Текст книги "Мережковский"
Автор книги: Юрий Зобнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)
Практика ивановской «синтетической религии», подхваченная русской творческой интеллигенцией с гораздо большим энтузиазмом, нежели «новое религиозное действие» Мережковского, – впечатляет. Друг Блока, писатель и публицист Евгений Павлович Иванов сообщает в письме поэту подробности одного из типичных «богослужений» этого рода, которое состоялось по инициативе Вячеслава Иванова 2 мая 1905 года у Минского.
«…Было решено произвести собрание, – пишет Иванов, – где бы Богу послужили, порадели, каждый по пониманию своему, но «вкупе»…» Сказано – сделано. Собирались в полночь, с женами и девицами. Сначала пили чай, читали стихи и «делали ритмические телодвижения». Потом в темной зале сидели на полу, в кругу, взявшись за руки. Во тьме раздавались взрывы истерического хохота и крики: «Ой, нога затекла!» – «Ой, кто-то юбку дергает!» Свечи то зажигали, то гасили – и так в течение двух часов. Далее избрали «жертву» – молодого музыканта-еврея, целовали у него руки, потом повалили, растянули «крестом», разрезали жилу под ладонью, нацедили кровь в кубок с вином и пустили пить по кругу. С одной из женщин сделался припадок… «… Я знал, – вспоминал об этом времени Андрей Белый, – нескольким юным девушкам лозунги В. Иванова отлились; я знал: в „модном“ публичном доме выставлен портрет его почетного посетителя, известного всем писателя (для заманки „гостей“); я знал: в одном доме супруг и супруга преследовали барышню: супруга – лесбийской любовью, супруг – …? Но он был не прочь поухаживать и за юношами; скажут: личная жизнь; нет, в данном случае практика стихов об „объятиях“; несколько шалых дамочек, взяв клятву молчания с понравившегося им мужчины, появлялись перед ним голыми, на него нападали».
На одном из заседаний московского Литературно-художественного кружка, председателем которого был Брюсов, поэт Александр Курсинский, впав в истерический транс, залез на трибуну и кричал истошным голосом:
– Я желаю совершить преступление!.. Я бы… я… я… изнасиловал бы всех!!!
Публика восторженно аплодировала.
Все это и были проявления «новой религиозности», долженствующей, согласно учению Вячеслава Иванова, сменить в XX веке «изжившее себя» христианство.
* * *
«Вечер… Мережковский, маленький уютный, ласково ходит по комнате, и то раздается его смех, то молнией разрезает он разговор, – вспоминает Белый одно из своих посещений дома Мурузи в 1903–1905 годах. – …Тут, в уютной квартирке на Литейном столько раз приходилось мне присутствовать при самых значительных, утонченных прениях, наложивших отпечаток на всю мою жизнь. Тут создавались новые мысли, расцветали никогда не расцветавшие цветы. Проходило много месяцев, и мысли эти начинали пестрить страницы журналов, иногда в искаженном, превратном освещении, без огня, без правды, и о них говорили: „Вот новое течение, вот эротизм, вот мистический анархизм“. И Мережковский хохотал, видя свое, так превратно понятое».
Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно…
Бесчисленное количество раз в книгах и статьях этого времени Мережковский говорил о демонической природе смеха, связанного с «пошлым» смешением «высокого» и «низкого». Сейчас он на своей собственной шкуре убедился в своей же прозорливости.
«Одни говорят: нельзя быть живым, не отрекшись от Христа. Другие: нельзя быть христианином, не отрекшись от жизни. Или жизнь без Христа, или христианство без жизни. Мы не можем принять ни того, ни другого. Мы хотим, чтобы жизнь была во Христе и Христос в жизни. Как это сделать?»
Этот безнадежный вопрос Мережковского, прозвучавший трагической весной 1903 года со страниц «Нового пути», – канул в пустоту, остался без ответа. Вокруг нашего героя разыгрывалась воистину дьявольская фантасмагория. «Каждый день новые недоразумения и обвинения, – хладнокровно констатирует ситуацию Гиппиус в письме Перцову (20 апреля 1903 года). – Каждую минуту воздух тяжелее. Объясниться и в главном, в том, что мы не сатаны, а христиане, и монархисты, а не революционеры (на две разных стороны, на два разных взгляда), – и то нельзя, а уж тонкости!.. Что ж, вам нравится погибнуть молча, с ярлыками: 1) сатанисты 2) просвирни 3) крепостники 4) потрясатели основ 5) идолопоклонники (sic) 6) мракобесы и – 7) развратники-декаденты во всяком случае?»
