Текст книги "Мережковский"
Автор книги: Юрий Зобнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц)
Может быть, она долгое время находилась бы в неподвижности, как в песке угрузшая, не взорвавшаяся бомба. И вдруг взорвалась бы бесполезно, от случайного толчка, убив несколько невинных младенцев. А может быть, и не взорвалась бы… и она продолжала бы мило проводить время в обществе гимназистов и молодых поэтов… На эту тему можно фантазировать без конца. Но одно несомненно: ее брак с Мережковским, как бы к этому браку ни относиться, был спасителен: он их спас обоих от впадения в ничтожество, от небытия метафизического».
И все же, если говорить о собственно личных, человеческих переживаниях, брак Мережковского нельзя назвать счастливым: очень скоро его жизнь с Гиппиус превратится в «любовь-вражду»:
О, эти вечные упреки!
О, эта хитрая вражда!
Тоскуя – оба одиноки,
Враждуя – близки навсегда.
С каким коварством и обманом
Всю жизнь друг с другом спор ведем,
И каждый хочет быть тираном,
Никто не хочет быть рабом.
(«Любовь-вражда»)
Тот же Злобин, утверждая, что они были «созданы друг для друга», уточняет: «Но не в том смысле, в каком это обычно принято понимать, то есть – не в смысле романтическом. Сравнивать их с Филемоном и Бавкидой, Дафнисом и Хлоей или с Афанасием Ивановичем и Пульхерией Ивановной можно лишь по наивности или незнанию».
Очень скоро Гиппиус, пережившей первые успехи как на литературном поприще, так и – гораздо более бурные – в петербургских литературных салонах, стало казаться оскорбительным ровное, лишенное «романтических» аффектов чувство Мережковского. «Я загораюсь, я умираю от счастья при одной мысли о возможности… любви, полной отречения, жертв, боли, чистоты и беспредельной преданности… – пишет она в 1894 году Н. М. Минскому. – О, как я любила бы героя, того, кто понял бы меня до дна и поверил бы в меня, как верят в пророков и святых, кто сам захотел бы этого, всего того, что я хочу… Вы знаете, что в моей жизни есть серьезные, крепкие привязанности, дорогие мне, как здоровье. Я люблю Д. С. – вы лучше других знаете как, – без него я не могла бы жить двух дней, он необходим мне, как воздух… Но это – не все. Есть огонь, доступный мне и необходимый для моего сердца, пламенная вера в другую человеческую душу, близкую мне, – потому что она близка чистой красоте, чистой любви, чистой жизни – всему, чему я навеки отдала себя».
В поисках «человеческой души… близкой чистой красоте» Гиппиус в 1890-е годы заводит несколько тайных любовных романов, содержание которых она подытожила осенью 1897 года в письме З. А. Венгеровой: «Подумайте только: и Флексер, и Минский, как бы и другие, не считают меня за человека, а только за женщину, доводят до разрыва потому, что я не хочу смотреть на них, как на мужчин, – и не нуждаются, конечно, во мне с умственной стороны столько, сколько я в них… Прихожу к печальному заключению, что я больше женщина, чем я думала, и больше дура, чем думают другие».
Реакцией Мережковского на «искания» Гиппиус стало холодное личное отчуждение. «В жизни каждого человека бывают минуты страшного одиночества, когда вдруг самые близкие люди становятся далекими, родные – чужими, – пишет он одной из своих „конфиденток“ и опять повторяет роковое: – «Враги человеку – домашние его»».
«Знаешь ли ты, или сможешь ли себе ясно представить, – пишет Зинаида Николаевна в 1905 году Дмитрию Владимировичу Философову, – что такое холодный человек, холодный дух, холодная душа, холодное тело – все холодное, все существо сразу? Это не смерть, потому что рядом, в человеке же живет ощущение этого холода, его „ожог“ – иначе сказать не могу». «Дмитрий таков есть, что не видит чужой души, он ею не интересуется… Он и своей душой не интересуется. Он – „один“ без страдания, естественно, природно один, он и не понимает, что тут мука может быть…» А уже после смерти мужа, когда скрывать и перед людьми, и, главное, перед собой было уже нечего, Гиппиус в исповедальной поэме «Последний круг» пишет, как дух одного из адских грешников, попавшихся на пути «новому Данту», рассказывает, что величайшим злом, совершенным им в земной жизни, стало отсутствие любви к той, которая судьбой была дана ему в подруги:
Я о любви говаривал так много!
