мережковского – главным оружием «анафем» и «слуг дьявола» сделался тот самый призыв к созданию «революционного христианства», «революционной Церкви», который так громко звучал со страниц его публицистики в «межреволюционное десятилетие». Более того, в 1919 году главными противниками «Тихоновской Церкви» становятся старые знакомые Мережковских по Религиозно-философским собраниям – протоиерей Александр Введенский (Мережковский знал его еще студентом) и епископ Антонин (Грановский) (позже, уже после отъезда Мережковских из России, именно они возглавят группу так называемых «живоцерковников», которая по указанию чекистов после ареста Патриарха Тихона в 1922 году попытается захватить высшую церковную власть).
Вывод, сделанный Мережковским (и зафиксированный в записях Гиппиус), прост: «Священники простецкие, не мудрствующие, – самые героичные. Их-то и расстреливают. Это и будут настоящие православные мученики».
Это была правда, конечно, но опять-таки нельзя не удержаться от вопроса: кто же в предреволюционные годы активнее всего выступал как раз против «простецких» православных священников, обличая их как «мракобесов» и «черносотенцев» и призывая Церковь к соблазнительному «мудрствованию» о созидании в союзе с «революционной интеллигенцией» «Царства Духа»?
* * *
В 1918 году Мережковские и Философов еще пытались, как и большинство петроградской интеллигенции, поддерживать дореволюционный «бытовой строй». Летом они даже выбираются на дачу в Дружноселье под Петроградом, где знакомятся с Владимиром Ананьевичем Злобиным, отдыхавшим там же с матерью. С этого момента Злобин оказывается вовлеченным в их «орбиту» и постепенно становится ближайшим доверенным лицом и единомышленником (в недалеком будущем, в эмигрантские годы, после ухода Философова, Злобин займет образовавшуюся в «трио» «вакансию»[25]25
В. А. Злобин (1894–1967) дебютировал как поэт, будучи студентом историко-филологического факультета Петроградского университета. Он был участником литературного кружка «Арион», издавшего в 1918 году одноименный стихотворный сборник. В 1919 году Злобин становится секретарем Мережковских и эмигрирует вместе с ними. В эмиграции Владимир Ананьевич был влиятельным участником литературной жизни «русского Парижа», секретарем собраний «Зеленая лампа», соредактором журнала «Новый корабль», входил в Союз русских писателей и журналистов. Злобин оставил книгу воспоминаний о З. Н. Гиппиус «Тяжелая душа».
[Закрыть]).
Осенние месяцы также, по выражению Гиппиус, были «похожи на жизнь», а далее общая российская катастрофа увлекает и Мережковских. «Голод, тьма, постоянные обыски, ледяной холод, тошная, грузная атмосфера лжи и смерти, которой мы дышали, – все это было несказанно тяжело. Но еще тяжелее – ощущение полного бессилия, полной невозможности какой бы то ни было борьбы с тем, что вокруг нас происходило».
Зимой приходилось мерзнуть. «Добрый чиновник из комиссариата Внутренних дел прислал нам немного дров из крематория; обещал также прислать из кладбищенских рощ, которые будут рубить на дрова. Но этих мертвецких дров нам не хватило. Кое-как отапливали две-три комнаты; остальные заперли. Сидели в шубах. Глядя на библиотеку, утешался мыслью, что можно будет топить сначала полками, а потом книгами», – отмечал в «Записных книжках» Мережковский.
Из Троице-Сергиевой лавры пришло отчаянное известие от Розанова – он голодал, нет, не голодал, – умирал с голоду вместе со всей своей многочисленной семьей. Кинулись опять к Горькому (которого к этому времени уже успели десяток раз проклясть за «большевизм»). Дело осложнялось тем, что Горький Розанова терпеть не мог. Однако Алексей Максимович уже махнул рукой на все политические пристрастия: он, как мог, спасал всех – от членов великокняжеской семьи, которые скрывались у него на квартире, до неизвестных матерей с грудничками, приходивших к нему на Кронверкский проспект просить… молока (Горький писал им записки в продуктовый распределитель, добавляя всякий раз «конфиденциальную» информацию о том, что этот ребенок… от него; когда число «внебрачных детей» Горького перевалило за полсотню, распределитель перестал «отоваривать» эти прошения). На просьбу Мережковских Горький среагировал мгновенно, не задавая лишних вопросов: деньги (едва ли не собственные) тут же ушли в Лавру.
– Спасибо Максимушке! – плакал Розанов.
И все-таки эти деньги не помогли. В 1919 году Мережковские получили предсмертную записку от него: «Дорогой, дорогой, милый Митя, Зина и Дима! В последней степени склероза мозга, ткань рвется, душа жива, цела, сильна! ‹…› Были бы вечными друзьями – но уже кажется поздно. Обнимаю вас всех крепко и целую вместе с Россией дорогой, милой. Мы все стоим у порога, и вот бы лететь, и крылья есть, но воздуха под крыльями не осталось».
