Текст книги "Мережковский"
Автор книги: Юрий Зобнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)
Мережковский с гордостью будет вспоминать, что ему довелось слышать «редакторский рык» Салтыкова-Щедрина, перемежающийся с судорожным, чахоточным кашлем. Но главным покровителем Мережковского в «Отечественных записках» стал секретарь редакции поэт Алексей Николаевич Плещеев, наставник и друг Надсона, весьма охотно откликнувшийся на просьбу последнего устроить еще одну «литературную судьбу».
С легкой руки Плещеева, который заведовал в «Отечественных записках» отделом поэзии, стихотворения Мережковского появляются в 1883–1884 годах на страницах последних номеров знаменитого журнала (в 1884 году он был прекращен). Плещеев же выступил с рекомендацией о включении Надсона и Мережковского в члены петербургского Литературного фонда. В маленькой квартире Плещеева, где Мережковский скоро становится «своим», бывал тогда весь литературный Петербург, и юный поэт впервые оказался в писательской среде, завязал первые «профессиональные знакомства». Однако главным и безусловным литературным авторитетом для него остается в эти годы Надсон.
Надсон, несмотря на весьма незначительную разницу в возрасте, оказывает сильное влияние на творческое самоопределение своего младшего друга; в частности, именно Надсону принадлежит открытие в Мережковском не лирического, а эпического дарования. Именно в это время появляются первые по-настоящему самостоятельные «баллады» Мережковского, своеобразные «рассказы в стихах», воскрешающие образы мировой истории и литературы, – стилизации из Тассо, Сервантеса, Данте:
Порой чета голубок над полями
Меж черных туч мелькнет перед грозою,
Во мгле сияя белыми крылами;
Так в царстве вечной тьмы передо мною
Сверкнули две обнявшиеся тени,
Озарены печальной красотою.
И в их чертах был прежний след мучений,
И в их очах был прежний страх разлуки,
И в грации медлительных движений,
В том, как они друг другу жали руки,
Лицом к лицу поникнув с грустью нежной,
Былой любви высказывались муки.
(«Франческа Римини»)
Присутствует в поэзии Мережковского этих лет и образ «поэта наших дней», в чертах которого без труда можно узнать Надсона:
Ты опоздал, поэт: твой мир опустошен, —
Ни колоса – в полях, на дереве – ни ветки;
От сказочных пиров счастливейших времен
Тебе достались лишь объедки…
Попробуй слить всю мощь страданий и любви
В один безумный вопль; в негодованье гордом
На лире и в душе все струны оборви
Одним рыдающим аккордом, —
Ничто не шевелит потухшие сердца,
В священном ужасе толпа не содрогнется,
И на последний крик последнего певца
Никто, никто не отзовется!
(«Поэту наших дней»)
Отголоски многочисленных разговоров и споров – подчас очень острых – угадываются как в надсоновской, так и в мережковской философской лирике. «Мы много спорили с ним о религии. Он отрицал, я утверждал».
Но было в отношениях этих юношей и нечто по-человечески большее.
«Он мой брат по страданью…»
В сохранившихся письмах Надсону настойчиво звучит мотив некоего «рокового недуга», угнетающего Мережковского в эти годы. В «борьбе с недугом» младшего поэта поддерживает и укрепляет пример старшего: Надсон, как известно, был болен наследственной чахоткой – отсюда и глубоко прочувствованный мотив страдания, столь ярко воплощенный в его лирике.
Но что за «недуг» имел в виду Мережковский, говоря о себе, – непонятно. Возможно, это было также подозрение на туберкулез (юношеская мнительность, помноженная на поэтический темперамент, легко может придать подобной гипотетической угрозе реальный статус). Однако, как пишет сам Мережковский, речь идет о следствии некоего «порока», порождении «мгновенных необдуманных действий». Произвольные догадки здесь вряд ли уместны, но сказать об этом необходимо, ибо в «Автобиографической заметке» Мережковский также упоминает о «некоторых тяжелых обстоятельствах личной жизни», которые в ранней юности обусловили его окончательный «поворот к вере».
В какой-то мере скудость сведений об этом важном эпизоде в биографии Мережковского компенсирует его поэма «Смерть» (1891). В ней рассказывается о духовном преображении героя, молодого петербургского «физиолога» Бориса Каменского, подчинявшего «порывы сердца» – «математическим законам»:
…Последний
Он вывод знанья принимал.
От всех покровов и загадок
Природу смело обнажал,
Смотрел на мировой порядок
В одну из самых мрачных призм —
Сквозь безнадежный фатализм.