Не любящих судил особо – строго.
Любил ли сам? Как дать себе ответ?
Казалось – да. А может быть, и нет.
Но очень много о любви мечтал.
Мечтал, что близок час, – его я ждал, —
Когда заветный этот час придет, —
А он не может не прийти! – и вот
Я встречусь с той, которую любить
Мне суждено любовию священной,
Единственной, святой и неизменной,
Пока же лучше без любви прожить,
Не жалуясь, что и от той далек,
Что издавна в подруги мне дана,
Пусть любит с верностью меня она,
Но что же делать? С ней я одинок.
Ей не нужны мои живые речи,
Не слушает она моих поэм…
Нет, буду ждать иной и новой встречи,
Когда уж полюблю – совсем.
Жить с одной женщиной, мечтая в то же время о другой – идеальной, «грядущей», – это, пожалуй, один из самых верных способов свести жену с ума и превратить семейную жизнь в «тихий ад». Сочувствие здесь, конечно, на стороне Гиппиус, ибо —
Какая б ни была вина,
Ужасно было наказанье!
(А. С. Пушкин «Бахчисарайский фонтан»)
«Любовь, подобная вражде» – формула неутешительная, но куда более определенная и жесткая, нежели бессильные рассуждения некоторых биографов о «необычной любви и необычном браке». Увы! История была слишком обычной – с той лишь поправкой, что «защитная реакция» Гиппиус оказывалась, в силу ее богатой художественной фантазии, более впечатляющей, нежели поведение в подобных случаях женщин обыкновенных.
«Этих хочу любить и не могу», – пишет в 1904 году, после визита Мережковских в Ясную Поляну Лев Николаевич Толстой, вряд ли посвященный в подробности петербургских богемных пересудов, но всегда «по-толстовски» предельно остро чувствующий недоговоренность и фальшь в поведении собеседников. Странная искусственность, обращающаяся подчас в болезненную и неприятную игру, – вот первое впечатление от Мережковских, донесенное до нас многими мемуаристами, причем все без исключения отводят здесь Мережковскому второстепенную, пассивную, а то и «страдательную» роль: «режиссером» и «главным исполнителем» всюду оказывается его жена.
«Странное это было существо, словно с другой планеты, – вспоминает Злобин. – Порой она казалась нереальной, как это часто бывает при очень большой красоте или чрезмерном уродстве. Кирпичный румянец во всю щеку, крашеные рыжие волосы, имевшие вид парика… Одевалась она сложно: какие-то шали, меха – она вечно мерзла, – в которых она безнадежно путалась. Ее туалеты были не всегда удачны и не всегда приличествовали ее возрасту и званию. Она сама из себя делала пугало. Это производило тягостное впечатление, отталкивало».
«З. Гиппиус точно оса в человеческий рост, коль не остов „пленительницы“ (перо Обри Бердслея), – более подробно и беспощадно сообщает Андрей Белый, – ком вспученных красных волос (коль распустит – до пят) укрывал очень маленькое и кривое какое-то личико; пудра и блеск от лорнетки, в которую вставился зеленоватый глаз; перебирала граненые бусы, уставясь в меня, пятя пламень губы, осыпаясь пудрою; с лобика, точно сияющий глаз, свисал камень: на черной подставке; с безгрудой груди тарахтел черный крест; и ударила блеском пряжка с ботиночки; нога на ногу; шлейф белого платья в обтяжку закинула; прелесть ее костяного, безбокого остова напоминала причастницу, ловко пленявшую сатану».