«К весне ‹19›19 года почти все наши знакомые изменились до неузнаваемости, точно другой человек стал, – вспоминала Гиппиус. – Опухшим – их было очень много, – рекомендовалось есть картофель с кожурой, – но к весне картофель вообще исчез, исчезло даже наше лакомство – лепешки из картофельных шкурок. Тогда царила вобла – и, кажется, до смертного часа не забуду ее пронзительный, тошный запах, подымавший голову из каждой тарелки супа, из каждой котомки прохожего».
Между тем заработать деньги литературным трудом для Мережковских возможности уже не было: типографии работали только по государственным заказам. В конце февраля 1919 года Мережковскому, поборов гордость, пришлось пойти в горьковскую «Всемирную литературу», где он был привлечен к выполнению грандиозного просветительского проекта «исторических картин» и согласился переложить в драматическую форму «Юлиана Отступника» и «Петра и Алексея» (по всей вероятности, «театрализации» подлежал и «Леонардо да Винчи», но сведений об этом нет).
Голод не тетка!
Униженный Мережковский вел себя в «горьковском окружении», по выражению К. И. Чуковского, «демонстративно-обывательски»: «Уходя, взволновался, что у него украли калоши, и даже присел от волнения. – Что будет? Что будет? У меня 20 000 рублей ушло в этот месяц, а у вас? Ах, ах…» Это ерничанье производило тяжелое, отталкивающее впечатление.
На одном из весенних заседаний «Всемирной литературы» Мережковский, справляясь о сроках выплаты гонорара, упомянул о планах «трио» уехать в Финляндию.
– Если бы у нас не было бы деловое собрание, – заметил Горький, – я сказал бы: не советую ездить, и вот почему…
И Алексей Максимович обстоятельно разъяснил, что в Финляндии назревают две революции – одна монархическая, другая – большевистская, и русская диаспора находится в отчаянном положении… Выслушав речь Горького, Мережковский честно признался:
– Так ведь и мы тут с голоду околеем!
– Отчего же! – не менее обстоятельно отвечал Горький. – Вот Владимир Ильич (Ленин) вчера говорил мне, что из Симбирска…
И прочел Мережковскому вторую лекцию – о продовольственном положении в РСФСР.
Свои обиды Мережковский в этот год изливал Корнею Ивановичу Чуковскому (который и рекомендовал его в редколлегию «Всемирной литературы»):
– Горький – двурушник, такой же, как Суворин. Он азефствует искренне. Когда он с нами – он наш. Когда он с «ними» – он ихний. Таковы талантливые русские люди. Он искренен и там, и здесь.
Чуковский сочувственно кивал.
Летом 1919 года стало ясно, что нового голода не избежать. Мережковский, то ли в шутку, то ли всерьез, потребовал, чтобы «Всемирная литература» послала наркому просвещения Луначарскому телеграмму: «Мережковский умирает с голоду. Требует, чтобы у него купили его сочинения. Деньги нужны до зарезу». Теперь уже Горький жаловался Чуковскому: «Мережковский у меня, как фокстерьер, повис на горле – вцепился зубами и повис». Все же Мережковскому удалось отвоевать у «большевистской казны» 56 тысяч «новых» рублей.
«Коробка спичек – 75 рублей, – записывает в дневнике Гиппиус. – Дрова – 30 тысяч. Масло – 3 тысячи фунт. Одна свеча 400–500 р. Сахару нет уже ни за какие тысячи (равно и керосина)». Между тем осень оказалась необыкновенно холодной; по городу прокатилась волна дистрофических психозов и голодных самоубийств среди «классово чуждых» новой власти (и потому лишенных пайков) интеллигентов. На заседании «Всемирной литературы» 11 ноября 1919 года, где слушался вопрос «о питании», не выдержал уже сам Горький:
– Нужно, черт возьми, чтобы они либо кормили, либо – пускай отпустят за границу. Раз они так немощны, что ни согреть, ни накормить не в силах. Вот ведь сейчас – оказывается в тюрьме сидеть лучше, чем на воле: я сейчас хлопотал о сидящих на Шпалерной, их выпустили, а они не хотят уходить: и теплее, и сытнее! А провизия есть… есть… Это я знаю наверное… есть… в Смольном куча… икры – целые бочки… Вчера у меня одна баба из Смольного была… там они все это жрут, но есть такие, которые жрут со стыдом…
В стране бушевала Гражданская война, но Петроград жил в состоянии информационной блокады, и о том, что происходит «вовне», судить можно было лишь по волнам репрессий среди интеллигенции: любой неуспех большевиков вызывал активизацию «красного террора». «Трупы расстрелянных „Чрезвычайка“ отдает зверям Зоологического сада, – записывала очередной городской слух Гиппиус. – И у нас, и в Москве. Расстреливают же китайцы. И у нас, и в Москве. Но при убивании, как и при отправке трупов к зверям, китайцы мародерничают. Не все трупы отдают, а какой помоложе – утаивают и продают на рынке под видом телятины. И у нас, и в Москве».