Внезапная смертельная болезнь полностью разрушила его «позитивистский стоицизм», причем Мережковский подробно, в деталях, описывает смену психологических состояний больного по мере развития болезни. От раздражения на нелепость случившегося с ним, желания «уйти от людей» и гордо «умереть как жил – лишь с верой в разум», Борис под воздействием усиливающихся физических страданий переходит к паническим переживаниям, жалобам, капризам, и, наконец, все его существо оказывается захваченным лишь одним всепоглощающим чувством животного страха:
Больной о смерти думал прежде
По книгам, по чужим словам.
Он умирал в слепой надежде,
Что смерть – еще далёко, там
В грядущем где-то. Он сумеет
С ней помириться, он успеет
Вопрос обдумать и решить
И приготовиться заране…
И – вот он понял: жизни нить
Сейчас порвется. Не в тумане,
Не в дымке – подойдя к концу,
Он видел смерть лицом к лицу.
И стоицизм его притворный,
И все теории, как дым,
Исчезли вдруг пред бездной черной,
Пред этим ужасом немым.
И жизнь он мерит новой мерой.
Свой ум напрасно прежней верой
В науку хочет усыпить.
Он в ней опоры не находит.
Нет! Страха смерти победить
Умом нельзя… А жизнь уходит…
От всех познаний, дум и книг
Какая польза в страшный миг?
В конце концов, обессиленный долгой агонией, он просит любимую девушку, ухаживающую за ним, читать ему Евангелие:
«Я жизни хлеб, сходящий с неба,
И возалкавший человек,
Вкушая истинного хлеба,
Лишь Мной насытится навек.
Я жизнь даю: возжаждет снова,
Кто пил из родника земного, —
Но утоляет навсегда
Лишь Мой источник тех, кто страждет.
Я жизни вечная вода, —
Иди ко Мне и пей, кто жаждет».
«И то, чему не верил разум», в последние минуты жизни героя открылось ему, помимо сознания, «детским» проникновением в тайну Божественной Любви:
И что ж? Ни боли, ни испуга —
Не оставалось ничего
От побежденного недуга:
И тих, и светел бледный лик;
Покой в нем ясен и велик.
Разумеется, эту поэму, как и всякое художественное произведение, нельзя использовать как биографический документ. Нам остается только гадать, насколько переживания главного героя были лирически опосредованы личным опытом самого Мережковского. Но то, что они были опосредованы таким опытом и «лирический элемент» в этом специфическом рассказе о «смертных переживаниях» присутствует, представляется весьма вероятным. По крайней мере, в той среде, в которой вращался Мережковский в 1880-х годах, более ожидаемым «литературным» финалом была бы «героическая» гибель Бориса Каменского, «не поступившегося» «научными», материалистическими ценностями из-за боли и страданий. Та версия, которую предлагает Мережковский, могла быть расценена большинством его сверстников как «капитулянтская», доказывающая лишь «слабость» героя поэмы. Между тем молодой Мережковский, отходя от литературных шаблонов предшествующей эпохи, говорит о безусловной позитивной ценности «смертного опыта» для человека – как личностной, так и метафизической:
Нам смерть, как в тучах – проблеск неба,
Издалека приносит весть,
Что кроме денег, кроме хлеба,
Иное в мире что-то есть.
Когда б не грозная могила,
Как самовластно бы царила
Несправедливость без конца,
Насилье, рабство и гордыня,
Как зачерствели бы сердца!
Психологически трудно представить, что молодой писатель, еще во многом зависимый от авторитета предшественников и «общего мнения» читательской аудитории, воспитанной на писаревской апологии «нигилизма», апологии Базарова («Умру, – из меня лопух вырастет!»), пошел бы «против течения», не имея никакого опытного знания о предмете своего повествования.
Так или иначе, но дружбу Мережковского с Надсоном соединяет, помимо творческих интересов, некая общая личная тайна, в основании которой – пережитой страх страданий и смерти и стремление к обретению действенной веры, способной этот страх преодолеть:
Долго муза, таясь перед взором моим,
Не хотела поднять покрывала И за флером туманным, как жертвенный дым,
Чуждый лик свой ревниво скрывала.
И богиня вняла неотступным мольбам
И, в минуту свиданья, несмело
Уронила туманный покров свой к ногам,
Обнажая стыдливое тело;
Уронила, – и в страхе я прянул назад…
Воспаленный, завистливый, злобный, —
Острой сталью в глаза мне сверкнул ее взгляд,
Взгляд, мерцанью зарницы подобный!..
Было что-то зловещее в этих очах,
Оттененных вокруг синевою…
Серебрясь, седина извивалась в кудрях,
Упадавших на плечи волною;
На прозрачных щеках нездоровым огнем
Блеск румянца, бродя, разгорался —
И один только голос звучал торжеством
И над тяжким недугом смеялся…
О, слепец!.. Красотой я сиять не могла:
Не с тобой ли я вместе страдала?