К этому следует прибавить вызывающую манеру поведения, особенно среди неподготовленной и потому очень остро реагирующей на все ее эскапады публики. «Голос у нее был ломкий, крикливо-детский и дерзкий. И вела она себя как балованная, слегка ломающаяся девочка: откусывала зубами кусочки сахару, которые клала „на прибавку“ в стакан чаю гостям, и говорила с вызывающим смехом ребячливо-откровенные вещи» (Л. Я. Гуревич). «Она вообще любила мистифицировать – черта мало кому в ней известная, – свидетельствует Злобин. – Недаром говорили о ней в шутку, что она – англичанка, мисс Тификация».
Примеры «мистификаций», приводимые Злобиным, сочувствия не вызывают – чего стоит хотя бы телефонное хулиганство: регулярные звонки знакомым по вечерам и разговоры на «тарабарском языке» на нелепые темы. И. В. Одоевцева приводит рассказ самой Гиппиус об еще одной «мистификации»: «Я как-то на одном обеде Вольного философского общества сказала своему соседу, длиннобородому и длинноволосому иерарху Церкви: „Как скучно! Подают все одно и то же. Опять телятина! Надоело. Вот подали бы хоть раз жареного младенца!“ Он весь побагровел, поперхнулся и чуть не задохся от возмущения. И больше уже никогда рядом со мной не садился. Боялся меня. Меня ведь Белой Дьяволицей звали».
Думается, не у одного только «длиннобородого и длинноволосого иерарха Церкви» после знакомства с «шалостями» Гиппиус появлялось непреодолимое желание «никогда больше не садиться рядом» с Зинаидой Николаевной – и не столько из-за «этической», сколько из-за «эстетической» брезгливости: уж слишком здесь откровенны безвкусица и дурной тон!
Но Мережковский-то вынужден был «сидеть рядом»!
«Мережковский – европеец, воспитанный человек в том лучшем образе, в каком мы представляем себе иностранца», – свидетельствует М. М. Пришвин. Более пространно пишет о том же М. А. Алданов: «Личное обаяние, то, что французы называют спагт'ом, у него вообще было очень велико… Это было связано с огромной его культурой и с его редким ораторским талантом… Его вечная напряженная умственная работа чувствовалась каждым и придавала редкий духовный аристократизм его облику». Сочетать это с «марсианскими» одеяниями и «жареными младенцами» – сложно, а с нелепо-грязными историями, которыми часто оборачивались «мистификации» Гиппиус, – вообще психологически невозможно. Никакого сочетания и не было – был конфликт и, насколько можно судить по дошедшим до нас свидетельствам, весьма болезненный конфликт:
С каким коварством и обманом
Всю жизнь друг с другом спор ведем,
И каждый хочет быть тираном,
Никто не хочет быть рабом.
(«Любовь-вражда»)
Примечательно – и опять-таки слишком обычно во всем этом, – что «вечная вражда» супругов нисколько не отменяла взаимную любовь несомненную, а у Гиппиус – доходящую до исступления. В письме В. В. Розанову от 14 октября 1899 года Мережковский признавался: «Зинаида Николаевна… не другой человек, а я в другом теле». «Ведь мы – одно существо», – постоянно объясняла знакомым Гиппиус. «Это и непонятно, и неприятно, но за этим определенная реальность, – пояснял ее слова Злобин. – И если представить себе Мережковского как некое высокое древо с уходящими за облака ветвями, то корни этого древа – она. И чем глубже в землю врастают корни, тем выше в небо простираются ветви. И вот некоторые из них уже как бы касаются рая. Но что она в аду – не подозревает никто».
Победу в подобном, говоря словами Тютчева, «поединке роковом» могла принести какой-либо из «противостоящих сторон» только смерть. Именно это и предсказывает Мережковский в финале стихотворения о «любви-вражде»:
Когда другой сойдет в могилу,
Тогда поймет один из нас
Любви божественную силу —
В тот страшный час, последний час!
Мережковский же и «победил».