С Мережковским и его друзьями разыгрывалась старая, бесчисленное количество раз повторенная в истории Церкви, история: попытка «духовной брани», предпринятая не в меру восторженным и активным неофитом, становилась губительной для него самого. «Даже некоторые из скитающихся Иудейских заклинателей стали употреблять над имеющими злых духов имя Господа Иисуса, говоря: заклинаем вас Иисусом, Которого Павел проповедует. Это делали какие-то семь сынов Иудейского первосвященника Скевы. Но злой дух сказал в ответ: Иисуса знаю и Павел мне известен, а вы кто? И бросился на них человек, в котором был злой дух, и, одолев их, взял над ними такую силу, что они, нагие и избитые, выбежали из того дома» (Деян. 19, 13–16).
В личной жизни Мережковского в это время происходили события, которые начисто разрушали тот строй, который принято называть «привычным» и «нормальным».
Еще в 1892 году, весной, в Ницце, где Гиппиус лечилась от последствий тяжелого бронхита, на вилле профессора Максима Ковалевского Мережковские познакомились с двадцатилетним студентом Петербургского университета Дмитрием Владимировичем Философовым. Это был сын бывшего главного военного прокурора и знаменитой общественной деятельницы 1860-1870-х годов, одной из основательниц женских Бестужевских курсов. Юноша был очень красив, умен, деликатен – но продолжение это знакомство тогда не получило. Лишь через шесть лет, в канун создания «Мира искусства», Мережковский и Гиппиус вновь сходятся с давним знакомцем – Философов играл одну из главных ролей в «дягилевском кружке» и был заведующим литературной частью создававшегося журнала. Он много содействовал благополучному сотрудничеству Мережковских с «Миром искусства».
Это был еще молодой, но уже пресыщенный и разочарованный человек, страстно желавший обрести некое прочное духовное основание, «алчущий и страждущий» веры. По мере возникновения дружеских отношений оказалось, что Философов тяготится теми богемными нравами, которые царили в компании молодых эстетов: Сергей Дягилев создал некую систему «фаворитизма» в духе придворных нравов Генриха III – сочетание рыцарского этоса дружбы с утонченной содомией. (Гиппиус намекает на это в известной эпиграмме:
Курятнику петух единый дан.
Он властвует, своих вассалов множа.
И в стаде есть Наполеон – баран,
И в «Мир искусстве» есть – Сережа.
Религиозный энтузиазм Мережковского вдохновил Философова; супруги же почли долгом «спасти» молодого товарища. В процессе «спасения» Гиппиус влюбляется в Философова и у них возникает тайный «роман».
Казалось, что повторяется история с Волынским. Однако Философов тяготился возникшей ситуацией. Его мучила совесть, он чувствовал крайнюю неловкость перед Мережковским, к которому испытывал самое дружеское расположение и считал своим «наставником». «Зина, пойми, – откровенно пишет он в одном из писем, – прав я или не прав, сознателен или несознателен, и т. д. и т. д., следующий факт, именно факт остается, с которым я не могу справиться: мне физически отвратительны воспоминания о наших сближениях. И тут вовсе не аскетизм, или грех, или вечный позор пола. Тут вне всего этого, нечто абсолютно иррациональное, нечто специфическое. ‹…› При страшном устремлении к тебе всем духом, всем существом своим, у меня выросла какая-то ненависть к твоей плоти, коренящаяся в чем-то физиологическом. Это доходит до болезненности».
«Я омрачила тебя, – отвечает ему Гиппиус, – себя омрачила, отраженно – Дмитрия, но не прошу у вас прощенья, а только нужно, чтобы я же этот мрак сняла, если то мне позволят силы и правда». И она предлагает видеть в случившемся «падении» лишь обязательное искушение, провиденциальное испытание, посланное всем троим для того, чтобы они, покаявшись, смогли организовать свои отношения не на «низших», чувственных, а на высших, духовных и нравственных основаниях.