Зависть первые грезы мои родила,
Злоба первую песнь нашептала…
Стихотворение «Муза» – одно из самых страшных стихотворений Надсона – посвящено Мережковскому.
* * *
В 1883 году Мережковский завершает гимназический курс и поступает на историко-филологический факультет Петербургского университета.
Старший современник нашего героя вспоминает, что петербургское университетское студенчество тех лет являло собою особый, живущий по самостоятельным, освященным незыблемой традицией законам, «микрокосм».
Тон задавали студенты-естественники, почитающие «настоящими» только точные науки и с презрением относившиеся к филологии и философии, которые считались родом «умственного разврата». Впрочем, позитивистская философия была исключением – чтение Конта и Бентама поощрялось, поскольку их доктрины стремились свести идеальное начало к физиологии и математике. Разумеется, безусловным авторитетом пользовался дарвинизм, недвусмысленно связываемый с пафосом атеистического скепсиса. Традиционная для студенчества вообще интеллигентская фронда в эти годы была еще сильна: в студенческой среде преобладали народнические настроения. Само слово «народ» вызывало самый неподдельный энтузиазм: стоило среди толпы студентов кому-то крикнуть: «Господа, народ!» – как все откликались на это бурными возгласами: «Да здравствует народ!»
Эстетические вкусы были односторонними: ценились «гражданские» стихи Некрасова и поэтов-«шестидесятников», штудировался роман Чернышевского, ценились тенденциозная беллетристика в духе позднего «Современника» с ее непременным пиететом к «мужику» как вместилищу «общинных добродетелей». На студенческих сходках пели:
Выпьем мы за того,
Кто «Что делать?» писал,
За героев его,
За его идеал…
Университет сотрясали политические процессы – достаточно вспомнить дело Александра Ульянова, разразившееся в тот самый год, когда Мережковский переступал порог университета. Политическая лояльность не поощрялась: к студентам-«белоподкладочникам» относились с враждебностью, а неодобрение либеральных взглядов, высказанное вслух, могло повлечь за собой бойкот. В чести были бессребреничество и проповедь жертвенности: студенты щеголяли неряшливой, бедной одеждой и гордились «безбытностью» – имущество большинства составляли тюк с бельем да связка лекций. Зато к изучению наук здесь относились с необыкновенным старанием: считалось позором готовиться к экзаменам только по лекциям и учебникам, надо было освоить, как тогда говорили, «литературу предмета». Очень распространены были кружки самообразования, где шли оживленные дискуссии по поводу прочитанных книг.
Историко-филологический факультет, на который поступил Мережковский, был, как уже говорилось, в то время не в чести, причем это общее мнение разделяла и большая часть университетской профессуры. Так, на вопрос абитуриента, мятущегося между физико-математическим и историко-филологическим факультетами, профессор-естественник мог ответить, брезгливо поморщившись: «У каждого, милостивый государь, свои вкусы: одного влечет к точным знаниям, другой предпочитает копаться в куче навоза». На филологические науки переносилась антипатия к «классическому» образованию, выработанная у большей части воспитанников университета в гимназические годы. С другой стороны, и кадровый состав историко-филологического факультета терялся перед созвездием ученых с мировым именем (Менделеев, Бутлеров, Сеченов, Вагнер, Бекетов), украшавших тогда факультеты естественных наук.
Судя по явно автобиографическим фрагментам, вошедшим в первую повесть в стихах «Вера», факультет произвел на Мережковского не самое благоприятное впечатление, хотя первые дни он с восторгом бродил по университету, с благоговением заглядывая в большие аудитории, лаборатории и библиотеки и предуготовляясь с прилежанием внимать лекторам. Последние быстро разочаровали: философию, историю, юриспруденцию здесь читали схоластически, не особенно заботясь о влиянии лекционного материала на слушателей. Отношения с товарищами тоже не наладились: подобно герою своей поэмы, Мережковский не мог узнать в них «студента добрых старых дней»:
Где искренность, где шумные беседы,
Где буйный пыл заносчивых речей,
Где сходки, красные рубашки, пледы,
Где сумрачный Базаров-нигилист?…
Теперешний студент так скромен, чист
И аккуратен: он смирней овечки,
Он маменькин сынок, наследства ждет,
Играет в винт и в ресторане пьет
Шампанское, о тепленьком местечке
Хлопочет, пред начальством шею гнет,
Готов стоять просителем у двери
И думает о деньгах и карьере.