«…Когда я получаю однажды телеграмму (в утро Перл-Харбора): „Merejkovsky desede…“, мне кажется, что это плавное завершение чего-то, чему давно пора было завершиться, что это естественно, а ее четыре года существования без него – неестественно, ненужно, мучительно для нее и для других», – пишет хорошо знавшая Мережковского и Гиппиус в годы их «второй» (и окончательной) эмиграции Н. Н. Берберова. «Зинаида Николаевна без Дмитрия Сергеевича! – восклицает Злобин. – Это нельзя себе представить… Но к постигшему ее удару Зинаида Николаевна относится по-человечески – не по-Божьему, – и переживает его как незаслуженную обиду. Ей даже кажется, что духовно умерла и она: „Пишу теперь, когда моя жизнь кончена. Это я ощущаю со знанием“, – записывает она через 10 месяцев после 7 декабря 1941 года… Богу она смерти Дмитрия Сергеевича не прощает… Но в этом бунте много детски-беспомощного. Перед лицом смерти она – беззащитна, как малое дитя, которое неизвестно кто и за что обидел:
Не знаю, не знаю, и знать не хочу.
Я только страдаю и только молчу».
* * *
«Жил в Эфесе, во дни Траяна, старец такой древний, что не только ровесники его, но и дети и внуки их вымерли давно, а правнуки уже не помнили, кто он такой; называли его просто „Иоанном“ или „Старцем“, Presbyteres, и думали, что это тот самый Иоанн, сын Завведеев, один из Двенадцати, „которого любил Иисус“… Слова его берегли, как зеницу ока; чем и как почтить его, не знали, облекали в драгоценные ризы и надевали на лоб его Мельхиседека, царя-первосвященника, не рожденного, не умершего, таинственный знак, золотую звезду-бляху, Pentalon с Неизреченным именем… Когда он ослабел и уже не мог ходить, ученики носили его на руках в собрания верующих, а когда те просили наставить или вспомнить что-нибудь о Господе, он только повторял все одно и то же, с одной и той же улыбкой, одним и тем же голосом:
– Дети, любите друг друга, любите друг друга!
Это, наконец, так наскучило всем, что ему однажды сказали:
– Что это, учитель, ты повторяешь все одно и то же?
Он помолчал, подумал и сказал:
– Так Господь велел, и этого одного, если только исполнить, – довольно…
И опять:
– Дети, любите друг друга!» (Д. С. Мережковский «Иисус Неизвестный»).
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Мережковский в начале 1890-х годов. – Русский европеец». – Религиозно-философская система Мережковского. – Мережковский и символизм. – Трилогия «Христос и Антихрист». – Мережковский – литературный критик и историк культуры. – «Любовный треугольник» 1897 года. – Разрыв с «Северным вестником»
Осенью 1889 года Мережковский, побывав летом с женой в Крыму, на Кавказе и в Подмосковье (здесь, в деревне По-варово, снимали дачу мать и сестры Зинаиды Николаевны, переехавшие к этому времени из Тифлиса в Москву), уступает квартиру на Верейской улице отцу и незамужней сестре Лизе и вселяется в дом Мурузи. Это был огромный доходный дом вычурно-мавританского стиля на углу Литейного проспекта и Пантелеймоновской улицы, близ Преображенского собора. На современной «литературной» карте Петербурга дом Мурузи занимает одно из самых почетных мест. Здесь находилась общедоступная читальня, которую содержала бабка поэта и переводчика Владимира Пяста (Пестовского), близкого друга Александра Блока. В начале 1920-х годов по инициативе Николая Гумилёва здесь создается петербургский Дом поэтов. В 1960-е годы здесь же проживал молодой Иосиф Бродский. Однако открывают «литературную биографию» дома Мурузи именно Мережковские. Дом Мурузи оставался их постоянным пристанищем на протяжении всего последнего десятилетия XIX столетия и начала XX. В общей сложности они прожили здесь, меняя квартиры, двадцать три года.
