Текст книги "Мережковский"
Автор книги: Юрий Зобнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)
В верхах чудил «старец» – Распутин; начиналась знаменитая «министерская чехарда», завершившаяся утверждением на посту премьер-министра полоумного (в прямом смысле слова – его каждый год на несколько месяцев помещали в психиатрическую клинику «на профилактику») А. Д. Протопопова. Читая протокол встречи новоиспеченного премьера с депутатами Думы, Мережковский вдруг истерически засмеялся:
– Чепуха какая! Да это вы нарочно! Кто это выдумал?
– Не «выдумал», Дмитрий Сергеевич. Это официальная стенограмма…
А потом по всему городу ходили фантастические слухи о зверском умерщвлении «старца» монархистами в Юсуповском дворце во время попойки (на ухо называли имя одного из великих князей). Ошеломленные газеты, не смея нарушить строгости военной цензуры, писали уклончиво: «Одно лицо было у другого лица с несколькими лицами. Первое лицо после этого исчезло. Одно из других лиц заявило, что первое лицо у второго лица не было, хотя известно, что второе лицо приехало за первым лицом поздно ночью…» До Мережковских, впрочем, все эти петербургские ужасы доходили с запозданием: зиму 1916/17 года они, за неимением возможности добраться до Парижа, коротали в Кисловодске.
22 февраля 1917 года, месяц спустя после возвращения из Кисловодска в Петербург, Гиппиус записывает у себя в дневнике: «Опять штиль».
Между тем это был последний день императорской России.
* * *
Дальнейшее описано многократно: городские волнения, отказ Думы выполнить приказ о роспуске, стихийное создание Совета рабочих депутатов, отречение Государя, формирование Временного правительства и «двоевластие», июльские выступления большевиков, попытка Керенского консолидировать власть, выступление главнокомандующего генерала Л. Г. Корнилова и, наконец, октябрьский переворот.
Но нам важно то, что, по выражению З. Н. Гиппиус, всю эту великую российскую «трагедию власти» Мережковские видели «из своего окна». «…Из окна, – как писала Гиппиус, завершая дневниковые записи 1917 года, – откуда виден купол Таврического дворца (там, как известно, заседала Государственная дума. – Ю. З.). Из окна квартиры, где весной жили недавние господа положения; в двери которой «стучались» (и фактически даже) все недавние «деятели» правительства; откуда в августе Савинков ездил провожать Корнилова и… порог которой не переступала ни распутин-скопуришкевичевская, ни, главное, комиссаро-большевицкая нога».
По «Петербургским дневникам» Гиппиус можно достаточно подробно представить состояние Мережковских в эти фантастические месяцы. Сначала – недоумение, неверие в серьезность происходящего (как выразился зашедший к ним Карташев, созерцая из окна идущие к Думе колонны, – «Балет!»). Потом – недолгая эйфория от победы нежданной, свершившейся как по волшебству революции. 1 марта они, в солнечную снежную метель, опьяневшие от счастья, бродят по городу:
Пойдем на весенние улицы,
Пойдем в золотую метель.
Там солнце со снегом целуется
И льет огнерадостный хмель.
По ветру, под белыми пчелами,
Взлетает пылающий стяг.
Цвети меж домами веселыми
Наш гордый, наш мартовский мак!
Затем наступают напряженные дни формирования Временного правительства – и настроение у Мережковских начинает резко меняться: становится ясно, что депутаты Думы (в большинстве своем их знакомые) не готовы к активной политической роли, пасуют перед слепой «революционностью» толпы, на которую опирается противостоящий Думе Совет рабочих и солдатских депутатов. Некоторое время все их надежды связаны с Керенским, который лихорадочно пытался создать дееспособную коалиционную правительственную группу (сам он единственный из членов Временного правительства был и членом Совета).
