Текст книги "Мережковский"
Автор книги: Юрий Зобнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)
«Первую Тайную Вечерю по обычаю Апостольских времен Кальвин совершил в пещере Св. Бенедикта (St Benoit), близ города Пуатье (Poitiers). В эту пещеру над рекою Клэн (Clain) братья входили сквозь узкую между скалами щель. Главная радость и главный ужас (радость для них сочеталась с ужасом), радость главная для них была в том, что все в этом Таинстве было так просто, буднично, бедно и голо: ни икон, ни свечей, ни ладана, ни торжественных гулов органа, ни сладкозвучного пения, ни золотых священнических риз, ни золотых церковнических сосудов – ничего прошлого, бывшего в Римской Церкви – „Царстве Антихриста“, откуда бежали они. Все знакомое, домашнее: вместо жертвенника – длинный, простой, некрашеный сосновый стол, какой можно видеть в каждой харчевне; вместо чаши – мутного зеленого стекла граненый стакан с трещиной на ножке – едва, должно быть, не разбился в мешке брата, который нес его и, услышав в кустах шорох, побежал, думая, что за ним гонятся сыщики или диаволы; красное вино в бутылке, купленной в ближайшем сельском кабачке; ситный каравай хлеба, купленный в ближайшей лавочке. Все обыкновенное, такое же, как везде, всегда, – и вдруг совсем иное, необычайное, на земле невозможное, как с того света в этот перешедшее, – ужасное. Чувствовали все, и больше всех Кальвин, что никогда и нигде не было того, что будет здесь, сейчас.
Если бы своды пещеры на него внезапно обрушились, они раздавили бы его не большей тяжестью, чем бремя той ответственности, которая должна была пасть на него в этот миг, когда он произнесет эти для человека невозможные, неимоверные слова:
Вот Тело Мое.
Вот Кровь Моя.
Руки у него дрожали так, что уронить боялся чашу с вином – Кровью, пальцы ослабели так, что едва мог преломить хлеб – Тело».
Вообще, Кальвин с его здравым смыслом, примитивной, чувственной грубостью и прямодушием, деятельным прагматизмом, в том числе и в религиозных вопросах, по-человечески ближе Мережковскому, чем «серафический» мечтатель Лютер, хотя, казалось бы, должно быть наоборот. Отсюда и весьма рискованное с точки зрения «классической» истории религии противопоставление: «Лютер отказался от видимой Вселенской Церкви, Кальвин ее утвердил».
«Мережковский очень пугает ортодоксальных православных своей новой религией Третьего Завета. Но, в сущности, он стоит на той же ортодоксально-догматической почве, что и [Сергий] Булгаков, что и свящ. П. Флоренский и многие другие, – тонко замечал Н. А. Бердяев. – ‹…› Он решительный и крайний материалист, и своим художественно выраженным религиозным материализмом он даже повлиял на современных православных, которые настаивают на святой плоти не менее, чем „неохристиане“».
Интересно, что в 1930-е годы Мережковский с энтузиазмом поддерживал идеи экуменического движения в протестантизме, очевидно, надеясь, что «духовные» протестантскиеконфессии, соединившись с католическим церковным «материализмом», создадут в итоге некий искомый «церковный синтез» (о православии он в это время старается не думать). В 1937 году Мережковский будет горячо приветствовать Эдинбургскую экуменическую конференцию, собравшую 120 христианских конфессий (преимущественно протестантских). Как пишет во вступлении к «Лютеру» Т. Пахмусс, «The Conference on Faith and Order в Эдинбурге в 1937 году служила явным доказательством для Мережковского, что собравшиеся там участники сорока племен и ста двадцати христианских вероисповеданий положили начало Вселенскому Собору, Будущей Церкви Трех – Отца, Сына и Св. Духа». Однако представителей Ватикана на этом «Вселенском соборе» не было, и Мережковский, открывая свое жизнеописание Лютера, выразил по этому поводу глубокое сожаление.