Неизвестно, насколько была искренна Гиппиус, сохранившая, как это утверждает ее секретарь и биограф Злобин, именно чувственную, страстную любовь к Философову до конца дней. Но это ее «прозрение» неожиданно придало «бытовой» семейной истории – «высокий» смысл. Все трое уверовали, что они «избраны» Провидением как провозвестники нового состояния жизни, завершающего человеческую историю. Это состояние «преображения плоти», уходящей от «любви» к «сверхлюбви», предвосхищающее райское единение человечества, когда, по слову Господа, «сподобившиеся достигнуть того века и воскресения из мертвых ни женятся, ни замуж не выходят, и умереть уже не могут, ибо они равны Ангелам и суть сыны Божии, будучи сынами воскресения» (Лк. 20. 35–36).
29 марта 1901 года, в Великий Четверг, состоялось рождение «неохристианской общины». Подобно христианам первых лет, Мережковский, Гиппиус и Философов вечером после совместной молитвы «преломили хлеб» и пили вино из общей чаши, уверенные, что с этого момента они связаны узами высшей, «небесной» любви, объединившей их существа в единство «троебратства». В завершение они обменялись нательными крестами и принесли клятву верности. Гиппиус назвала этот день «Бывшим», то есть – сбывшейся, осуществившейся мечтой, а существование «троебратства» «Главным», то есть главным делом жизни членов новой «общины». В течение без малого года общение Мережковского, Гиппиус и Философова становится все более тесным, и в декабре 1901 года они решают создать «общежитие»: Философову предлагают переехать в дом Мурузи.
Этот новый этап в развитии «Главного» должен был состояться 2 января 1902 года. Как и в день «Бывшего», были приготовлены вино и хлеб, Гиппиус купила цветы и даже сшила для всех троих особые одежды из красного цвета, напоминавшие по форме епитрахиль (священническое облачение, надеваемое на шею). «Мы решили, – вспоминала она, – сшить одежды не белые, а красные, потому что белых еще не были достойны (сказано: „Побеждающему дам белые одежды“), форма их – епитрахиль до полу. Философов настаивал на белом бархатном кресте спереди, что и было принято. ‹…› Я начала шить эти одежды, из красного шелка, как было условлено».
Но в назначенный час Философов… не пришел.
Утром 3 января Мережковский пошел в Публичную библиотеку, где служил Философов, и потребовал объяснений, однако разговора не получилось. А через два дня Философов прислал Мережковскому и Гиппиус записку: «Я выхожу из нашего союза не потому, что не верю в дело, а потому, что я не могу в этом участвовать».
Оказалось, что Дягилев – кузен и интимный друг Философова – истолковал перспективу «общежития» как покушение на созданное им среди «мирискусников» «мужское братство». Он начал активно препятствовать продолжению этого «опасного знакомства», на правах родственника забрал «спасаемого» к себе и всячески «опекал».
11 января 1902 года Дягилев и Философов уехали за границу.
В результате на полтора года Философов полностью вышел из «орбиты» Мережковских, на что Гиппиус ответила «онегинской» эпиграммой:
Друзья и мать меня молили
Рыдая, но для бедной
Лили Все были жребии равны.
Я вышел замуж. Вы должны,
Я вас прошу меня оставить…
Но на самом деле они грустили и о «несбывшемся Бывшем», и о самом Философове: за первый год существования «троебратства» все его участники действительно, по-человечески, привязались друг к другу. Во вторую годовщину «Бывшего», 29 марта 1903 года, Мережковский и Гиппиус вечером, сидя за столом с «вином и хлебом», молятся так, «как если бы они были втроем», а через несколько дней, в Страстной Четверг 13 апреля, во время такой же вечерней молитвы ставят у стола третий пустой стул.
И Философов чувствовал себя вне «троебратства» скверно! Бравурный эстетизм и «имморализм» Дягилева и его окружения теперь лишь раздражали его. С весны 1903 года, казалось бы, навсегда разошедшиеся участники «троебратства», как искусственно разъединенные шарики ртути (сравнение Гиппиус), начинают вновь стремиться друг к другу.
В октябре 1903 года Мережковских постигает большое горе – у Гиппиус умирает мать. В эти скорбные дни Философов вновь принимает ближайшее участие в судьбе друзей. «Именно тогда почувствовалось, – вспоминала об этих днях Гиппиус, – что он уже больше нас не покинет. Дмитрий Сергеевич очень этому радовался». Дягилев устраивал «изменнику» дикие сцены ревности (в том числе и публичные). Философов вынужден был фактически выйти из «Мира искусства». Тогда же он становится редактором «Нового пути», заменив устранившегося от дел Перцова. С Мережковскими он вновь неразлучен – бывает у них ежедневно, в летние сезоны они вместе живут на даче, и в 1905 году «община» становится-таки «общежитием»: Философов переезжает к Мережковским.