Керенский был в эти дни у них один раз 14 марта («инкогнито», как выразился сам Александр Федорович) и произвел самое благоприятное впечатление. Однако уже через десять дней, 25 марта, Мережковский, вызванный по требованию Керенского в министерство для беседы о «военной декларации Временного правительства» (вопрос о возможности продолжения войны и ее целях был тогда ключевым), вернулся совершенно растерянным. По его словам, он застал Керенского в полном смятении, «умом за разумом», – тот жаловался на давление «кучки фанатиков» из Совета, требовавшей сепаратного мира с Германией и выхода России из Антанты, плохо понимал собеседника и производил впечатление деморализованного человека.
– Я его пугал Лениным, ведь он на носу, – говорил Мережковский. – Приедет, повернет Совет, куда захочет, вот тогда вы, правительство, запоете! А Керенский только уверял меня, что и сам Ленина боится… Бегал без толку из угла в угол по комнате… Нелепость какая-то!
С этого момента Мережковский начал бесконечно повторять:
– Увидите: нашу судьбу будет решать Ленин! Ленин решит нашу судьбу!
Гиппиус это надоело: она прозвала Мережковского «Кассандрушкой» и сравнивала его «ленинский кошмар» с таинственным тургеневским «Тришкой», которого никто не видел, но все боялись.
А по приезде «Ильича» в немецком запломбированном вагоне, после исторической речи с броневика перед Финляндским вокзалом («Да здравствует социалистическая революция!»), Гиппиус сказала: «Ну, вот и приехал, наконец, этот Тришка-Ленин!»
Мережковский только пожал плечами.
8 апреля Мережковские и Философов, как обычно, уезжают из Петрограда на юг – в Кисловодск; вернулись же – только 8 августа.
Здесь уместно вспомнить, что иногда Мережковского пытаются представить чуть ли не «тайным советником» Керенского (а вместе с ним и…) в 1917 году, ссылаясь обычно на связи Мережковских и Философова с русским «политическим масонством» в 1915–1916 годах. Связи такие действительно были – и не только с Керенским, но и с П. М. Макаровым, А. А. Демичевым, А. Я. Гальпериным, также входившими в аппарат Временного правительства (Гальперин даже утверждал, что Мережковские были приняты в «специально созданную для них ложу»; насколько это соответствует действительности – трудно судить, ибо масонский «мистический рационализм», трактовка Библии с «аллегорических» позиций и отрицание христианского догмата Троичности плохо вяжутся с убеждениями Дмитрия Сергеевича). Однако отсутствие Мережковских в Петрограде в самые «горячие» для Временного правительства дни наглядно доказывает, что никакой особой (ни явной, ни «тайной») роли в происходящем они не играли.
* * *
Августовский Петроград 1917 года поразил Мережковских: страшный, грязный, заваленный подсолнечной шелухой, с бандами полусолдат, полудезертиров, шатающихся по главным улицам.
Мережковских встречал Борис Савинков, приехавший вместе с Фондаминским «делать революцию» в самый день отбытия тех в Кисловодск (они разминулись буквально на несколько часов). За прошедшие несколько месяцев Савинков успел побывать комиссаром 7-й армии Юго-Западного фронта, блестяще себя зарекомендовать, организовав среди всеобщего развала и анархии боеспособные части, стал затем товарищем военного министра (этот пост совмещал с премьерством сам Керенский). Сейчас Савинков фактически возглавлял военное министерство России.
Савинков (во френче, при портупее, в сапогах) мерил тяжелыми шагами гостиную Мережковских, спокойно и твердо рассказывал:
– Положение очень тяжелое. Немцы наступают. У нас ожидаются территориальные потери: на севере – Рига и далее до Нарвы, на юге – Молдавия и Бессарабия. Внутренний развал экономический и политический – полный. Дорога каждая минута, ибо эти минуты – предпоследние. Необходимо ввести военное положение по всей России. Милитаризировать железные дороги. Ввести смертную казнь за военные преступления, за дезертирство. Иначе – всему конец. Послезавтра должен приехать из Ставки главнокомандующий – генерал Корнилов. Необходима твердая власть. Триумвират – Керенский, Корнилов и ваш покорный слуга.
Савинков слегка поклонился.