(Поэма «Вера»)
Единственным по-настоящему сильным университетским переживанием этих лет оказалось посещение лекций профессора Ореста Федоровича Миллера – известного историка литературы, первого биографа Достоевского. На квартире у Миллера собирались самые ревностные ученики, составившие своеобычный «литературный кружок». За кружкой чая, в чаду табачного дыма здесь спорили «идеалисты» и «народники». Особый интерес вызывало толстовство, только-только начавшее распространяться в кругах интеллигентной молодежи. Среди самых читаемых книг Мережковского в ту пору – гектографированная копия толстовской «Исповеди». Особенно его привлекали идеи «опрощенья», возвращения к идеалу патриархальной жизни и толстовский идеализм, преодолевающий религиозный нигилизм демократической интеллигенции. Но полного согласия со взглядами Л. Н. Толстого Мережковский никогда не ощущал:
…Блаженны те,
Кто жизнь проводят в тишине, в заботе
Об урожае, в сельской простоте,
В слиянии с народом и в работе.
Но если верить жизни, не мечте,
Но если дел искать, не грез, – увидишь сразу
В непротивленьи злу пустую фразу.
(Поэма «Вера». Курсив Д. С. Мережковского)
Мережковский-студент – классический образец мятущегося «русского мальчика», причудливо соединяющий в себе все: и «бунт» Ивана Карамазова, и благоговейную веру Алеши. «В студенческие годы я очень увлекался позитивистской философией – Спенсером, Контом, Миллем, Дарвиным. Но, с детства религиозный, я смутно чувствовал ее недостаточность, искал, не находил и безвыходно мучился».
Миросозерцание Мережковского формируется в эти годы под сильным воздействием литературных знакомств, прежде всего – под влиянием Николая Константиновича Михайловского, которого Мережковский всегда называл первым в ряду своих учителей.[6]6
Н. К. Михайловский (1842–1904) происходил из мелкопоместных дворян Калужской губернии. Учился он в Костромской гимназии, завершив которую, поступил в Петербургский институт корпуса горных инженеров, однако в 1863 году вынужден был уйти из института до окончания курса, поскольку был замешан в «беспорядках». Во время обучения в институте он увлекся идеями Ч. Дарвина, Л. Бюхнера, Л. Фейербаха, Ш. Фурье и, оказавшись вне стен учебного заведения, решил дебютировать в столичной периодике в качестве либерального публициста, благо эпоха великих реформ Александра II давала широкие возможности для деятельности на поприще «общественного служения». Первые годы работы Михайловского-журналиста были весьма тяжелыми: несмотря на кстати полученное небольшое наследство, он был вынужден работать корректором в типографии, ведя жизнь «литературной богемы». Первые его статьи появились в начале 1860-х годов во второстепенных изданиях (журналы «Рассвет», «Русь», «Якорь», газета «Современное слово»), в 1865–1867 годах он сотрудничал в журнале «Книжный вестник», который закрылся из-за недостатка подписчиков. И только в 1868 году, став сотрудником «Отечественных записок», Михайловский становится, по его собственным словам, «настоящим журналистом». Однако столь долгая «школа журнальной жизни» сослужила Михайловскому хорошую службу: он выработал способность «работать» с различной читательской аудиторией, находя доступные и увлекательные формы повествования для очень сложных проблем современной политики, экономики, культуры. Можно сказать, что Михайловский одним из первых в отечественной словесности XIX века в совершенстве овладел жанром «эссе» (Мережковский – первый великий русский «эссеист» – многим обязан Михайловскому в работе над овладением «тайнами жанра»). Первые статьи Михайловского в «Отечественных записках» (и, в особенности, его программная статья 1869 года «Что такое прогресс?») имели шумный успех, и с 1872 года он уже ведет постоянные обзорные циклы (становится «колумнистом», говоря современным языком) в «Отечественных записках»: «Литературные и журнальные заметки» (1872–1874), «Из дневника и переписки Ивана Непомнящего» (1874–1875), «Записки профана» (1875–1877), «Письма о правде и неправде» (1877–1878). В 1877 году, тридцати пяти лет от роду, он становится одним из трех «соредакторов» «Отечественных записок», заменив на этом посту скончавшегося Некрасова (!). Михайловский показал себя, помимо прочего, и как чуткий литературовед, впервые заговоривший об особой «философии» русской литературы, содержащейся прежде всего в творчестве Л. Толстого (статья «Десница и шуйца гр. Толстого») и Достоевского (статья «Жестокий талант»). Трактат Мережковского «Л. Толстой и Достоевский» – непосредственное «продолжение темы», заявленной Михайловским. Михайловский же первым начал борьбу против «эстетического нигилизма» в демократической критике, который насаждали Писарев и его последователи (отношение Писарева к Пушкину – «Сапоги выше Пушкина!» – Михайловский назвал вандализмом, столь же бессмысленным, как разрушение Вандомской колонны во время событий Парижской коммуны в 1871 году). «Эстетизм» Мережковского, проявившийся в «Вечных спутниках», был сформирован, как и у многих представителей его поколения, именно статьями Михайловского. Наконец, в статьях «Борьба за индивидуальность», «Герои и толпа» Михайловский выступал с утверждением индивидуалистических ценностей, предвосхитивших «русское ницшеанство» серебряного века, которому Мережковский отдал обильную дань в романах «первой трилогии».