Притихшие дети, веселые странники,
И те, кто боялся, что сил не дано…
Все ныне со мною, все ныне избранники,
Одною любовью мы слиты в одно.
Какие тяжелые волны курения,
Какие цветы небывалой весны,
Какие молитвы, какие служения…
Какие живые, великие сны!
(Зинаида Гиппиус «Сны»)
То, что Мережковские и Философов вдруг опознали себя тайными орудиями спасения человечества, призванными совершить подвиг духовного «преображения плоти» в своем «тройственном союзе», конечно, при здравом рассуждении не может не выглядеть очевидным религиозным заблуждением (коль скоро речь идет о православных христианах, можно прямо говорить о той форме «прелести», которая в православной аскетике называется «мнением» – от «возомнить», то есть ложным представлением о своем предназначении в божественном домостроительстве). Недаром Философов – самый прямой и простодушный из всего «трио» – поначалу ужаснулся рассуждениям Гиппиус. «Ты все думаешь, что ты борешься с дьяволом, – признается он ей, – увы, мне иногда кажется, что борешься с Богом, и не то, что борешься, а как-то ставишь себя с Ним на одну доску! И это ужасно страшно, и я начинаю тебя ненавидеть. Ты категорически утверждаешь, что „знаешь“ о себе, знаешь, что твои переживания, при всей их плотскости, были прозрачны, насквозь проницаемы для Божеского взора. Если у тебя такие знания, то ты или святая или бесноватая, во всяком случае, мне не товарищ». Мережковский также колебался, ощущая, что его «религиозные искания» начинают становиться в откровенную контру к православному образу жизни.
Неизвестно, как бы повернулись события далее, но тут в дело вмешалась сама История.
«9 января 1905 года, в лице сотен тысяч русских рабочих, которые шли по петербургским улицам на площадь Зимнего дворца, с детьми и женами, с образами и хоругвями, весь русский народ шел к царю своему, как дети к отцу, с верою в него, как в самого Христа Спасителя, – писал Мережковский, вспоминая начало революции, – ‹…› Казалось бы, стоило только ответить верой на веру и совершилось бы чудо любви, чудо соединения царя с народом. ‹…› Но – увы! – мы знаем, что произошло и чем ответила власть народу, любовь отчая – детской мольбе. Народоубийством, детоубийством». «И в том вина, – заключает Мережковский, – не какого-либо отдельного самодержца, а всего „православного самодержавия“, всего „христианского государства“, от Константина Великого до наших дней».
«Мировоззренческая катастрофа» – иначе, пожалуй, и не назовешь то, что творилось с Мережковским в эти трагические дни. «Можно себе представить, какая у нас началась буча, – вспоминает Гиппиус. – Все были возмущены. Да и действительно: расстреливать безоружную толпу – просто от слепого страха всякого сборища мирных людей, не узнав даже хорошенько, в чем дело…» «Ужас!» – резюмирует Мережковский впечатление от пересказанных ему очевидцами подробностей бойни на петербургских улицах – и вместе с женой и гостившим у них в тот день Андреем Белым едет на митинг в Вольно-экономическое общество, а после – устраивает политический демарш в Александринском театре, требуя отменить представление в знак траура по жертвам событий.
В столице была дурная кровавая паника. «Сыпались удары репрессий, – вспоминает Белый, – после чего электричество гасло на Невском; аресты, аресты; кого-то из левых писателей били ‹…› Мережковскому передавали из „сфер“, что его – арестуют; он каждую ночь, ожидая полицию, передавал документы и деньги жене».
«Нет больше Бога! Нет больше царя!» – кричал утром 9 января чудом уцелевший в свалке у Нарвских ворот (его силой утащил с площади П. М. Рутенберг) Георгий Гапон, срывая с себя рясу. К тому же выводу приходила в первые месяцы после январской катастрофы ранее разнообразная в своих идейных установках, а теперь стремительно и единообразно «левевшая» русская творческая интеллигенция. Ни о каком «общественном диалоге» теперь, казалось, не было и речи.
Вместе со всеми в эти трагические месяцы «левеет» и «переоценивает ценности» и Мережковский.