– Корнилов – это значит опора войск, защита России, реальное возрождение армии… А Керенский…
Савинков помолчал.
– Для Корнилова главное – Россия. Для Керенского – свобода, Россия второе. А для меня и Россия, и свобода сливаются в одно. Нет первого и второго места. Неразделимы. Сейчас одно – молитва за Россию.
Мережковский и Гиппиус с удивлением смотрели на Бориса Викторовича. Ни истерии, ни всегдашнего раздражающего апломба не было – как будто бы громадное честолюбие Савинкова разом исчезло, рассеялось без следа. Видно было, что он говорит совершенную правду, без малейшей рисовки и лукавства.
– Вы знаете, я всей душой с Керенским… Но… Керенский сейчас очень изменился… Неузнаваем… Он, как Шаляпин, опьянел «от успеха»… Живет в Зимнем дворце, завел придворные порядки, вполне parvenu. Он не видит людей (положим, и раньше не видел, а теперь совсем ослеп).
Савинков опять помолчал и снова повторил:
– Сейчас одно – молитва за Россию.
Были и еще визиты – один фантастичнее другого. Пришел Антон Владимирович Карташев, который в январе был простым преподавателем Высших женских курсов, в марте – товарищем обер-прокурора Синода, в июле, в течение двенадцати дней – обер-прокурором (по иронии судьбы Антон Владимирович стал последним обер-прокурором в истории России!), а теперь, по упразднению обер-прокурорского поста, – министром исповеданий Временного правительства. Сейчас он готовился отбыть в Москву, где 15 августа торжественно открывался Всероссийский поместный собор.
Карташев был полон оптимизма.
– Быть может, все деяния Временного правительства развеются как дым, но наше должно остаться, – горячо убеждал он собеседников. – С нашей помощью Церковь вернула себе право самоуправления, которое по каноническим нормам у нее должно быть. Мы упразднили власть обер-прокурора – это был символ тяжкой зависимости Церкви от государства. Нынешний Собор – первый с петровских времен самостоятельный и полномочный орган церковного законодательства. Теперь будет избран Патриарх.
– А все-таки безотрадно, – подытожила Гиппиус впечатление, когда Карташев ушел. – Было бы лучше, если бы на его месте был искренний, простой церковник, прямой и дельный… А Карташев, при всех его талантах и познаниях, – постоянное затмение со всех сторон, самоизничтожение…
Гнетущее впечатление произвела встреча с Фондаминским, членом эсеровского Центрального комитета (к партии «социалистов-революционеров» принадлежал, напомним, и Керенский).
– Дорвались до власти, никто не думает о России, все – только о том, как бы захватить больше мест в будущем Учредительном собрании. А кто вошел в керенское «правительство»! Чернов – бесчестный негодяй, мы за границей ему руки не подавали… Масловский – форменный провокатор… И я знаю…
Фондаминский понизил голос и словно попытался оглянуться:
– Многие наши – немецкие агенты, получающие большие деньги. Они попробовали нажать на Бориса, требовали, чтобы он «отчитался перед партией», – так он им прямо сказал: «Я не могу по моему фактическому положению военного министра России объясняться с откровенностью перед людьми, среди которых есть подозреваемые в сношениях с врагом!»
Да, Савинков был действительно великолепен в эти дни! Но Мережковский не мог не спросить Фондаминского – как же он сам может оставаться в составе такого ЦК?
– А что я?! – развел руками Фондаминский. – Я молчу… Меня тянет уйти… Но вот Плеханов откололся, ушел из партии. Чистка ее невозможна, кому чистить, когда все такие? Чернов негодяй, но он может тринадцать речей за один день произнести! Я сижу теперь рядом с ним в Центральном комитете…
– К чему, к чему? – почти закричал на гостя Мережковский. – Это же бред, бред, бред! Или и мы в бреду, Зина?
Но самый неожиданный и дикий из визитов этого рокового августа состоялся 23-го числа в отсутствие Мережковского и Зинаиды Николаевны (они на несколько дней уехали на дачу, проведать сестер Гиппиус). В квартире был только один Философов. В полдень вдруг раздался звонок.