Первые месяцы и годы в доме Мурузи могли запомниться Мережковскому лишь лавиной нахлынувших на него «частных» событий, большей частью – озадачивающих. Жизнь профессионального литератора поворачивалась сейчас неприятной стороной: семейные расходы явно превышали его литературный заработок. Между тем период творческих исканий для него еще не завершился, более того – в зимний сезон 1889/90 года он переживает нечто вроде творческого кризиса. Созданная под впечатлением от чтения Кальдерона «фантастическая драма» «Сильвио» (он начал работу над ней еще в приснопамятные «боржомские дни» 1888 года) печатается с февральского по майский номера «Северного вестника» за 1890 год, но ожидаемого успеха не имеет. О провале речи нет, однако мнительный, как и все авторы в канун публикации первой «большой вещи», Мережковский склонен преувеличивать сдержанность критики. К тому же он все больше увлекается прозой, охладевая, по мере этого увлечения, к поэзии. А в «Северном вестнике» еще памятны скандалы вокруг его статей о крестьянстве и о Чехове, и на страницах своего «главного» журнала он может выступать лишь как поэт и переводчик.
«Северный вестник» вообще переживал не самые лучшие времена: редакцию раздирали внутренние конфликты и это, естественно, сказывалось как на отношениях между постоянными сотрудниками, так и на качестве новых номеров (и, увы, на размере гонораров). С 1889 года Мережковский вынужден расширить сотрудничество с периодическими изданиями: помимо «Северного вестника» он публикуется в «Труде», «Русской мысли», «Русском обозрении», «Вестнике Европы», «Наблюдателе». Список, как мы видим, пестрый, объяснимый лишь тем, что Мережковскому в это время не до литературной «политики»: он печатается там, где печатают.
И все равно бюджет молодой семьи, что называется, «трещит по швам»!
Летом 1890 года он садится за свой первый роман – «Юлиан Отступник» (первоначальное название – «Отверженный»). Это было решение столь же дальновидное (ибо именно романы принесут ему как русскую, так и европейскую славу), сколь и парадоксальное, – если учитывать скудость наличных средств. Надежда была только на его исключительную работоспособность (спасибо суровой «школе» Сергея Ивановича!), да еще на беллетристические способности, вдруг обнаружившиеся у Зинаиды Николаевны.
В начале того же 1890 года Гиппиус, под впечатлением разыгравшейся у нее на глазах маленькой любовной драмы, главными героями которой были горничная Мережковских Паша и «друг семьи», поэт и публицист Николай Минский, пишет небольшой рассказ «Простая жизнь» (в первой публикации – «Злосчастная»). Неожиданно для обоих супругов этот рассказ приняли в журнал «Вестник Европы» (к Мережковскому этот журнал тогда не благоволил). Успех окрылил Гиппиус, которая к этому времени уже успела завязать массу полезных знакомств в литературном мире столицы, – в отличие от своего замкнутого и нелюдимого мужа Зинаида Николаевна обладала прекрасными дипломатическими способностями. В 1890–1891 годах она наводняет своей беллетристикой редакции таких журналов, как «Живописное обозрение» или «Наблюдатель». «Романов этих я не помню, – честно признается Гиппиус, рассказывая об этом занятном периоде своего творчества, – даже заглавий, кроме одного, называвшегося „Мелкие волны“. Что это были за „волны“ – не имею никакого понятия и за них не отвечаю. Но мы оба радовались необходимому пополнению нашего „бюджета“, и необходимая Д‹митрию› С‹ергеевичу› свобода для „Юлиана“ этим достигалась».
К весне 1891 года молодые супруги уже мечтали о путешествии на юг, в Италию. Особенно нуждалась в этом Гиппиус: она постоянно болела, никак не могла оправиться от перенесенного ею в июле-сентябре 1890 года возвратного тифа. Помимо того, в отличие от Мережковского, Гиппиус до замужества не выезжала за пределы России. В первых числах марта они покинули Петербург. «Смешно сказать, – вспоминала Зинаида Николаевна, – с какими капиталами мы пустились в путь! Мне самой не верится! У нас было скоплено на это – 400 рублей. По тогдашнему курсу – около 1200 франков. Но это нас не смутило, все ведь так дешево».