«Это лето, – пишет Гиппиус, – мне памятно общим поворотом нашим и разговорами о делах общественно-политических… Д‹митрий› С‹ергеевич› этой областью специально, ранее, не занимался, смотрел на нее и видел ее под одним углом – религиозным, и если возмущался, что Церковь находится в таком рабстве у данного, русского режима, – то этот режим сам по себе ‹…› как-то ускользал от его внимания и критики. ‹…›…В моем дневнике тогдашнем записано: "Сегодня, 29 июля, мы долго спорили с Д. С. в березовой аллее. В конце концов он… согласился и сказал: 'Да, самодержавие – от антихриста! «Я ж, чтоб он помнил, тотчас, вернувшись, записала это на крышке шоколадной коробки. Но торопиться записывать не было нужды: Д. С. этого не забыл уж больше никогда».
Трагизм этого признания для Мережковского ясно обнаруживается, когда «под углом религиозным» оказывается прямая неизбежность признать «от антихриста» и Церковь, сохранявшую верность царю. Этот логически неизбежный и воистину роковой шаг делает Мережковский в речи о Достоевском, в 1906 году. «Православная церковь, – пишет он, – сама не знает, что творит, когда называет наследников римского Зверя „Помазанниками Божьими“, то есть „Христами“, потому что Христос и значит „Помазанник Божий“. Но если бы она когда-нибудь узнала это и все-таки не отреклась от самодержавия, то могла бы сказать о себе то, что Великий Инквизитор Достоевского говорит Христу о римской церкви: „Мы не с Тобой, а с ним (с дьяволом), вот наша тайна!..“»
Мережковский пишет речь о Достоевском – публичное отречение от всех прежних убеждений и ценностей – на рубеже 1905–1906 годов. В это время, по его собственному признанию, нервы его расстроены настолько, что порой он не владеет собой. Здесь соединилось сразу всё – глубочайший стресс, вызванный пережитым крахом надежд на религиозное обновление интеллигенции, тяжелые впечатления, вызванные ужасами «революционного года», запутанные личные отношения с близкими.
В это время (на фоне складывающегося «троебратства»!) он переживает «внезапный» любовный роман. «Героиней» романа являлась вторая жена Минского, одна из самых скандальных петербургских «декаденток» – Людмила Николаевна Вилькина.[20]20
Изабелла (в крещении – Людмила) Николаевна Вилькина (1873–1920) вошла в историю русской литературы прежде всего как талантливая переводчица Метерлинка и одна из самых ярких «декадентству-ющих» петербургских «литературных дам» эпохи «бури и натиска» русского литературного модернизма. Родилась будущая «женщина русского декадентства» в Петербурге, в семье чиновника, училась в женской гимназии княгини А. Л. Оболенской, где, по ее собственным словам, «изведала бесплодную тоску зимнего раннего вставания и ненавистную скуку вечерних тетрадок». Выйдя из гимназии в 1889 году, она уехала в Москву и поступила в театральное училище. «Там познакомилась с драмами Ибсена, – писала Вилькина З. А. Венгеровой, – который определил все мое дальнейшее отношение к искусству и жизни». И хотя профессиональной актрисой она не стала, элемент театральной игры – то драматической, то комической, то трагедийной – ярко ощущается во всей ее последующей жизни, которую она сознавала как «жизнетворчество». В 1890-х годах Л. Н. Вилькина участвовала во всех изданиях русских символистов со стихами и рассказами, однако гораздо больший успех она имела не как автор, а как адресат стихотворений и писем крупнейших художников раннего русского символизма – Бальмонта, Брюсова, В. Розанова (последний состоял с ней в переписке крайне фривольного толка). В 1900-х годах вместе с Н. М. Минским (с которым в 1905 году заключила официальный брак) «Бэлла» Вилькина содержала знаменитый литературный салон в своей квартире на Английской набережной, д. 62), где проходили «радения» с участием многих, увлеченных «богоискательством», писателей. Брюсов называл Вилькину, некогда уговаривавшую его «полюбить страшное», «новой египетской жрицей», намекая на «святых распутниц», обретавшихся в древнеегипетских храмах. «…Я думаю, что все в живой жизни подлинно и все принимаю одинако, – писала Вилькина А. Н. Чеботаревской. – Затем в жизни отдельного человека не вижу ничего, что может его „уничижать“. Всякое мгновенье жизни соответствует полной жизни того человека, который переживает это мгновение тем или другим образом. Апаш не может преисполниться религиозным пафосом, а святой ни на мгновение не отдастся разгульным движениям. Потом: разве можно „делать гордо“? Надо быть гордым или им не быть. Да – и то, и другое одинаково ценно. Был ли Христос гордым? Данте? Нерон? Шопенгауэр? Не знаю. Какое-то другое, более явное и более последнедневное слово у меня для этого. Что же касается мужчин и женщин ‹…› я знаю различие только физическое, половое, что в мужчинах очень ценю».