Личные отношения Михайловского с писателями-«декадентами» 1890-х годов, лидеры которых считали себя его учениками, складывались непросто. Это было, в частности, обусловлено тем, что в последний период жизни Николай Константинович был гораздо более «политизирован» в своем творчестве, нежели во времена расцвета своего таланта, и, в качестве одного из общественно-политических лидеров отечественной интеллигенции, судил о всех явлениях культурной жизни страны с «партийной» позиции (хотя ни в какой «партии» сам формально не состоял). В царствование Александра III он дважды подвергался административной ссылке за антиправительственную деятельность. «Либеральное народничество» Михайловского непосредственно предвосхищало программные положения «социалистов-революционеров», хотя, как и в литературе, здесь Михайловский всегда отвергал радикализм своих «наследников». Известна его критика «русского марксизма». Против Михайловского направлена ранняя книга Ленина «Что такое „друзья народа“ и как они воюют против социал-демократов?» (1894). До революции 1905 года Михайловский не дожил, уйдя из жизни с незапятнанной репутацией «честного русского либерала».
[Закрыть]
Выдающийся мыслитель и публицист, блистательный литературный критик Н. К. Михайловский становится в эти годы одним из самых влиятельных идеологов позднего народничества. Полагая сущностью прогресса развитие человеческой личности, Михайловский отрицал капиталистическую цивилизацию, ибо полагал, что при капитализме личная свобода, личный интерес, личное счастье «кладутся в виде жертвоприношения на алтарь правильно или неправильно понятой системы наибольшего производства». Буржуазный прогресс с его урбанизмом и развитием индустриализации объявлялся фикцией; лишь тогда, когда общество будет способствовать развитию индивида в подлинную личность, человечество действительно двинется вперед. В этом смысле, по мнению Михайловского, гораздо «прогрессивнее» капиталистической фабрики, где царствует «господин купон», – русская крестьянская община, ибо она, безусловно, нравственнее в своем отношении к человеку. Русская община виделась Михайловскому готовым народно-социалистическим институтом, ячейкой будущего народного производства, что создаст справедливое общественное устройство, где «личность, повинуясь закону развития, борется или, по крайней мере, должна бороться за свою индивидуальность, за самостоятельность и разносторонность своего я».
Апология личности неожиданно сближает народническую социальную философию Михайловского с проникающим в эти годы в Россию «ницшеанством»: «сверхчеловеку» предлагалось возрасти на отечественных крестьянских подворьях.
В 1884 году, после закрытия «Отечественных записок», Михайловский был озабочен созданием нового журнала, целиком обращенного к проблемам крестьянства и – шире – к проблемам русской провинции, не затронутой еще большей частью «капиталистическим тлением». Название нового издания подыскалось быстро: «Северный вестник». Редактором согласилась быть одна из петербургских «литературных дам» – А. М. Евреинова. Секретарем стала А. А. Давыдова – давняя поклонница Михайловского. Первый номер «Вестника» увидел свет в начале следующего года. Естественно, что сотрудники «перешли по наследству» – от покойных «Отечественных записок».
Студент первого курса филологического факультета Императорского Петербургского университета Дмитрий Мережковский, стихи которого с конца 1883 года регулярно публиковали «Отечественные записки», был готов даже не к сотрудничеству – к служению…
«Народническая» проповедь Михайловского захватывает его настолько, что летом 1884 года он совершает своеобразное «паломничество» по русской провинции – путешествует по Волге и Каме, ходит пешком по деревням, беседует с крестьянами, записывает наблюдения. Тогда же навещает в Чудове автора другого народнического «катехизиса» – книги очерков «Власть земли» – Глеба Ивановича Успенского, который знакомит его с проповедником «истинной веры», «толстовцем до толстовства», крестьянином Василием Сютаевым. В Петербург Мережковский возвращается с твердым намерением по окончании университета «уйти в народ» и сделаться сельским учителем. Он переживает острое разочарование в современной цивилизации: капиталистический «дух машины» разрушительно действует на человеческое существо, убивает возвышенное переживание бытия:
О век могучий, век суровый
Железа, денег и машин,
Твой дух промышленно-торговый
Царит, как полный властелин.
Ты начертал рукой кровавой
На всех знаменах: «В силе – право!»