Маршрут Мережковских пролегал через Варшаву и Вену (последняя Гиппиус не понравилась, возможно, из-за подхваченной в пути простуды) – в Венецию, которая поразила обоих. «…Вот уже пять дней, как мы на берегу Адриатического моря, – писал 26 марта 1891 года Мережковский Н. М. Минскому. – Первые дни были восхитительны. Венеция – какой-то волшебный сон, воплотившийся в мраморе. Мы в нее просто влюбились и думали уже было нанять квартиру в палаццио, где жила Дездемона, – в самом деле верхний этаж там сдается. Я непременно напишу поэму „Венеция“, но только не теперь». В Венеции же произошла встреча, превратившая эту поездку из обычного семейного путешествия в «событие», весьма существенное как для истории творческого развития раннего Мережковского, так и для истории грядущего серебряного века.
«Представьте себе, – пишет далее Мережковский Минскому, – в соборе св. Марка я встретил Чехова в обществе Суворина. Нечего делать. Чтобы не быть невежливым, пришлось познакомиться и быть представленным Сув‹орину›.
Он оказался очень милым и неглупым человеком. У нас были пресерьезные споры, которые я когда-нибудь расскажу. Вот какой странный кружок на берегу Grand Canal – Чехов, Зина, я и Суворин. Но все-таки эти люди – Ч‹ехов› и С‹уворин› не подходят к Венеции!»
Последнее замечание может рассматриваться как запоздалый эксцесс молодого писателя-либерала и «ученика Михайловского», попавшего, подобно многим и многим, в неотразимое «лучевое поле» суворинского обаяния (писатель И. Л. Щеглов называл подобный эффект «сувориншмейр-цен», «заболевание» Сувориным).
Алексей Сергеевич Суворин, великий журналист, издатель популярнейшей газеты «Новое время» и глава первой отечественной «издательской империи», организованной по последнему слову европейской технологии, был одним из самых талантливых и могущественных противников либерального общественного движения. Для той петербургской интеллигенции, в среде которой вращался в 1880-е годы юный Мережковский, имя Суворина было окружено едва ли не сакральным негативом: его ненавидели исступленно и истово, так что любая причастность к «нововременским кругам» была для «честной русской мысли» поводом к остракизму.
Сила Суворина заключалась в его интеллектуальной и личной (прежде всего – материальной) независимости от всякой – как левой, революционной, так и правой, охранительной, идеологической конъюнктуры. Еще в 1866 году он озадачил как «левую» критику, так и правительственных экспертов, издав книгу «Всякие. Очерки современной жизни», тем, что изображенные в ней представители революционно-демократического движения не походили ни на карикатурных героев «антинигилистических» романов, ни на идеальных «новых людей» Чернышевского и его последователей. Поскольку Суворина арестовали, а книгу его сожгли, он de facto оказался в числе «прогрессивных» литераторов-шестидесятников и в таковом качестве стал известен как автор политических памфлетов, направленных против представителей консервативной журналистики – М. Н. Каткова и князя В. П. Мещерского.
Однако «Незнакомец» (под таким псевдонимом Суворин печатал свои «воскресные фельетоны» в «Санкт-Петербургских ведомостях») не менее резко выступал и против «левого» экстремизма и революционного доктринерства. Его освещение «нечаевского дела» на процессе 1870 года, а также патриотические выступления во время Балканской войны вновь обострили отношение к нему либеральной интеллигентской аудитории. В конце концов все интеллигентские «партийные» круги оказались для него закрыты, а сам он усвоил стойкое отвращение к любому общественному «идеализму». Тяжелые события личной жизни, в результате которых он лишился горячо любимой жены – единственного существа, к которому был искренне привязан с юности (она была убита «другом семьи», оказавшимся ее тайным любовником), – окончательно разрушили его этические ценности. Уже в качестве владельца «Нового времени», самого успешного и влиятельного русского издательского деятеля 1880-х годов, он, будучи одним из умнейших людей своей эпохи, придерживался при этом скорбного, «всепонимающего и всепрощающего» мировосприятия, основанного на глубочайшем презрении к людям. По блестящей характеристике современного издателя суворинских дневников Д. Рейфилда, его позднее творчество являет собой «удивительную смесь беспощадности и жалости, жестокости и мягкости, консерватизма и свободной мысли и в приватных беседах, и в печатных выступлениях… ‹…› Глубоко убежденный в порочности всех, он прощал своих врагов так же легко, как ругал их. Грубо браня свою семью и своих друзей, он в то же время уступал им во всем, чего бы они не просили. Кстати, своих рабочих Суворин опекал, как никто среди русских работодателей. Он их жалел, но так, как он жалел животных». Если к этому прибавить искренний интерес Суворина к художественно одаренным, сильным личностям, умение расположить к себе и «разговорить» самого предубежденного собеседника и своеобразное внутреннее благородство, помноженное на уверенность в силе стоящих за ним «капиталов», то истоки «сувориншмейрцен» понять можно.