Мережковский, по признанию Л. Н. Вилькиной, был, наряду с Ибсеном и Ф. И. Тютчевым, писателем, которому она «обязана многим, что считаю среди сокровищ души». Следует заметить, что эротическая страстность сочеталась в ней с неподдельной религиозной экзальтацией (в 1891 году она приняла православное крещение и, в отличие от своего мужа «мэониста» Н. М. Минского, равнодушного к любым «историческим церквам», считала себя безусловно принадлежащей русской Церкви). Подробнее с историей этого странного любовного романа, столь характерного для невероятных исторических и личных коллизий этой фантастической эпохи, с легкостью сочетавшей все мыслимые «противоположности», любопытствующий читатель может познакомиться, обратившись к работе В. Н. Быстрова, опубликовавшего переписку Мережковского и Вилькиной в Ежегоднике Рукописного отдела Пушкинского Дома за 1991 год (СПб., 1994).
В 1910-е годы Л. Н. Вилькина отошла от литературной деятельности, жила в Париже, где и скончалась в 1920 году.
[Закрыть] Последней он писал 20 октября 1905 года: «Всюду казаки и хулиганы. На днях к нам в квартиру ворвались какие-то пьяные „киевские журналисты“, требуя денег. Третьего дня была минута радости („Самодержавье пало!“) (имеется в виду Манифест 17 октября 1905 года, провозгласивший начало „демократических свобод“. – Ю. 3.), но потом опять все замутилось. Тогда недаром выглянуло солнце! Теперь опять слякоть и грязь, холодная, как слякоть. Мне чудится – чтобы дойти до Вас, надо переходить через лужи грязи и крови».
Он завершает речь в санатории «Каскад», близ Иматры, в январе 1906 года, ввиду почти что свершившегося разрыва с Гиппиус (которой увлечение мужа «Бэллой» Вилькиной казалось кощунственным «поруганием святыни»), в атмосфере продолжавшегося общественного угара, порожденного декабрьской бойней в Москве, обнаружившей в революционном движении «что-то тупое, вялое и бездарное, главное – бездарное». «Я достигаю предела, – признается он своей корреспондентке, – за которым уже нет слов, а есть только вечный шум водопада, ночного ветра, хаоса и тишина вечная».
И все же он завершает речь. Его не останавливает то, что эта работа неизбежно вызовет конфликт с Анной Григорьевной Достоевской, заказавшей ранее ему статью для нового собрания сочинений мужа, ибо, как сам Мережковский резонно замечает в извинительном письме, «высказанные в этой статье взгляды на некоторые самые заветные верования Ф. М. Достоевского – самодержавие, православие, народность – так не совпадают с установившимся в русском общественном мнении пониманием произведений этого писателя, что ‹…› может быть, подобной статье не место в классическом юбилейном издании». Не останавливает его и реакция П. И. Вейнберга, который советовал ему «сделать лекцию цензурной», ибо «когда раскусят, то накинутся не только на нас, но и на ‹весь› Лит‹ературный› Фонд». («Вместо „ортодоксии“ и „абсолютизма“ я восстановил „православие“ и „самодержавие“, – обреченно сообщает он Вейнбергу в одном из писем февраля 1906 года. – А то уж очень невкусно. Но если вы думаете, что нецензурно, то оставьте „ортодоксию“ и „абсолютизм“».)
Лекцию он читает 18 февраля 1906 года в Тенишевском училище (до последнего момента власти колебались, то разрешая, то запрещая выступление). «Читать буду сидя, а не стоя, – пишет Мережковский накануне Вейнбергу, оговаривая последние подробности грядущего демарша, – мне все равно, сидеть за столом или за кафедрой, но лучше бы кафедра. Можно в сюртуке? Или непременно нужно во фраке?» Он заботится также о том, чтобы были приглашены Анна Григорьевна, ближайшие друзья – действо должно быть воистину публичным.
Зал был набит битком – публика в изобилии была привлечена предшествующими «маневрами» властей и предвкушала очередной скандал. И действительно, реакция на выступление Мережковского была весьма бурной.
А. Г. Достоевская писала о «тяжелом впечатлении», которое произвела речь Мережковского «на почитателей таланта Ф. М. Достоевского, бывших… в зале Тенишевского училища». «После лекции, – добавляет Анна Григорьевна, – ко мне приходили и писали знакомые и незнакомые и упрашивали не печатать этой статьи при П‹олном› С‹обрании› Сочинений, как „противоположной всем тем идеям, которые высказывал покойный писатель“».
«Лектор не сомневается, – в простоте душевной пересказывает речь газетный хроникер, – что, если бы Достоевский был жив, он бы сам убедился, что самодержавие, православие и народность – не три твердыни, а три провала в глубокую бездну. Достоевскому предстояло соединить несоединенное, но соединимое, доказать, что европейская культура ведет к Христу, но он не выполнил возложенной на него историей задачи. Запутавшись в многочисленных противоречиях, желая во что бы то ни стало вместить православие в свои религиозные искания, несмотря на то, что оно туда не вмещалось, – Достоевский договорился до антихристианской идеи всемирной монархии. Достоевский сказал: „Да будет проклята цивилизация, если для ее спасения нужно сдирать с людей шкуры!“ Мы вправе вернуть Достоевскому его слова и сказать по поводу его мечты о покорении русскими Константинополя: „Да будет проклято христианство, если для его спасения нужно сдирать с людей шкуры!“»
Да, тут было чему удивиться не только Анне Григорьевне! Так, спустя полвека после речи Мережковского, даже хладнокровный М. А. Алданов и в некрологе (!) не смог не заметить, что «трудно было Д. С. Мережковскому сговориться с людьми религиозного душевного уклада. И уж совсем невозможно было понять и оценить его людям, занимавшимся практической политикой. ‹…› Имели тут значение некоторые особенности таланта ‹…› а главное, те весьма неожиданные практические выводы, которые он нередко делал из своих идей. Так, достаточно сказать, что одну из своих главных философско-политических работ он закончил когда-то словами: „Мы надеемся не на государственное благополучие и долгоденствие, а на величайшие бедствия, может быть, гибель России, как самостоятельного политического тела, и на ее воскресение, как члена вселенской Церкви, теократии“».
Приведенная цитата – итог рассуждений о Достоевском, провозглашенный Мережковским urbi et orbi в «Пророке русской революции». «В любой стране, – справедливо замечает М. А. Алданов, – „политическая карьера“ человека, который печатно высказал бы такую надежду, могла бы считаться конченной. ‹…› Помимо безответственности была в этих словах и непоследовательность – если бы их автор был последователен, то он в октябрьских событиях 1917 года и в том, что за ними последовало, должен был бы усмотреть великую радость. Как все мы, он радости не усмотрел».
Здесь справедливо всё – и у нас нет никакого желания оправдывать Мережковского. Мы скажем только, что видится во всем этом не столько разумная воля, сколько печально знакомый каждому русский «надрыв», по слову все того же Достоевского – «забвенье всякой мерки во всем, потребность отрицания в человеке, иногда самом не отрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой главной святыни сердца во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала ему невыносимым каким-то бременем». «Да, конечно, это – родное, русское, слишком русское, может быть, никому в такой мере, как нам, русским, непонятное», – признавался некогда Мережковский, весьма ценивший наблюдения Достоевского над «широтой» характера соотечественников и тогда еще не подозревавший, что сам станет лишним подтверждением правоты этих наблюдений…
Так или иначе, но в 1906 году с «прошлым» было покончено, мосты сожжены – и Мережковский 14 марта 1906 года уезжает из России в добровольное изгнание – на два года. Во всей сумятице этих лет, возможно, единственно здравым было уже вдогонку принесенное объяснение-покаяние Анне Григорьевне: «… В России надо быть теперь и немедленно (курсив здесь и далее Мережковского. – Ю. З.) или героем-мучеником, или равнодушным (более или менее) зрителем, или палачом. А мы быть первыми не готовы, быть вторыми не умеем, быть третьими не хотим. ‹…› А вообще нам кажется, что происходящее теперь в России – предел всякого ужаса: это не зверство, а «бесовство» («Бесы», но не совсем в том смысле, как разумел Ф. М. Достоевский), бесовство с обеих сторон и, разумеется, больше со стороны правительства…»