В общем, можно сказать, что теоретические размышления о возможности «новой, единой, Невидимой Церкви», которая могла бы заменить «неподъемную» для Мережковского в историческом контексте конца 1920-1930-х годов «Видимую Церковь» (то есть, если говорить без обиняков, «сергиевскую» Московскую патриархию), не давали Мережковскому никакой жизненной опоры в грозной действительности «мирного промежутка» между завершившейся, но еще памятной Первой, и неотвратимо надвигавшейся Второй мировыми войнами.[39]39
По материалам, имеющимся в распоряжении Т. Пахмусс, Мережковский и Гиппиус так и не смогли найти общего языка ни с одной из христианских конфессий, и все кончилось «личным примирением Мережковских с преследуемой в Советском Союзе Православной Церковью» (см.: Мережковский Д. С. Маленькая Тереза / Под ред., вступ. статья и коммент. Т. Пахмусс. Ann Arbor, 1984. С. 75). К этому можно прибавить, что под юрисдикцию Московского патриархата перед смертью перешел и митрополит Евлогий, который, примиряясь с «сергианцами», писал: «Прекрасна идея вселенского Православия, но путь к ней через национальное Православие».
[Закрыть] И поэтому далеко не случайной кажется потрясающая по своей мрачной «лирической» безнадежности оговорка в финале «Атлантиды – Европы»:
«Церковь – тело Христово, но, может быть, оно сейчас в гробу, как до воскресения, во время сошествия Господа в ад. А мир – между двумя кругами ада: только что вышел из верхнего – первой всемирной войны и сходит в нижний – вторую войну. Здесь-то, в аду, может быть, он и будет спасен Сошедшим в ад».
* * *
14 декабря 1935 года в Париже прошел торжественный банкет, посвященный 70-летию Мережковского. Присутствовал весь цвет русской эмиграции во главе с нобелевским лауреатом Буниным, председатель французского Союза писателей Гастон Раже, академик А. Бордо и министр народного просвещения Франции М. Рустан (последний объявил о представлении Мережковского к награждению орденом Почетного легиона; эти благие намерения, впрочем, не получили дальнейшего продолжения). Как русские, так и французские газеты откликнулись на событие рядом «юбилейных» статей. Однако настроение в это время у нашего героя было отнюдь не «юбилейное».
В начале 1930-х годов материальное положение Мережковских ухудшается. В письмах этого времени он с тревогой пишет о непомерной плате за квартиру, о налогах, которые виснут «веревкой на шее». Жизнь во Франции дорожала – сказывался начинающийся мировой экономический кризис. Помимо того, «русская тема», бывшая в предшествующее десятилетие одной из «больных» тем в европейском обществе, постепенно отступает на второй план.
В 1931 году начинаются перебои с выплатой пенсий, установленных русским писателям-эмигрантам чешским президентом Т. Масариком («чехи отняли последние гроши», – прокомментировал этот печальный факт наш герой в письме А. В. Амфитеатрову). Оставалось рассчитывать на гонорары за книги, но эмигрантские книгоиздательства не баловали своих авторов, а популярность Мережковского во Франции заметно снижается. Нет, конечно, он не испытывает той нужды, которая преследовала многих его «братьев по изгнанию», но и уверенности в завтрашнем дне – блаженства, о котором он тщетно будет мечтать всю жизнь, – тоже не было. Надежды на Нобелевскую премию, как уже говорилось, также себя не оправдали.
Эмиграция, осознавшая историческую «бесперспективность» своего бытия и не надеясь уже на возвращение в Россию, начинает относиться к «идеализму» Мережковского с растущим раздражением. «Нет сейчас русского писателя более одинокого, чем Мережковский, – писал некогда Г. В. Адамович, один из самых тонких литературных критиков русского зарубежья, – и не было, кажется, никогда одиночества, в котором читательская лень играла бы большую роль. Правда, не столько умственная лень, сколько моральная. Мережковского почти „замолчали“, потому что о нем нельзя говорить, не касаясь самых основных, самых жгучих и „проклятых“ вопросов земного бытия. А кому теперь охота этих вопросов касаться?» В 1930-е годы правота этих слов Адамовича стала очевидно наглядной.