Чехов был главным «открытием» позднего Суворина: с 1886 года и вплоть до смерти писателя их связывала самая тесная дружба, деловая и человеческая. Для интеллигентных читателей Чехова (включая и нынешнее поколение) его близость к «страшному» Суворину казалась труднообъяснимой прихотью, что Чехова, впрочем, мало волновало (в прагматизме, основанном на знании людской натуры, он нисколько не уступал Суворину). Здесь, в Италии, они не без удовольствия разыгрывали каждый свою, изначально взятую роль: Суворин «показывал другу Венецию», «тыкая его носом», по выражению Гиппиус, «и в Марка, и в голубей, и в какие-то „произведения искусства“. Ироничный и умный Чехов подчеркивал свое равнодушие, нарочно „ничему не удивлялся“, чтобы позлить патрона. С добродушием, впрочем: он прекрасно относился к Суворину».
Много лет спустя, размышляя над опубликованными письмами Чехова к Суворину, Мережковский будет сравнивать воздействие Суворина на своего корреспондента с чарами Лесного Царя из баллады Жуковского:
Неволей иль волей, но будешь ты мой!
Неизвестно, насколько такое сравнение верно по отношению к Чехову, но то, что вызвано оно было не в последнюю очередь личным опытом общения автора статьи с Алексеем Сергеевичем в марте 1891 года, несомненно (Мережковский и сам пишет об этом). Представленные Чеховым Суворину и «из вежливости» чуть задержавшиеся в его компании молодые супруги сразу же «утонули» в суворинском радушии, очарованные его неповторимой «журналистской» манерой непринужденно включать собеседника в оживленную, захватывающую беседу.
«Последние дни в Венеции мы провели почти вместе, – вспоминает Гиппиус. – Всякий вечер гуляли по городу, потом шли пить „фалерно“ в роскошно длинный салон суворинских апартаментов, в лучшей гостинице на Канале. Салон этот был увешан венецианскими, безрамными зеркалами и люстрами со сверканием стеклянных подвесок. Золотое фалерно тоже сверкало. И все были веселы. Веселее всех – Суворин. Болтал без умолку, даже на месте усидеть не мог, все вскакивал. Каждую минуту мы с ним затевали спор. Спорил горячо, убеждал, доказывал, отстаивал свое мнение и… вдруг останавливался. Пожимал плечами. Совсем другим тоном прибавлял:
– А черт его знает! Может, оно все и не так.
‹…› Вечера наши кончались тем, что Суворин и Чехов шли нас провожать в нашу скромную гостиницу. Я – впереди с Сувориным, за нами Чехов и Мережковский. Пока мы продолжали наш спор, и Суворин горячился, и отлетают полы его коричневой размахайки, – Чехов ровным баском своим рассказывает, что любит здесь, попозднее, спрашивать каждую итальянскую «девочку» – quanto?[8]8
Сколько? (ит.).
[Закрыть] Более подробных наблюдений, за неумением говорить по-итальянски, ему не удается сделать, так, по крайней мере, хоть узнает, до чего может дойти дешевизна. Он уже встретил одну, которая ответила ему: «Cinque»[9]9
Пять (ит.).