– Кто это? – спросил Философов.
– Министр, – раздалось из-за двери.
Философов открыл и – остолбенел. На пороге стоял… «шоффэр» (как тогда называли профессиональных автомобилистов) в полном обмундировании: кожаная куртка, очки, гетры, картуз. «Шоффэр» поднял очки с глаз на лоб:
– Не узнали? Я к вам на одну минуту, – и шагнул в двери (Философов ошеломленно попятился).
Это был… Керенский.
Не обращая внимания на Философова, он широко пошагал прямо в гостиную. Философов поторопился следом, растерянно бормоча: «Какая досада, что нет Мережковских, они сегодня уехали на дачу…»
Керенский, казалось, не замечал ничего вокруг. Он прогуливался по гостиной и, с любезной улыбкой глядя куда-то за спину Философову, излагал свое видение политической ситуации в России.
– Мне трудно, потому что я борюсь с большевиками левыми и большевиками правыми, а от меня требуют, чтобы я опирался на тех и других. Или у меня армия без штаба, или штаб без армии. Я хочу идти посередине, а мне не помогают… Ну что я могу сделать, когда мне навязали Чернова? Чернов – мне навязан, а большевики все больше подымают голову. Я говорю, конечно, не о сволочи из горьковской «Новой жизни», а о рабочих массах. Они обвиняют меня в том, что немцы разгромили нас под Ригой. Они говорят: мы же требовали не начинать наступления, мы требовали мира с немцами…
– Так принимайте же меры, громите их! – не выдержал Философов. – Помните: вы же всенародный президент республики. Вы над партиями, вы избранник демократии, а не социалистических партий! Властвуйте же, наконец! Как президент – вы, вы сами должны составлять себе министерство!!!
– А? – словно очнулся Керенский, внимательно посмотрев на разгоряченного Философова.
– Не бойтесь, Александр Федорович, – мягко сказал Философов. – Даже для толпы сейчас вы – символ свободы и власти.
– Да, трудно, трудно… – невпопад задумчиво произнес Керенский, а затем горячо пожал Философову руку: – Ну, прощайте… Не забудьте поблагодарить Дмитрия Сергеевича и Зинаиду Николаевну…
И ушел так же стремительно, как и пришел.
– Он страшно изменился, изменился физически, – рассказывал потом вернувшимся Мережковским Философов под впечатлением от беседы с Керенским. – Перемена в лице громадная. Нет даже уверенности, что он слышал, запомнил наш разговор. Я старался его подбодрить…
– Морфомания? – спросил Мережковский. Философов испуганно посмотрел на него.
* * *
Через неделю все было кончено. Корнилов, потеряв терпение, потребовал от Керенского решительных действий и послал в Петербург войска: то ли для поддержки Керенского, то ли для его свержения. Керенский подумал последнее и объявил главнокомандующего мятежником (интересно, что арестованный князь Львов, который привез Керенскому информацию из Ставки, потом рассказывал, что целую ночь, ожидая в дворцовых покоях конвоиров, он слышал, как Керенский за стеной… пел арии из итальянских опер). Савинков подал в отставку. Керенский, принимая отставку, истерически обнимал Савинкова, лез целоваться и уверял, что «вполне ему доверяет».
– Но я-то вам больше уже ни в чем не доверяю, – сухо отвечал Борис Викторович и, отстранив чуть не плачущего премьера, вышел из кабинета.
Дорога к власти для большевиков и левых эсеров была открыта.
В ночь с 25 на 26 октября Мережковский, Гиппиус и Философов, стоя на балконе, на промозглом ветру мучительно вглядывались в сполохи выстрелов и взрывов в стороне Зимнего дворца. Поздно ночью все стихло.
Керенский еще прошлым утром бежал из Петербурга. Савинков в ту же ночь пытался собрать верные части гарнизона, чтобы очистить дворец от красногвардейцев внезапным ударом.
Не смог.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
После Октября. – Мережковский и Горький. – Все «вверх дном»: Анна Вырубова и Александр Блок. – Мережковские и Брюсов. – «14 декабря». – Церковь в 1917–1919 годах и конец «теократической утопии» Мережковского. – Годы военного коммунизма. – Побег из Советской России. – Польша, 1920 год. – Разрыв с Савинковым и Философовым. – Конец «троебратства». – Политическая борьба в Париже в начале 1920-х годов и крах «Союза непримиримых»
9 ноября 1917 года, спустя две недели после большевистского переворота, Зинаида Гиппиус написала свое самое знаменитое стихотворение:
Как скользки улицы отвратные,
Какая стыдь! Как в эти дни невероятные
Позорно жить!
Лежим, заплеваны и связаны,
По всем углам. Плевки матросские размазаны
У нас по лбам.
Столпы, радетели, воители
Давно в бегах. И только вьются согласители
В своих Цеках.
Мы стали псами подзаборными,
Не уползти! Уж разобрал руками черными
Викжель – пути…
(«Сейчас»)
Все было так. В городе шепотом передавались слухи о кошмарах, сопровождавших взятие дворца (его защищали юнкера и «женский батальон»), о дикой оргии, которую устроили победители-красногвардейцы, когда дорвались до царских винных погребов (несколько человек утонули в струях вина, хлеставших из разбитых бочек, в Неву текла целая винная река). Министры Временного правительства сидели в Петропавловской крепости. Закрывались газеты, большинство политических лидеров Февральской революции ушли в подполье. Вожди Всероссийского исполнительного комитета железнодорожного транспорта (Викжель) угрожали всеобщей транспортной забастовкой. В городе свирепствовали грабежи, все вокзалы были забиты бегущими с фронта после «Декрета о мире» дезертирами. Петроград был похож на Рим, захваченный варварами.
«В Петербурге давно уже все фабрики встали, – отмечал в записной книжке Мережковский, – трубы не дымят. Небо над умирающим городом – ясное, бледно-зеленое, как над горными вершинами. На улицах снег – девственно белый, как в поле. Все лавки закрыты; прохожих мало; езды почти никакой – только редкие автомобили с комиссарами, да грузовики с красноармейцами. Посредине улицы – лошадиная падаль с обнаженными ребрами; собаки рвут клочья кровавого мяса. На мохнатых лошаденках едут башкиры, желтолицые, косоглазые; поют дикую, заунывную песнь, ту же, что пели в солончаковых степях Средней Азии».
Одна за другой умирали надежды хоть на какой-либо «благополучный исход». Из Москвы доходили слухи о кошмарном – с пушками и расстрелом Кремля – подавлении восстания юнкеров. В декабре были объявлены долгожданные выборы в Учредительное собрание, но было очевидно, что захватившие власть большевики не допустят нормальной работы этого форума.
«Любит, не любит, плюнет, поцелует… Так мы гадаем об Учредительном собрании. Захотят большевики – оно будет, не захотят – не будет», – писал в эти дни Философов. Как в воду смотрел: 5 января 1918 года Учредительное собрание открылось, но… проработало один день: «революционные матросы» по приказанию Ленина разогнали депутатов и расстреляли рабочую демонстрацию в их поддержку. Иногда доходили слухи о движении к Петрограду каких-то войск: то немецких, то союзнических, то частей сформированной бежавшим из-под ареста Корниловым Белой гвардии, однако слухи эти так и оставались слухами.
* * *
В первые недели после переворота все трое, не считаясь с опасностью, хлопотали за арестованных «министров». Ходили к Горькому.