Заседания «Зеленой лампы», прежде собиравшие «весь Париж», теперь еле-еле набирают четверть зала, везде царят уныние и растерянность, и «высокая» проблематика этих дискуссий плохо вяжется с постоянной для подавляющего большинства эмигрантов тревогой за «хлеб насущный» и за свой «завтрашний день». В конце концов «Зеленая лампа» опять сливается с «воскресеньями», ибо круг участников обоих форумов становится одним и тем же. Поэт Борис Поплавский (вскоре он трагически погибнет от передозировки наркотика) печально шутил:
– Три восточных мага приехали на квартиру Дмитрия Сергеевича и завели с ним беседу. «Что есть первая истина?» – осведомились маги. И Мережковский, не моргнув бровью, открыл им эту истину. «Что есть вторая истина?» – продолжали допытываться мудрецы. И опять русский мыслитель легко удовлетворил их любопытство. «А куда идут деньги с вечеров „Зеленой лампы“?» – спросили в третий раз маги. Тут Мережковский не смог ответить и заплакал.
«Тридцатые годы – эпоха американской депрессии, мирового экономического кризиса, восхождения Гитлера, абиссинской войны, испанской войны, „культа личности“ в Советском Союзе, разоружения одних и вооружения – других, – писала Нина Берберова, вспоминая о тогдашнем положении русской эмиграции. – Страшное время в Европе, отчаянное время, подлое время. Кричи – не кричи, никто не ответит, не отзовется, что-то покатилось и катится. Не теперь, но уже тогда было ясно, что эпоха не только грозная, но и безумная, что люди не только осуждены, но и обречены. Но… что было миру до нас, Акакиев Акакиевичей вселенной? Тише воды, ниже травы… Мы затурканы, мы забиты, подданства нам не дают, в будущей войне пошлют в окопы. Мы чувствуем себя так, как будто во всем виноваты и несем ответственность за то, что творится: за восхождение Гитлера, за культ личности…»
6 мая 1932 года происходит событие, потрясшее парижские эмигрантские круги: русский литератор Павел Горгулов, писавший под псевдонимом Павел Бред, сумасшедший монархист, мечтавший о славе Герострата, убивает французского президента Поля Думера. Горгулов был казнен, а отношение французов к эмигрантам резко меняется. Ходят панические слухи о возможных погромах, политических репрессиях. Жить в Париже становится не только «накладно», но и «неуютно».
– Я понимаю французов, – говорил непременный участник собраний у Мережковских, писатель А. П. Ладинский. – Как мы им всем на-до-ели. Боже, как они устали нас терпеть! Да я бы на их месте давно выгнал бы всех эмигрантов на Сандвичевы острова, со всеми нашими претензиями на безработное пособие, на бесплатное обучение детей, на стариковскую пенсию. Вот будет война…
Он многозначительно умолкал.
На этом достаточно безрадостном фоне в жизни нашего героя этой поры ярко выделяется поездка в мае 1932 года на десять дней во Флоренцию, куда его приглашает флорентийское отделение общества «Alta Cultura» и клуб Леонардо да Винчи для чтения лекций о великом художнике. Автора «Христа и Антихриста» итальянцы встречают не просто радушно – восторженно. Вновь перед Мережковским – переполненные залы, неподдельный интерес, внимание прессы – все, от чего он уже успел отвыкнуть во Франции.
В 1934 году Мережковский снова получает приглашение посетить Италию – на этот раз от самого Бенито Муссолини. 4 декабря 1934 года он имел личную аудиенцию у «дуче», в ходе которой тот предложил Мережковскому субсидию от итальянского правительства для работы над книгой о Данте, а также – свое содействие по устроению Мережковских в Италии на время работы.
Мережковский предложение Муссолини принял, но предупредил, что осуществить это он сможет только через год: неотложные издательские дела удерживают его во Франции. Муссолини не возражал, и Мережковский, окрыленный удачей, возвращается в Париж, где, в преддверии новой большой работы, торопится с завершением биографических очерков о Франциске Ассизском и Жанне д'Арк. Победа коалиции левых сил Франции на выборах весной 1936 года ускоряет отъезд: Мережковский начинает всерьез опасаться второго коммунистического переворота – уже во Франции.
Все относительно «благополучные» двадцатые годы он – устно и письменно – предрекал слабость европейских демократий перед натиском коммунистического «экспорта революции». И вот теперь его пророчества как будто начинают сбываться. «Был в Ницце – „День рус. Культуры“, – записывал Бунин в дневнике 14 апреля 1936 года. – Постыдное убожество. Когда уезжал ‹…› за казино (в Ницце) огромная толпа… Все честь-честью, как у нас когда-то – плакаты, красные флаги, митинги. В Grass'e тоже „праздник“. Над нашим „Бельведером“, на городской площадке, тоже толпа, мальчишки, бляди, молодые хулиганы, „Марсельеза“ и „Интернационал“, на бархатных красных флагах (один из которых держали мальчик и девочка лет по 6, по 7) – серп и молот. ‹…› Надо серьезно думать бежать отсюда. Видел в Ницце Зайцевых. ‹…› Грустные, подавленные тем, что происходит в Париже. Душевно чувствую себя особенно тяжело. Все одно к одному!»
В этих условиях Мережковский невольно обращает внимание на крепнувшие фашистские режимы в Европе, полагая в них силу, способную противостоять «мировой революции».
«Вы однажды мне сказали, – пишет он в Вильнюс своему старому знакомому, профессору Виленского университета М. Здеховскому 1 апреля 1936 года, – что Вы стоите перед дилеммой: „или мир сошел с ума, а я разумен, или разумен мир, а я сошел с ума“. Вот перед такой же дилеммой и я стою… Уж если дошло до того, что один „отвратительнейший“ Гитлер (как Вы верно пишете) знает или смутно (инстинктом животного или насекомого) чувствует надвигающийся ужас – „Мрак с Востока“, ex oriente tene-brae, то каково же сумасшествие мира – или наше с Вами!.. Сейчас поеду в Рим и потом во Флоренцию (месяца на два), куда меня приглашает очень любезно и сердечно Муссолини, чтобы писать книгу о Данте. Будет у меня вероятно любопытное (а м. б. и нелюбопытное) свидание с My Duce,[40]40
Мой вождь (ит.) – официальное обращение к Муссолини в фашистской Италии.
[Закрыть] и, если он… в силах будет со мной говорить разумно (он, вообще, человек огромного ума и, главное, простой), то я задам ему несколько интересных вопросов и помимо Данте: о «сумасшествии» мира и о «тьме с Востока». Но горе в том, что он все-таки «язычник», такой же, как Гёте… – великий «дух Земли», тайна Земли, и потому также в главном слеп».
Встреча с Муссолини получилась на этот раз «нелюбопытная» – в одном из писем Мережковский сравнивал себя с «чижиком, чирикающим в ухо Левиафану», – но планируемые «два месяца» растянулись (с перерывами) почти на два года. Слово свое Муссолини сдержал, и Мережковский получил весьма сносные условия для спокойной работы.
Этот «итало-фашистский» эпизод посмертно повиснет на Мережковском «мертвой хваткой»: несколько поколений зарубежных и советских литературоведов – одни с печалью, другие со злорадством – будут разоблачать «фашистские пристрастия» Дмитрия Сергеевича. Но если руководствоваться простым здравым смыслом, то ничего предосудительного в действиях Мережковского в 1934–1937 годах обнаружить нельзя.
Мережковский приезжает в Италию задолго до войны. Фашизм для него не ассоциируется ни с концлагерями, ни с газовыми камерами, тогда как об ужасах военного коммунизма он знает не понаслышке. «Громадное большинство русских зарубежников относится к фашизму сочувственно, – писал тогда же А. В. Амфитеатров. – Не по знанию: эмигрантские представления о фашизме смутны и фантастичны. А по инстинкту: эмиграция чутьем берет в фашизме силу созидающей борьбы, сокрушительной для борьбы разрушительной, которая нас в России одолела и выбросила за рубеж, а Россию перепоганила в СССР».
Что же касается лично Муссолини, то он для Мережковского прежде всего – глава итальянского руководства, популярный и сильный лидер нации. Вряд ли во время встреч с Мережковским Муссолини посвящает собеседника в специфические тонкости своей стратегии. А личностная симпатия Мережковского к Муссолини вполне понятна – это самая обычная, естественная благодарность за искреннее участие, которое «дуче» действительно принял в эти годы в судьбе писателя («Италия горда тем, что предоставит возможность жить и работать такому человеку»).
«Что сделал для меня Муссолини? – писал Мережковский в 1937 году. – Эту чужую землю – Италию – он сделал мне почти родною; горький хлеб, чужой – почти сладким; крутые чужие лестницы – почти отлогими. Почти – не совсем, потому что сделать чужое совсем родным не может никакая сила в мире, а если бы и могла, этого не захотел бы тот, для кого неутолимая тоска изгнанья – последняя родина.
– Может быть, мое единственное право писать о Данте есть то, что я – такой же изгнанник, осужденный на смерть в родной земле, как он, – сказал я Муссолини на прощанье.
– Да, это в самом деле ваше право, и кое-чего оно стоит: кто не испытал на себе, тот никогда ничего не поймет в Данте, – ответил он мне, и я почувствовал, что он все еще помнит и никогда не забудет, что значит быть нищим, бездомным и презренным всеми, осужденным в родной земле на смерть, изгнанником.
– Я надеюсь, что книга моя будет не совсем недостойной того, что я узнал от вас о Данте, – пробормотал я, не зная, как его благодарить.
– А я не надеюсь, – я знаю, что ваша книга будет…
Не повторяю его последних слов: я их не заслужил. Но если моя книга будет чего-нибудь стоить, то этим она будет обязана тому, что не словами, а делом ответил мне Муссолини на мои вопросы о Данте, и что, может быть, ответит миру».
Два итальянских года – время последнего творческого взлета в жизни Мережковского. За это время, помимо книги «Данте» (и одноименного киносценария), начаты «Реформаторы» («Лютер», «Кальвин», «Паскаль») и задумана «Маленькая Тереза». Увы! Эти книги Мережковскому уже не суждено будет опубликовать. «Данте» будет последним трудом, увидевшим свет при жизни автора. И в итальянском издании эта книга будет посвящена, как и следовало ожидать, – «A Benito Mussolini. Realizzatoro della profezia questo su Dante profeto».[41]41
Бенито Муссолини, исполнителю пророчества, книга о Данте-пророке (ит.).
[Закрыть] И здесь, конечно, Мережковский ошибался. «Пророчество» Данте, о котором он пишет, – пророчество о мирном бытии человечества в лоне всеобъемлющей Божественной Любви.
Муссолини «реализовал» пророчества другого рода.
* * *
Жизнь в Италии (апрель-декабрь 1936 года и май-ноябрь 1937-го) была последним «золотым периодом» в биографии Мережковского. За это время Мережковские посетили Равенну и Верону, подолгу жили во Флоренции и Риме. Их постоянным «римским» собеседником становится давний петербургский знакомец – Вячеслав Иванов, перешедший к этому времени в католичество и работавший библиотекарем в Ватикане. Он постарел, облысел и стал, по выражению Гиппиус, совсем похож на немецкого профессора: от «оргиаста» легендарных «башенных времен» не осталось и следа. Во время первого визита в уютный домик Иванова, находившийся в живописном районе близ Тарпейской скалы, Мережковский обратил внимание на роскошный книжный шкаф, в котором, наконец, обрели гармонический покой книги Вячеслава Ивановича.
– Шкаф, Вячеслав, шкаф! – воскликнул Мережковский. – Так вот это что! Значит, это теперь все не то? Теперь у тебя завелся шкаф! Шка-а-аф!
Иванов рассмеялся: в хаотическом быте «башни» «книжных шкафов» действительно не полагалось.
Работа над книгой о Данте была завершена весной 1937 года, и рукопись отдана для перевода и издания в издательство R. Ktifferle (Болонья). 29 июня Мережковский встречается с министром иностранных дел Италии Видау и, между прочим, высказывает пожелание лично вручить первый экземпляр книги (выход ее в свет планируется в середине октября) Муссолини. К удивлению Мережковского, реакция министра на эту, достаточно ожидаемую просьбу весьма уклончива: он советует Мережковскому «подождать ответа».
Оказалось, что «мистический энтузиазм» Мережковского во время последней встречи с Муссолини напугал итальянского диктатора, который как раз в это время стремился осторожно «лавировать» между тремя мощными европейскими «силовыми центрами»: гитлеровским национал-социализмом в Германии, сталинской имперской автократией в СССР и блоком европейских демократий во главе с Англией и Францией. Между тем Мережковский уже наяву грезил о всемирном крестовом походе – не только против большевизма, «предельно дьявольского зла в мире», но и против всего «мирового зла», походе – во главе которого должна была встать Италия. Историческая параллель тут напрашивалась сама собой: как некогда император Священной Римской империи Генрих VII рука об руку с Данте шли в безнадежный, но прекрасный Ломбардский поход 1310 года, стремясь восстановить имперское единение христианской Европы, так и теперь «новый Генрих» (Муссолини) с «новым Данте» (Мережковским) должны восстать против демонических сил, вновь рвущих на части «страну святых чудес»:
«В 1311 году, в самом начале похода пишет он [Данте] такое же торжественное послание „ко всем государям земли“, как двадцать лет назад, по смерти Беатриче. Но то было вестью великой скорби, а это – великой радости.
«Всем государям Италии… Данте Алагерий, флорентийский невинный изгнанник… Ныне солнце восходит над миром… Ныне все алчущие и жаждущие правды насытятся… Радуйся же, Италия несчастная… ибо жених твой грядет… Генрих, Божественный Август и Кесарь… Слезы твои осуши… близок твой избавитель».
Может быть, казалось Данте, что в эти дни готово исполниться услышанное им в видении пророчество бога Любви тем трем Прекрасным Дамам, таким же, как он, нищим и презренным людям, вечным изгнанникам:
Любовь сказала: "Поднимите лица,
Мужайтесь: вот оружье наше…
Наступит час, когда в святом бою
Над миром вновь заблещут эти копья!"»
Выслушав монолог Мережковского, Муссолини осторожно заметил, что вооруженные силы Италии несопоставимы по мощи не только с Красной армией, но даже и с армиями Франции и Германии, и перевел разговор на другие темы. Если бы все сказанное осталось между ними, «дантианская эскапада» Мережковского числилась бы Муссолини среди приятных, хотя и курьезных воспоминаний об общении с симпатичным «русским романтиком» – фантазером, но, как уже говорилось (и цитировалось) выше, Мережковский в начале 1937 года стал публично выступать в европейской печати, намекая на некую «тайну», связующую его с итальянским диктатором, и о «миссии», которую «новый Цезарь» имеет осуществить в Европе в ближайшее время:
«Ко всем государям земли… Ныне солнце восходит над миром…»
В отличие от Генриха VII в 1310-м Муссолини в 1937 году в «Ломбардский поход» отнюдь не собирался, а подобные статьи, публичные выступления и лекции Мережковского – не самого последнего писателя не только в европейской, но и в мировой литературной иерархии тех лет, только что вновь номинированного на Нобелевскую премию, – могли запросто вызвать самые настоящие политические осложнения в отношениях Италии как с СССР, так и с европейскими странами «обоих станов». В канун Второй мировой войны любые намеки на тайные замыслы «крестовых походов» вызывали у всех европейских лидеров нервную реакцию.
В результате новую аудиенцию у «дуче» Мережковский после выхода «итальянского» «Данте» в октябре 1937 года так и не получил. То, что посвященная ему книга действительно, как и обещал Мережковский, получилась «не совсем недостойной» (в общем, по всей вероятности, это лучшее, что когда-либо было написано о Данте), Муссолини волновало мало: он исходил из соображений не эстетической, а политической целесообразности. Более того, от имени «real-izzatoro della profezia» итальянский министр по делам культуры посоветовал Мережковскому «вести себя потише», то есть в переводе с итальянского дипломатического на русский «прутковский», – «заткнуть фонтан»!
Разумеется, из Италии его никто не выдворял, но Мережковский был оскорблен смертельно.
– Я сначала подумал, что Муссолини – воплощение духа земли и провиденциальная личность, а он оказался обычным политиком-материалистом – пошляк! – воскликнул Мережковский. Обида была настолько сильной, что он снял в русском издании «Данте» (Брюссель, 1939) посвящение Муссолини и выкинул из книги все упоминания об итальянском диктаторе.
20 октября 1937 года Мережковские навсегда покидают Италию и возвращаются в Париж, хотя Дмитрий Сергеевич уже открыто паниковал, опасаясь «шаткости» Французской республики в наступающие неспокойные времена.
Гораздо «надежнее», с его точки зрения, были европейские военные диктатуры, но желательно «умеренные», ибо, как писал он в «Лютере», «противоположнейшие идейности во всем – фашизм и коммунизм – сходятся только в одном – в воле к безличности. Левая рука, может быть, не знает, что делает правая, та разрушает, эта создает, но обе все-таки делают одно и то же дело, борются с Личностью, как с исконным врагом своим, подавляют ее, как ненужную для себя силу». По всей вероятности, такая характеристика «созидательного фашизма» была также навеяна личными впечатлениями от встреч с Муссолини.
«…Следовало бы приготовить новый „приют“, – писал Мережковский в 1939 году Г. Герелль, – может быть, в Испании, ибо я пишу генералу Франко, который, надеюсь, судя по тому, что мне о нем рассказали, мог бы пригласить меня в Испанию для чтения антикоммунистических лекций и работы над книгой о святой Терезе. Я сейчас предпринимаю шаги более или менее конкретные, чтоб это устроилось, но еще не вполне уверен, удастся ли это».
«Это» – не удалось: Франко письмо Мережковского проигнорировал. По Парижу ходили анекдотические слухи, что, помимо Франко, Мережковский «для подстраховки» также написал письмо и Салазару в Португалию, однако второпях принял название деревни Фатьма (где произошло явление Богородицы) за имя некоей португальской святой, так что проект «биографии Фатьмы» португальский диктатор не утвердил.
Доля истины в подобных анекдотических историях была. После Италии Мережковский стал стремительно дряхлеть, и старость вдруг превращала его всегдашний эгоцентризм в припадки некоего «карамазовского» эгоистического цинизма, когда, по замечанию Ирины Одоевцевой, «ему было на все и на всех наплевать, только бы он и Гиппиус могли пить чай – это казалось ему справедливым и естественным». Беда была в том, что «пить чай» становилось все труднее и труднее: многие десятилетия каторжного литературного труда не принесли ему, в сущности, никакого материального благополучия, и теперь, превращаясь в глубокого старика, Мережковский с ужасом предчувствовал, что старость сулит ему только нищету, страх и отчаяние. Величественное угасание незабвенного Алексея Николаевича Плещеева с его «благоухающими сединами» Мережковскому, увы, было не суждено.
Последние книги Мережковского, составившие две заключительные «трилогии» («Реформаторы» и «Испанские мистики»), равно как и книга о Данте, имеют, несомненно, автобиографический, исповедальный характер: герои, избранные им, оказываются своеобразными «зеркалами», преломляющими в своих судьбах те события жизни Мережковского, над которыми он считает нужным поразмышлять «в остаток дней».
Данте – флорентийский изгнанник, в душе которого любовь к родине вечно борется с любовью к свободе и Истине. «Родина для человека, как тело для души. Сколько бы тяжелобольной ни ненавидел и ни проклинал тела своего, как терзающего орудия пытки, избавиться от него, пока жив, он не может; тело липнет к душе, как отравленная одежда кентавра Несса липнет к телу Геракла. „Сколько бы я ни ненавидел ее, она моя, и я – ее“, это должен был чувствовать Данте, проклиная и ненавидя Флоренцию… Но чем больше ненавидит ее, тем больше любит. Главная мука изгнания – вечная мука ада – эта извращенная любовь-ненависть изгнанников к родине, проклятых детей – к проклявшей их матери».
Герои «Реформаторов» – Лютер, Кальвин, Паскаль – мятежники, восставшие против невежества, раболепства и цинизма Рима, вдруг, в какой-то момент, с удивлением и ужасом видят, что за этим внешним безобразием они не разглядели истинной святости и правоты Церкви и сами стали источником страданий и раздоров.
«…Лютер… пророчески понял, что пламя Крестьянского бунта не потушено, а только на время подавлено и, если вспыхнет снова, то может сделаться началом того „всемирного пожара“, который мы называем „социальной революцией“. – „Но кто же поджигатель этого пожара, великий Сатана, ученый и премудрый богослов, как не сам доктор Мартин Лютер“ – могли бы сказать римские католики. ‹…› „Кто отвергает Закон, пусть уничтожит сначала грехи, – кричит он уже слабеющим, в безвоздушной пустоте или под землей в гробу, задыхающимся голосом. – …Легкие умы думают, что достаточно услышать кое-что о Евангелии, чтобы стать христианином. Нет, познайте и ужас Закона. Благодать и надежда нужны, чтобы родилось покаяние, но и угроза нужна“. – „Это мы тебе и говорили, но ты не слушал“, – могли бы Лютеру напомнить католики. ‹…› „Грешным людям отвергать Закон, без которого нет ни Церкви, ни государства, ни семьи, – ничего, что делает людей людьми, – значит опрокидывать бочку вверх дном; это – невыносимое дело“. – „Мы и это тебе говорили, но ты не слушал“, – могли бы опять напомнить Лютеру католики. Это и значит: „Какою мерою мерите, такою вам и отмерится“.
Во время тяжелой болезни, когда думали все, думал и сам Лютер, что умирает, он воскликнул громким голосом и заплакал так… что слезы катились градом по щекам его: «О, каких только ужасов не натворят после смерти моей ложные пророки-мечтатели, Второкрещенцы и другие бесчисленные бунтовщики!»»
Что же касается «Испанских мистиков», то на создание этой последней трилогии его натолкнуло весьма странное рассуждение, прочитанное им в книге одного из самых ярких деятелей «контрреформации» и замечательного духовного писателя XVI века святого Иоанна Креста «Темная Ночь Духа». Иоанн пишет, что истинно алчущий Истины человек только до тех пор может пребывать в благостном состоянии духа, вере и благочестии, пока он не приблизился к Ней слишком близко. Когда же искания его приблизились к концу и он заметил свет Истины, он… утрачивает веру в Бога, ибо Мудрость Его и Его Величие и неисповедимость Его путей настолько чудовищно велики, что человеческое сознание не может это вынести.
– Трудно поверить, чтобы такой великий святой, как Иоанн Креста, мог сказать: «Чтобы человеку соединиться с Богом, надо ему потерять веру в Бога», – удивился Мережковский.
Но какое ему, Мережковскому, казалось бы, дело до этого странного признания испанского монаха – ведь в нем самом с самых детских лет бурная и часто хаотическая динамика того, что называется «душевным», сочеталась с незыблемым покоем «духовного основания», как будто бы недвижно сияющей Полярной звездой в высокой глубине обращающегося вокруг нее небосвода разнообразных созвездий, ибо, независимо от чувственного и рационального опыта, он всегда, что бы ни происходило с ним, знал, что Бог есть!
Через несколько дней после того, как Мережковский начал работу над книгой о святом Иоанне Креста, началась Вторая мировая война.
* * *
Состояние Мережковского в трагические дни сентября 1939 года трудно передать. «Всю тяжесть двойного изгнанья, – двойной потери, он по-настоящему начинает чувствовать в 1939 году, когда наступает катастрофа, – свидетельствует В. А. Злобин. – Россия провалилась, но был мир. И вот мир тоже провалился. Царство лжи и человекоубийства – земной ад, в котором он проведет два последних года, пышным цветом расцветает на месте, где некогда была Европа – „страна святых чудес“». Кошмар, от которого он бежал в 1919 году, которого так панически боялся все эти годы, – настиг его, – и он мог бы сказать, подобно Иову (3, 24–26): «Вздохи мои предупреждают хлеб мой, и стоны мои льются, как вода, ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня; и чего я боялся, то и пришло ко мне. Нет мне мира, нет покоя, нет отрады: постигло несчастье».