И скорбь пророков и певцов,
Святую жажду новой веры
Ты осмеял, как бред глупцов…
(Д. С. Мережковский. Поэма «Смерть»)
Разумеется, подобный энтузиазм неофита вызывал одобрение «учителя» – Михайловского. В новорожденном журнале обильно публикуются стихи Мережковского. Впрочем, Михайловский угадывает и критическое дарование молодого сотрудника и заказывает ему статью об образе крестьянина во французской литературе (у Бальзака и Мишле). Статья была написана, но восторга у Михайловского не вызвала.
«В народничестве моем было много ребяческого, легкомысленного…» – признавался Мережковский. Тесное общение с кругом Михайловского быстро охлаждало восторги «неофита». «Честный русский либерализм» образца 1880-х годов все более казался ему сектантски ограниченным, ибо, как замечал герой одной из его ранних поэм («Вера»):
…кроме мужиков
Есть воздух, солнце, аромат цветов,
Вся красота и все величье мира!
Заседания редакции «Северного вестника» удручали торжественной и однообразной «интеллигентской» скукой.
«Там собирались писательницы-дамы и только что прогремевшие беллетристы, и люди почтенного старого времени, талантливые и умные, – вспоминал Мережковский. – Тем не менее скука царствовала неодолимая. Все только притворялись, что делают серьезное, кому-то нужное дело, а в душе томились. Однажды принесли в редакцию простую детскую игрушку, бумажную муху. Надо было заводить пружинку, и муха, треща крыльями, летала по комнате. Как все были довольны, как хохотали и забавлялись! Угрюмые лица просветлели, и дамы хлопали в ладоши. С тех пор прошло лет шесть, но я помню очень ясно эту маленькую бытовую сценку, не лишенную местного колорита».
Разочарование от общения со «столпами» русского интеллигентского либерализма еще более усилилось после первой поездки за границу – летом 1885 года (Мережковский побывал во Франции и Швейцарии). Контраст был разителен: «Без всяких политических и философских соображений, просто в бульварах, в толпе, в театрах, в рекламах, выставках, кафе – в этом непрерывном ропоте человеческого океана чувствуется, что т а м есть жизнь. Нигде, даже в России, не царствует такая скука, как в литературных кружках. Опять-таки без всяких высших философских и политических соображений, просто кажется, что здесь нет жизни. Когда сразу из европейского воздуха, из атмосферы напряженной деятельности и мысли перенесешься в один из этих притонов скуки, в одну из несчастных петербургских редакций, с каким горьким недоумением слушаешь унылые разговоры унылых сотрудников».
Статья «Крестьянин во французской литературе», которую Мережковский, как и было условлено, представил по возвращении в «Северный вестник», заставила Михайловского насторожиться: «ученик» позволил себе некоторые вольности, могущие быть истолкованы как склонность к «мистицизму» (чего сам Михайловский боялся как огня). В результате, к неописуемому огорчению и недоумению Мережковского, его работа была забракована (она появилась много позже в журнале «Труд» – издании не самом авторитетном в столичной периодике).
Еще более показательна для характеристики отношений Мережковского с ранним «Северным вестником» (прежде всего, конечно, с его идейным руководителем Михайловским) история с публикацией статьи о творчестве Чехова – «Старый вопрос по поводу нового таланта».
Для «Северного вестника» Чехов был, что называется, «своим автором»: на страницах журнала в разные годы увидели свет «Степь», «Огни», «Именины», «Иванов», «Скучная история». Однако в «эпоху Михайловского» отношение к Чехову в редакции было двойственным, ибо, как точно сформулировал в своей статье Мережковский, «перед каждым произведением, в котором не слишком резко обозначена общественная тенденция, дающая повод хоть о чем-нибудь поговорить и поспорить, „критики“ останавливаются в полном, беспомощном недоумении».
Суть статьи Мережковского весьма проста: ценность произведения искусства определяется не столько содержащейся в нем идейной проповедью, сколько эстетическими достоинствами, способностью вызвать у читателей сильные эмоциональные переживания.
Собственно, с этим и в 1880-е годы вряд ли мог кто-нибудь всерьез спорить, кроме разве что совсем фанатических сторонников «тенденциозности» в искусстве в радикальном, «писаревском» духе. Но в рассуждениях Мережковского был один внешне неприметный нюанс, и ставший «гвоздем» статьи. Не отказываясь от понимания искусства как средства выявления некоей «полезной человечеству истины», Мережковский высказывал робкое предположение, что «истине» общественно-политической и моральной в подлинно художественных произведениях обязательно сопутствует некая другая Истина, относящаяся к таким сферам человеческой жизнедеятельности, которые не поддаются строгой рационализации:
«Статуя, картина, музыкальная пьеса ‹…› по-видимому, совершенно бесцельные с точки зрения деятельности ‹…› стремящейся к непосредственному достижению общественной пользы, содействуют прогрессивному усовершенствованию эстетического вкуса и впечатлительности, которые приносят нам такую массу высоких и благородных наслаждений… И разве тем самым они не раздвигают пределов человеческой чувствительности, не обогащают ее основного фонда, подобно тому, как научная деятельность ‹…› расширяет границы человеческого знания?»
Несмотря на изобилие стандартных для народнической критики тех лет формул, которыми молодой автор стремится смягчить «революционность» постановки вопроса (сам Чехов упрекал Мережковского в «смешении различных понятий» и «туманности»), «ересь» была мгновенно опознана. Михайловский мог легко простить выпады против литературных начетчиков, прикрывавших убожество творческого дара «правильной» либеральной риторикой (он и сам неоднократно проходился в своих статьях по этому адресу), но оставить безнаказанным и, тем более, принять (хотя бы как «повод для размышления») посягательство на святая святых критического реализма – на идею примата «общественного» начала в литературе – он не мог…
Впоследствии Мережковский полагал, что появление статьи в журнале в 1888 году объясняется только тем, что Михайловский либо находился тогда в отъезде, либо тем, что в это время уже началось его охлаждение к «Северному вестнику» (после острого конфликта с А. М. Евреиновой). Однако статья Мережковского была все-таки снабжена «вдогонку» странным «примечанием редакции»: «Статья г. Мережковского, расходясь с мнением некоторых наших сотрудников лишь в подробностях эстетических воззрений на искусство, в основных своих принципах настолько приближается к этим мнениям, что мы сочли возможным дать ей место на страницах „Северного вестника“». Невнятицу сего «примечания» не преминул заметить иронически-педантичный Чехов: «…Примечание редакции… я, хоть убей, не понимаю. Про каких там сотрудников говорится? Кто не согласен, тот может писать особую статью, а делать вылазку из оврага не подобает». Замечание справедливое. Михайловский, впрочем, не ограничился только «вылазкой из оврага», но и прислал Мережковскому возмущенное письмо. Отношения «учителя» и «ученика» были испорчены, и впоследствии их общение носило подчеркнуто деловой и формальный характер.
Самым печальным в этой истории для Мережковского было то, что и Чехов отнесся к нашумевшей статье без особого энтузиазма. «Главный ее недостаток – отсутствие простоты», – писал он А. Н. Плещееву. Это впечатление окажется решающим: впоследствии Чехов мягко, но неукоснительно пресекал все попытки Мережковского обрести в нем если не единомышленника, то хотя бы собеседника. Хрестоматийно-известным стал диалог «о слезинке замученного ребенка», затеянный Мережковским; выслушав все рассуждения о метафизических безднах теодицеи, Антон Павлович задумчиво проговорил: «А кстати, голубчик, что я вам хотел сказать: как будете в Москве, ступайте-ка к Тестову, закажите селянку – превосходно готовят, – да не забудьте, что к ней большая водка нужна».
«Мне было досадно, почти обидно, – признавался Мережковский, – я ему о вечности, а он мне о селянке».
Они говорили на разных языках. Впрочем, почти то же самое можно сказать и об отношениях Мережковского со всеми тогдашними «маститыми» литераторами. Помимо Чехова он достаточно коротко общался с В. М. Гаршиным, В. Г. Короленко, Г. И. Успенским, Н. С. Лесковым, Я. П. Полонским, А. Н. Плещеевым, П. И. Вейнбергом, однако «старшее» поколение относилось к нему более чем сдержанно.
Единственным, с кем он мог в университетские годы «отвести душу», продолжал оставаться Надсон. Тот уже вышел в отставку и целиком погрузился в литературную работу. В марте 1885 года появился первый сборник его «Стихотворений» тиражом шестьсот экземпляров. Мнительный Надсон опасался, что этот тираж слишком велик для автора-дебютанта, но все разошлось за три месяца. Уже в январе 1886 года вышло второе издание – тысяча экземпляров, а в марте – третье! Это небывалый успех, которому, по словам С. А. Венгерова, «равного нет в истории русской поэзии». Надсон получил Пушкинскую премию и… мог расплатиться с долгами.
Увы! Все его доходы теперь уходили только на безнадежные попытки если не вылечить, то, по крайней мере, приостановить стремительно развивающийся процесс в легких. Кровь шла горлом, и он уже не мог выступать с чтением своих стихов. Первая книга Надсона оказалась и последней!
Завеса сброшена: ни новых увлечений,
Ни тайн заманчивых, ни счастья впереди;
Покой оправданных и сбывшихся сомнений,
Мгла безнадежности в измученной груди…
Как мало прожито, как много пережито!
Надежды светлые, и юность, и любовь…
И все оплакано… осмеяно… забыто,
Погребено – и не воскреснет вновь!
(С. Я. Надсон «Завеса сброшена: ни новых увлечений…»)
Ни всероссийская слава, ни жертвенная любовь многочисленных поклонников и поклонниц не помогали. В Петербурге Надсон бывал наездами, жил за границей (Мережковский навещал его в Беатенберге) или на юге – в Киеве и Ялте, но это уже была лишь тень недавнего обаятельного и талантливого любимца петербургских литературных собраний. Чахотка истощила не только тело, но и волю Надсона. Во время встреч с Мережковским он говорил теперь только о смерти.
В январе 1887 года Семен Яковлевич Надсон, «брат по страданью», умер в Ялте. Ему только-только исполнилось двадцать четыре года. По всей России передавались из рук в руки списки надсоновского четверостишия, созданного в самый канун гибели:
Не говорите мне: «он умер». Он живет!
Пусть жертвенник разбит – огонь еще пылает,
Пусть роза сорвана – она еще цветет,
Пусть арфа сломана – аккорд еще рыдает!..
И вдруг оказалось, что не только гимназисты, студенты-первокурсники и курсистки любили Надсона. Начальник Юго-Западной железной дороги Сергей Юльевич Витте (будущий премьер-министр) приказывает выделить для перевозки тела поэта из Ялты в Петербург специальный литерный состав, и траурный поезд совершает скорбный и триумфальный путь с юга на север России. По всему маршруту вдоль колеи стоят толпы почитателей поэта, и состав идет по цветам! Гроб Надсона встречает вся молодежь Петербурга. Огромная процессия сопровождает его после отпевания в Троицкой церкви на Литераторские мостки Волкова кладбища. На вечере памяти Надсона, состоявшемся после похорон, Мережковский читает одно из лучших своих стихотворений:
Поэты на Руси не любят долго жить:
Они проносятся мгновенным метеором,
Они торопятся свой факел потушить,
Подавленные тьмой, и рабством, и позором.
Их участь – умирать в отчаянье немом;
Им гибнуть суждено, едва они блеснули,
От злобной клеветы, изменнической пули
Или в изгнании глухом.
И вот еще один, – его до боли жалко:
Он страстно жить хотел и умер в двадцать лет.
Как ранняя звезда, как нежная фиалка,
Угас наш мученик-поэт!
Свободы он молил, живой в гробу метался,
И все мы видели – как будто тень легла
На мрамор бледного, прекрасного чела;
В нем медленный недуг горел и разгорался,
И смерть он призывал – и смерть к нему пришла.
Кто виноват? К чему обманывать друг друга!
Мы виноваты – мы. Зачем не сберегли
Певца для родины, когда еще могли
Спасти его от страшного недуга.
Мы все, на торжество пришедшие сюда,
Чтобы почтить талант обычною слезою, —
В те дни, когда он гас, измученный борьбою,
И жаждал знания, свободы и труда,
И нас на помощь звал с безумною тоскою,
Друзья, поклонники, где были мы тогда?…
Бесцельный шум газет и славы голос вещий —
Теперь, когда он мертв, – и поздний лавр певца,
И жалкие цветы могильного венца —
Как это все полно иронии зловещей!..
Беспристрастный историк литературы, читая эти строки, вряд ли признает инвективы Мережковского справедливыми. Чахотка Надсона была наследственной: от этой болезни скончалась его мать, а у него самого первые признаки начавшегося в легких процесса проявились в семнадцать лет, так что в момент его первого триумфального выступления на вечере Пушкинского кружка 30 сентября 1882 года он, по всей вероятности, был уже обречен. При резком обострении болезни в 1885 году друзья и почитатели не только не «оставили» поэта, но сумели собрать 3500 рублей, которые и позволили ему лечиться у специалистов за границей. Ссудил деньги на лечение Надсона и Литературный фонд, правда, не к добру – Надсон очень тяготился положением «должника» и эти переживания сыграли в трагедии его последних месяцев свою разрушительную роль;[7]7
Помимо того, что Надсон, воспитывавшийся после смерти матери на деньги дяди, крайне болезненно относился к любой форме материальной зависимости, масла в огонь подлили и статьи критика В. П. Буренина. Он писал, что Литературный фонд, ссужая Надсону 500 рублей, игнорирует нужды других бедствующих писателей, тогда как опасность болезни молодого поэта… преувеличена. Несмотря на то, что репутация Буренина как «желтого» журналиста к этому времени была уже вполне определенной, эти бредовые инсинуации произвели тягостное впечатление на умирающего Надсона. Деньги он успел фонду вернуть и даже завещал ему (для нуждающихся писателей) все гонорары за свои будущие издания. Между прочим, общая сумма, доставшаяся Литературному фонду по этому завещанию, уже к 1892 году составила 38 486 рублей, так что, ссужая в 1886 году Надсону на лекарства 500 рублей, фонд не прогадал.
[Закрыть] но хотели-то как лучше…