С Максимом Горьким Мережковский и Гиппиус познакомились еще в незапамятные времена «Северного вестника», где молодой нижегородский журналист Алексей Максимович Пешков опубликовал под этим странным псевдонимом в 1897 году рассказ «Мальва». Успех публикации был велик. Вся читающая Россия повторяла фразу, открывающую рассказ: «Море смеялось». Впрочем, «Максима Горького» столичные читатели заметили еще в 1894–1895 годах, после выхода рассказов «Челкаш» – в «Русском богатстве» и «Супругов Орловых» – в «Русской мысли». Аким Волынский, привечая перспективного сотрудника, дал в честь Горького банкет. Мережковские, посидев немного, сочли за благо покинуть торжество – здравицы показались им несколько пошловатыми. Однако уже в вестибюле они вдруг наткнулись на разгоряченного, красного от счастья и стыда «виновника торжества», кинувшегося их провожать.
– Скажите, – выдохнул Горький, – неужели же я… такой талантливый?
Вышло наивно и искренно. Мережковский от души улыбнулся; на том и разошлись.
После, когда Горький уже приобрел не только всероссийскую, но и мировую известность, в «Новом пути» появлялись весьма резкие статьи, диссонирующие с хором, возносящим хвалу «певцу босяков». В 1907 году Философов даже «специализировался» на «отпевании Горького», посылая из Парижа в отечественные журналы разгромные статьи, констатирующие «смерть» горьковского таланта. Однако в годы полемики «богостроителей» с «богоискателями», после выхода горьковских «Исповеди», «Жизни ненужного человека» и особенно после появления «Детства», отношение к «оппоненту» у участников «троебратства» изменилось: «конец Горького» был отменен, а Мережковский даже написал одну из лучших в «горьковской» критике статей «Не святая Русь» (1916).
«Несколько лет назад предсказывали „конец Горького“, – писал Мережковский. – В предсказании была правда и ложь. Как пророк „сверхчеловеческого босячества“ Горький, действительно, кончился. Но кончился один Горький – начался другой. ‹…› Чужое лицо истлело на нем – пышная маска „сверхчеловека“, „избранного“, „единственного“, – и обнажилось свое, простое лицо, лицо всех, лицо всенародное. ‹…› А что… нет для Горького иных путей к народной стихии, как через сознание религиозное, – видно по его последней книге – „Детству“. Не только в смысле художественном это – одна из лучших, одна из вечных русских книг (не потому ли так мало сейчас оцененная, что слишком вечная?), но и в смысле религиозном – одна из самых значительных. На вопрос, как ищут Бога простые русские люди, «Детство» Горького отвечает, как ни одна из русских книг, не исключая Толстого и Достоевского».
Мережковский вообще благоволил к Горькому в эти годы более всех из «трио», вступая даже в полемику с Гиппиус и Философовым, настаивавших на «антихудожественном» характере горьковского творчества. «В произведениях Горького нет искусства, – признавал Мережковский в „исследовании“ «Чехов и Горький» (1906), – но в них есть то, что едва ли менее ценно, чем самое высокое искусство: жизнь, правдивейший подлинник жизни, кусок, вырванный из жизни с телом и кровью… И, как во всем очень живом, подлинном, тут есть своя нечаянная красота. Безобразная, хаотическая, но могущественная, своя эстетика, жестокая, превратная, для поклонников чистого искусства неприемлемая, но для любителей жизни обаятельная».
В предреволюционные годы они встречались нередко: Горький и Мария Федоровна Андреева были даже «вхожи» к Мережковским, однако деятельность Горького после Февральской революции (он организовывал «левый» эстетический комитет и пробольшевистскую (тогда) газету «Новая жизнь») Мережковский явно не одобрил.
– Расстреливать надо за такой «эстетизм», – говорил он в сердцах.
Сейчас же, в ноябре 1917 года, Горький был одним из немногих среди знакомых Мережковского, кто мог помочь заключенным Петропавловки.
Вид Горького испугал: почерневший, с ввалившимися глазами. Он выслушал Мережковского, немного помолчал и глухо, точно пролаял, выпалил:
– Я… органически… не могу… говорить с этими… мерзавцами. С Лениным и Троцким.
– Вам надо тогда совсем уйти из этой компании, – сказала Гиппиус.
– А если… уйти… с кем быть?
– Да с Россией, с Россией! – почти закричал Мережковский и потом тихо добавил: – Алексей Максимович, если нечего есть, – есть ли все-таки человеческое мясо?
Горький промолчал.
Он будет и ходить, и хлопотать («министров-капиталистов» из Петропавловки выпустят). В петроградском кошмаре военного коммунизма он приложит все силы, чтобы предотвратить голодную смерть писателей и ученых. По инициативе Горького будут созданы Комиссия по улучшению быта ученых и издательство «Всемирная литература» – единственные для голодающей интеллигенции источники для получения пайков. Его газета «Новая жизнь» в 1918 году окажется едва ли не единственным «внутренним» российским изданием, публикующим из номера в номер правду о «социалистическом рае».
Но… совсем «уйти из этой компании» он не мог, хотя бы потому, что свою личную ответственность за происходящее Горький ощущал гораздо острее, чем Мережковский. В русской революции он участвовал не «декларативно», а действенно и начиная с 1905 года открыто был на стороне радикальных социал-демократов. Во время Декабрьского вооруженного восстания в Москве в 1905-м в квартире Горького и М. Ф. Андреевой был один из штабов восставших. В 1906 году Горький был эмиссаром Ленина в США, осуществляя сбор средств на партийные нужды (то есть на революцию), а в 1907-м – присутствовал с правом совещательного голоса на V съезде РСДРП. В 1908 году у Горького на Капри, где он жил в «первой эмиграции» (с 1906 по 1913 год), Ленин и «богостроители» вели полемику, определяя идеологию социал-демократического движения, а в 1909 году Горький, А. А. Богданов и А. В. Луначарский организовали в Италии партийную школу для русских рабочих.
Горький видел в русской социал-демократии силу, способную осуществить экономическое и культурное переустройство страны, в целесообразности которого он не сомневался никогда. «У нас, русских, две души, – писал Горький в 1915 году, – одна – от кочевника-монгола, мечтателя, мистика, лентяя ‹…› а рядом с этой бессильной душою живет душа славянина, она может вспыхнуть красиво и ярко, но недолго горит, быстро угасая, и мало способна к самозащите от ядов, привитых ей, отравляющих ее силы. ‹…› Нам нужно бороться с азиатскими наслоениями в нашей психике, нам нужно лечиться от пессимизма – он постыден для молодой нации. ‹…› Натуры действенные, активные обращают свое внимание главным образом в сторону положительных явлений, на те ростки доброго, которые, развиваясь при помощи нашей воли, должны будут изменить к лучшему нашу трудную, обидную жизнь».
В революционном движении на стороне большевиков, по мнению Горького, участвовали те самые «активные натуры», которые являлись носителями «положительного» начала русской жизни, а главная его претензия к «мерзавцам Ленину и Троцкому» заключалась в том, что их выступление в октябре 1917 года он считал преждевременным: «Когда в ‹19›17 году Ленин, приехав в Россию, опубликовал свои „тезисы“,[22]22
Имеются в виду так называемые «Апрельские тезисы» Ленина, то есть вышедшая 7 апреля 1917 года программная статья «О задачах пролетариата в данной революции», где главной целью большевиков объявлялось немедленное превращение буржуазно-демократической революции в социалистическую.
[Закрыть] я подумал, что этими тезисами он приносит всю ничтожную количественно, героическую качественно рать политически воспитанных рабочих и всю искренно революционную интеллигенцию в жертву русскому крестьянству. Эта единственная в России активная сила будет брошена, как горсть соли, в пресное болото деревни и бесследно растворится, рассосется в ней, ничего не изменив в духе, быте, истории русского народа».
Таким образом, Мережковский и Горький, равно видя в событиях октября 1917 года историческую трагедию, говорили на разных языках. Для Мережковского социализм Ленина и Троцкого являлся абсолютно негативной величиной, а его торжество – началом «царства Антихриста» в России. Для Горького же программа новой власти «в идее» оказывалась величиной сугубо положительной, а весь негатив шел от авантюризма вождей социал-демократов, решивших использовать удобный момент для захвата власти, не считаясь с последствиями такого захвата в тогдашней российской «расстановке сил».
Подобное качественное различие в оценке «октябрьских событий» объективно делало Мережковского и Горького идейными врагами. И никакие «частные» гуманные акции Горького в эпоху военного коммунизма не могли компенсировать в глазах Мережковского и его друзей то «сущностное зло», которое, по их мнению, было содержанием «миссии Горького» в истории послереволюционной России. Отсюда и крайне пристрастное, несправедливое отношение к личности и творчеству Горького во всех письменных и устных высказываниях Мережковского и Гиппиус после 1917 года. Любые упреки в «клевете» и «необъективности» здесь представляются неуместными. «Горький – не друг, а враг, злейший враг русского народа», – писал Мережковский Г. Гауптману в 1921 году.
А если враг не сдается – его уничтожают.
* * *
Поначалу Мережковские еще пробовали как-то сопротивляться.
Мережковский выступал с «разоблачительными» лекциями и публиковал антибольшевистские статьи. Гиппиус редактировала Илье Исидоровичу Фондаминскому (находившемуся в городе на полулегальном положении) эсеровский «манифест», который предполагалось зачитать на сессии Учредительного собрания.
– Учредительное собрание и большевики ни минуты не могут сосуществовать, – говорила она Илье Исидоровичу. – Или «вся власть Учредительному собранию», и падают большевики, или «вся власть Советам», и тогда падает Учредительное собрание.
Фондаминский соглашался.
Как уже говорилось, «упало» – Учредительное собрание. «Я, кажется, замолчу навек, – констатировала Гиппиус. – От стыда. Трудно привыкнуть, трудно терпеть этот стыд» —
Наших дедов мечта невозможная,
Наших героев жертва острожная,
Наша молитва устами несмелыми,
Наша надежда и воздыхание, —
Учредительное Собрание, —
Что мы с ним сделали?…
(«У. С»)
Новые «хозяева жизни» не принимали те «правила игры», к которым привыкла дореволюционная интеллигенция. На литературном вечере, посвященном пророчествам Достоевского о русской революции, устроенном Мережковскими, после первого же доклада к столу президиума подошел комиссар в кожанке.
– Прошу немедленно сообщить адрес этого Достоевского! – жестко потребовал он, играя желваками.
– Тихвинское кладбище, – ответил докладчик.
– Тогда прошу заседание считать закрытым, – хладнокровно парировал представитель власти.
Были случаи и похуже. Так, во время чтения на пасхальном вечере 1918 года старого стихотворения Мережковского «"Христос Воскрес!" – поют во храме…» сидящий в зале красногвардеец из пистолета выстрелил в декламатора.
Жизнь для «троебратства» становилась вовсе беспросветной:
Мысли капают, капают скупо,
Нет никаких людей…
Но не страшно. И только скука,
Что кругом – все рыла тлей.
(3. Н. Гиппиус «Тли». 28–29 октября 1917)
«Мы живем здесь сами по себе. Случайно живы. Голод полный», – записывает Гиппиус в дневнике 17 марта 1918 года. До этого Мережковские успели распродать все, что могли, – мебель, посуду, книги, наконец – стали продавать одежду. Денег хватало на «подвижнический», по выражению Мережковского, «рацион» – хлеб, кислую капусту, картошку.
Перед лицом надвигающейся общей гибели теряли смысл все прежние политические раздоры. В конце 1918 года к Мережковским стала захаживать в гости… бывшая подруга императрицы и самая активная «распутинка» Анна Вырубова. Слушая ее рассказы о жизни царской семьи, Гиппиус думала: «Все, что она могла сделать страшного и непоправимого, она уже сделала. Вернее – оно уже сделалось, прошло через нее, кончилось. Теперь она – пустота в пустоте…» Ранее, когда летом пришло известие о расстреле в Екатеринбурге царской семьи, Гиппиус помечает в записях: «…Отвратительное уродство этого – непереносимо. Нет, никогда мир не видел революции лакеев и жуликов. Пусть посмотрит…»