[Закрыть]…»
Иных речей в обществе Мережковского, который уже раз напугал его в Петербурге своей горячей проповедью о «слезинке ребенка», от Чехова было ожидать трудно: раз составленное о человеке мнение – в данном случае явно нелестное – он обычно не менял (и к тому же надобно было соответствовать принятой на себя роли «русского циника»). Гораздо интереснее было бы узнать, о чем, горячась и размахивая полами своей размахайки, спорил с Мережковскими в эти дни Суворин. Но, увы! В воспоминаниях Гиппиус о содержании их бесед не говорится практически ничего, а Мережковский своего обещания «как-нибудь рассказать» об этом не сдержал (или эти письма Минскому до нас не дошли). Тем не менее кое-какие предположения на этот счет можно высказать, если вспомнить, что книга стихотворений и поэм Мережковского «Символы», с которой, по мнению многих исследователей серебряного века, и следует начинать разговор о русском символизме, вышла через год с небольшим после этой встречи в «издательстве А. Суворина».
Более чем вероятно, что беседы с Сувориным в Венеции подействовали на Мережковского-литератора, воспитанного «Отечественными записками» и «Северным вестником» Михайловского, приблизительно так же, как некогда подействовали на Мережковского-школьника, с благоговением внимавшего рассказам гимназического священника о Страшном суде, «биологические» беседы с братом Константином в лабораториях здания Двенадцати коллегий:
Он все, во что я верил, разрушал…
Как и тогда, так и сейчас Мережковский сумел удержаться от увлекающего радикализма в «переоценке ценностей», но то, что он «принял к сведенью» разрушительные инвективы Суворина по адресу литературных традиций, все еще накрепко связанных с «народничеством» предшествующих десятилетий, – несомненно, иначе ни о каком дальнейшем сотрудничестве с «нигилистом» не могло бы идти и речи. Предоставляя на следующий год в распоряжение Суворина книгу, ставшую сразу по выходе одной из главных примет нарождающегося в русской литературе «декадентства», Мережковский наверное знал, что это «декадентство» будет сочувственно встречено издателем.
Из Венеции в Пизу Мережковские выехали в одном купе с Сувориным и Чеховым (речь в пути шла о памятных выпадах «нововременца» Буренина против больного Надсона, и Суворин виновато пожимал плечами и говорил: «Да черт его знает… Нехороший человек [Буренин], нельзя сказать, чтобы хороший…»), но, по словам Гиппиус, «начиная с Пизы, Суворин и Чехов стали нас неудержимо обгонять»: «Из Пизы они уехали через несколько часов, на другой же день. Во Флоренции мы их застали на кончике – Чехову Флоренция вовсе не понравилась. Ехали марш-маршем. В последний раз столкнулись в Риме, в белой церкви Сан-Паоло. Солнечный день. Голубые и розовые пятна – от цветных стекол – на белом мраморе. Опять живой и быстрый Суворин, медлительный Чехов… Уж не знаю, удалось ли ему тут, в Риме, где-нибудь „на травке полежать“».
Вслед за ними собрались в обратный путь и Мережковские, но «чудеса» этого фантастического путешествия продолжались, и в канун отъезда из Италии они получили письмо от Плещеева: старый поэт звал их в Париж.
Алексей Николаевич Плещеев сыграл важную роль в литературной судьбе Мережковского в годы его литературного дебюта. Как реликвию он хранил в своем архиве краткую записку:
«Предлагаю в члены [Литературного] общества Семена Яковлевича Надсона (Крондштадт, угол Козельской и Кронштадтской, дом наследников Никитиных, квартира Григорьева)
Дмитрия Сергеевича Мережковского (Знаменская, 33, квартира 9)
А. Плещеев».
Плещеев был для поколения Мережковского живым символом рыцарственного русского литературного «свободомыслия» незапамятных «дореформенных» времен: еще в 1846 году, учась на историко-филологическом факультете Петербургского университета, Плещеев создал строки, которые студенческая молодежь тут же окрестила «русской Марсельезой»: