Текст книги "Единственная"
Автор книги: Юрий Трифонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
Иосиф очень веселился, когда она рассказала ему о своих наблюдениях.
– Ну, конечно, женится он должен был на ней, она просто создана для него, совместное подполье еще больше подтвердило это и как он не понял? Вроде меня, который тоже не понял, что его революционная судьба – Маняша. На гимназистку польстился, а тот – на пышки. Курочки вы рябы, дурочки вы бабы. Митрофаны, истинные Митрофаны.
Зима волоклась медленно, сырая, с ледяными ветрами. В пальто можно было только перебежками по Кремлю – из дома в секретариат и обратно.
Мамаша, осмотрев свое изделие времён Февральской революции, сказала, что можно перелицевать и заново простегать ватную подкладку. Вот только ваты новой достать негде. Решили спросить у Маруси, которая владела обширным списком полезных людей. Правда, Сванидзе собирались в Тегеран, Марусе, конечно, не до ваты, но почему не попробовать.
Маруся ахнула, увидев драную подкладку с вылезающими клочьями ваты:
– Никакой перелицовки. Твой муж Генсек, ты – дама. У меня на Молчановке есть Матрена Акимовна, она одеяльщица, простегает в лучшем виде, а верх – возьмешь мое пальто. В Тегеране теплого не нужно. И потом, Надя, нужно носить корсет, извини, но после родов у тебя обмяк живот, поедешь со мной, это близко – проезд Художественного театра, чудная корсетница, и к Марсель Васильевне – за шляпой. За кружевцами в Царицыно к Поле Храповой вряд ли успеем, в крайнем случае оставлю свои воротнички, платье сошьём в Пошивочной ГОРТа.
– Мне надо только пальто.
Но Маруся наморщила курносый носик:
– Нет, в таком виде я тебя не могу оставить. Я виновата – запустила тебя, я и исправлю.
– Иосиф не даст денег на шляпу и корсет, это же дорого.
Но он неожиданно дал легко. Открыл ящик письменного стола:
– Бери, Татка, из моей заначки, бери, не стесняйся. Действительно ты что-то пообносилась.
Два дня носились с Марусей на машине от Молчановки, в Фалалеевский, оттуда на Ильинку, с Ильинки – все-таки в Царицыно к звероватой Поле, которая на робкую похвалу Надежды "Хорошие кружавчики" пробурчала презрительно: "Кружавчики! Это из Эрмитажа, им цены нет".
На этом поездки закончились, Надежде и так было невмоготу видеть синюшные от голода лица швей, раздеваться, стесняясь своего белья, одеваться, путаясь в рукавах, пуговичках, заходить в чужие квартиры, уставленные мебелью красного дерева со вздувшимися пузырями фанеровки там, где ставили горячие чайники. Маруся же чувствовала себя совершенно свободно.
– А эта чашечка? Какая прелесть? Попов?
– Корнилов. Обожаю Корниловские вещи, я вообще поклонница зеленого, это мой цвет. Сколько?
Или:
– Какая прелестная маркиза! Бриллиантики желтой воды, но зато огранка. Сколько хотите?
Маруся, выросшая в богатом доме, знала толк в вещах. Надежде было скучно, неловко, иногда просто стыдно, среди нищеты, а еще более – среди былой роскоши.
– Напрасно тебя корежит. Все равно они это понесут на барахолку, где их обманут, а я даю хорошую цену.
За два мучительных дня была вознаграждена его восхищенным взглядом:
– Таточка! Да ты у меня красавица! Настоящая нэпманша. Пошли проверим, как это платье и шляпка снимаются, пошли!
– Мне на службу пора.
– Ничего подождут. Идем! Ты за нэпманшу обиделась? Ну брось! Шутка!
Она боялась придти в новом пальто и шляпке в секретариат, его "нэпманша" все-таки сидело занозой, но в секретариате никто, кроме Шушаник, не заметил её обновок.
Оказывается Ильич сказал, что будет бороться за то, чтобы ему выдали материалы комиссии по грузинскому вопросу. Пусть секретари их готовят.
Зашла к нему поздороваться: лицо осунувшееся, серое, на лбу компресс, подал левую руку.
– Наденька, загрузил вас неимоверно. Но если бы я был на свободе, то я легко бы все это сделал сам.
Она почувствовала, что сейчас разрыдается при нем. Попыталась отнять руку, но он не отпускал, из впалых глазниц смотрели блестящие (не от жара ли?) глаза. Рука горячая, легкая, сухая.
– А помните, как вы учили Надежду Константиновну стряпать? Мы вас очень полюбили. Не за уроки стряпни, конечно. – Смешок. – Ничего из этого не вышло. А ведь нигде так человек не проявляется, как на коммунальной кухне?
На ее счастье вошел доктор Кожевников. Ленин отпустил ее руку и сделал кистью в воздухе какой-то слабый жест: то ли благословения, то ли прощания, то ли знак бессилия и беспомощности.
Она заперлась в туалете и там торопливо выплакалась.
Разве этого человека она видела в семнадцатом на Рождественской, когда прибежала с улицы и возбужденно рассказывала об агенте Вильгельма,не зная, что тот невысокий, который смеялся громче и искренней всех и есть "немецкий агент" Ленин?
Или на того, кто забегал на кухню, и она угощала его драниками и пирогами из муки грубого помола? Он называл это "прикармливать". Теперь он уходит навсегда, с каким мужеством, с каким достоинством! А она в это время покупает корсеты и шляпки – стыд. Надо сказать Иосифу, что бесчеловечно лишать его последней и единственной радости – работы и общения с людьми. Даже Фотиева поджатыми губами и взглядом куда-то ей в переносицу выражает неодобрение столь жестких мер.
Весь февраль он работал методично, то с Лидией Александровной, то с Марией Акимовной, а один раз уже в конце месяца диктовал Марии Ильиничне больше часа.
Она пришла домой торжествующая и прямо, почти с порога:
– Ты говоришь спёкся , а он диктовал сегодня вечером долго, очень долго, – часа полтора.
– Кому?
Вопрос – как выстрел, и глаза – как два дула.
– Марии Ильиничне.
– Перепечатывать дали тебе?
– Нет. И вообще это что-то личное, наверное. Она прошла с тетрадью. Знаешь, такие немецкие большие тетради с черными обложками, он их любит.
– Еще бы! Запомни – личного у него нет. Его личное – то сейчас борьба со... это борьба за дело рабочего класса. И она эту тетрадь унесла к себе?
– Какая разница. Кажется, нет. Определенно нет. Потому что после диктовки, к нему пошел врач, а она подошла ко мне, сказала, что я могу пойти домой, очень холодно и что-то еще... ты знаешь, мне последнее время трудно в секретариате, все как-то косо на меня смотрят, иногда замолкают, когда я вхожу, а Марья Ильинична разговаривает как с прислугой. Была неприятно удивлена, что я еще сижу, будто я по своей воле.
– Что она еще тебе сказала?
– Не помню.
– У тебя что мозгов только на тряпки хватает?
– Зачем ты так! Ведь это мамаша и Маруся меня уговорили, и пальто действительно...
– На хер твое пальто! Заткни его себе в пизду! Вспоминай, о чем мымра спросила.
– Это было так барственно, так недоброжелательно, я смешалась...
– Тогда я скажу. Она спросила, не передавал ли я чего-нибудь на словах.
– Да! Именно это.
– Даа.., – проблеял ей в лицо. – я так и думал, что о яде беспокоится. Она готова его с того света притащить, чтоб только своих привилегий не лишиться.
– Он опять просил яд?
– Просил, просил.
– Бедный!
– Не такой бедный, если в тетрадочку диктует по вечерам, тайком.
– Может, это завещание?
– Вот именно. Только не то, что ты думаешь.
Последнюю неделю перед резким ухудшением его состояние было сносным, сначала работал с Надеждой Константиновной, а у Марии Ильиничны было лицо "оскорбленной невинности" и между ними тоже что-то напряглось, что-то нарывало, Надежда подумала: "Везде одно и то же: сестра и жена недолюбливают друг друга, как у нас Сашико и Маруся".
Бешено жали с материалами комиссии Политбюро по грузинскому вопросу. Она печатала, не разгибаясь, а вокруг в полной тишине было что-то зловещее. У Володичевой глаза стали огромными и, словно бы, невидящими как у Филина, Лидия Александровна стала почему-то распоряжаться хриплым шепотом. По телефону читали письмо Троцкому, она вздрогнула, услышав имя мужа, кажется, вместе с именем Дзержинского "...и я не могу положиться на их беспристрастие".
Ломило в затылке, немели пальцы, нечаянно увидела как Мария Ильинична, не ответив на какой-то вопрос, показала глазами на нее. Ей все время хотелось плакать, бросить все и уйти. Таблетки нового доктора не помогали, лишь появилась слабость в ногах, и она перестала их принимать.
Потом наступил день, когда Володичева поедала неподвижным взором Надежду Константиновну, а та делала вид, что не видит взгляда филина. Из кабинета доносились гневные крики. Однажды расслышала: "Пришло?"
Без конца звонили Каменеву, который почему-то был очень нужен, но найти его не могли. К вечеру Ильичу стало худо, забегали врачи, Маруся рыдала в библиотеке. Шушаник отпаивала ее валерианкой. На вопрос "что случилось?" Маруся ответила сквозь рыдания: "Ах, Надя, если б ты знала!" Шушаник втягивала голову в плечи и опускала углы рта "мол, я тоже не понимаю".
Иосиф пришел поздно, она не слышала, как он пошел работать к себе в кабинет, утром, когда она убегала на службу, еще спал.
Теперь лицо у Володичевой было напряженным ым, глаза уменьшились, и она с непонятной решимостью поглядывала на дверь, из которой должна была появиться Надежда Константиновна.
Появилась в своей мышиного цвета толстовке, с еще более чем обычно небрежно убранными волосами. Глянула отстраненно. Лицо серое, щеки обвисли.
Володичева подошла к ней, что-то прошептала на ухо (такого еще не бывало), и они ушли в кабинет Надежды Константиновны.
Очень скоро Володичева вышла и тут же куда-то засобиралась, скользнула взглядом по ней, хотела что-то спросить, но передумала.
Она снова склонилась над машинкой. Ближе к вечеру вернулась Володичева и сразу – к Надежде Константиновне. Вышла понурая, спросила не надо ли помочь. Надежда, не поднимая головы, ответила: "Спасибо Маруся, я успеваю" и на этих словах из кабинета выбежала сиделка, нелепо заметалась перед дверью, словно перед ней разверзлась пропасть, и бросилась назад. Пробежала Мария Ильинична, потом доктор Валентинов.
– Умер?! – одними губами прошептала Володичева в ответ на ее испуганный взгляд.
Ясно было, одно: надо уходить из приемной. Так уже было в мае, когда его переносили в квартиру.
Домой не хотелось, опыт подсказывал: вчера ночевал в кабинете, сегодня жди или молчания, или злобной ругани.
Сырой мартовский ветер принес странный сладковато-тошнотный запах, тот, что помнила с Гражданской войны. Где-то что-то гнило. В новом пальто было тепло, и она решила прогуляться немного ну хоть до Дома Союзов, может быть зайти к Екатерине Павловне.
То ли от запаха, то ли от головной боли подступала тошнота. Фетровые боты намокли и стали тяжелыми. Прошла Александровским садом, день мерк, в саду было безлюдно, лишь вороны, сидя на голых деревьях громко орали над головой. За Тверской заставой, вдали светилась красная полоска заката. И вдруг она услышала траурную музыку, крики, увидела черно-серую ленту людей, вползающую в двери Дома союзов. Музыка звучала все громче и громче: "Грезы" Шумана, тара-тарарарара-тара, взмывала вверх почти визгливо и падала. Она оглянулась, сзади пустота, тишина, серые сугробы. Музыка звучала в голове, разрывая ее болью. Пауза. И начиналась сначала, с той же музыкальной фразы – тара-тарарара-ра-ра!
Она видела и слышала чьи-то похороны. У Исторического музея стало расти вверх что-то черное огромное, заслоняя Дом Союзов, очередь, оно надувалось, ширилось и вдруг покатилось вниз к Тверской, постепенно поднимаясь вверх. Она вгляделась и увидела на фоне заката огромную цифру тридцать. Она вдруг поняла вздрогнувшим нутром, что означает эта цифра и кого сегодня хоронят.
В купе проникал запах гари и дезинфекции. В коридорах слышалась немецкая речь. Граница. Значит, она дремала до самой границы. Затекли ноги, шея, ломило в затылке. Открыла сумку – в одном отделении кофеин, в другом облатки доктора Менцеля. Если бы он сейчас сидел напротив, она рассказала бы свой сон. Еще не поздно. Пограничное состояние: с одной стороны одна жизнь, с другой – другая. Она стала у окна. По перрону деловито прохаживались военные, точно так же прохаживаются на остановках вдоль курьерского состава на юг чины ОГПУ.
Направо – Эрих, умеющий унять боль, фонтан и памятник Гете перед ним, лампа с кружевным абажуром, стоящая на подоконнике, маленький трудолюбивый поезд, пробирающийся ежедневно через леса и туннели, музыка Дворжака из раскрытых окон казино, буки и грабы в Геологическом парке; налево оплеванная стена, запах от ног, когда он снимает сапоги, желтые прокуренные зубы, город, становящийся с каждым годом все уродливее, пустынные покатые площади Кремля, продуваемые всеми ветрами, выскабливания без наркоза, песни и пляски после сытных поздних обедов, полуголодные товарищи по Академии, сквер перед институтом Менделеева, куда они выходят поесть во время большого перерыва, старые липы, килька и тюлька на газете, расстеленной на лавочке...
А прямо – сапоги и шинели, что там, что здесь. Нет, она свой выбор сделала, двенадцать лет назад, когда прибежала к поезду с корзинкой, Иосиф и Федя уже ждали. Федя был потрясен, а Иосиф казался ребенком, вновь обретшим на вокзале потерянную мать.
Она вспомнила, что ни разу не вынимала из заветного маленького карманчика в сумке свой талисман. Крошечный клочок бумаги с запиской карандашом. Сунул утром в день бегства перед уходом в Смольный:
"Татька!
Ети ти миня деса пого почиюю не здеаешь ного, я буду тё вемя папа. Чеюю кепко, ного, очень ного. Иосиф."
Они никогда не говорили об этой записке, хотя ни тогда, ни потом она не разгадала, что означает "деса", но клочок всегда хранила в сумочке. Потому что никто, кроме нее, не знает, каким маленьким беззащитным он становится иногда рядом с ней. Его надо сажать на горшок, купать, говорить ласковые слова... никто не знает, как он берет грудь и замирает в младенческом блаженстве. Он доверяется ей безраздельно, безоглядно, только ей, и она одна – защита ему перед страшным миром.
Поезд тронулся. Ветер относил черный паровозный дым, и в его извивах ей почудилась цифра тридцать. Мелькнула кощунственная мысль: этот сон приснился первый раз в двадцать третьем, и с тех пор цифра не менялась, сегодня ночью она должна была уменьшиться на семь.
И еще она подумала о том, что всегда была прилежной ученицей. Ей велели вспоминать начало двадцатых, вспомнила. Почти до конца двадцать третьего. До марта, до рокового пятого числа, после которого наступило ухудшение, закончившееся параличом и потерей речи. Он все ждал какого-то известия, ждал по минутам.
Иосиф был совсем бешеный в те дни. Из кабинета доносился чудовищный мат, наедине с собой он матерился – как кавалерист-буденновец. Такого еще не бывало. Успокоился только через неделю. В секретариат она почти не ходила, потому что тогда и начались чудовищные головные боли, которые не отпускают до сих пор. Вокруг шептались о письме Ильича, которое Крупская отдала Мдивани и о его завещании, которое должно быть роздано делегатам съезда. Никакого "завещания" не раздавали, а уже после его смерти прочли делегациям, почему-то их называли "синими конвертами". Она даже не поинтересовалась, что за чушь, какие "синие конверты"? Жила, как в тумане. Часами сидела с Васей около ящика с кроликами. Иосиф был ласков, где-то отыскал врача-специалиста по мигреням. Специалист не помог. Понемногу научилась справляться сама: туго стягивать лоб полотенцем, принимать кофеин и много ходить пешком. Вернулась на работу. Все выглядели больными, одна Лидия Александровна по-прежнему суха, опрятна, деловита.
Поручила ей вместе с Марусей Володичевой готовить бумаги Ильича к переезду в Горки. Шушаник по указанию Надежды Константиновны и Марии Ильиничны отбирала книги. В середине мая его перевезли в Горки.
Они с Марусей остались одни в приемной. Маруся расшифровала, она перепечатывала. В полном молчании.
Маруся изменилась. Переживала очень за Владимира Ильича. Выглядела испуганной, подавленной. Однажды не приходила несколько дней, сказалась больной. Надежда сама была как в дурмане. Почему-то не могла узнать часовых, к которым все уже привыкли и пригляделись за время болезни Ильича. Спросила, были ли они раньше.
– А как же! – бойко ответил один из них.
Но у нее было ощущение, что видит их первый раз. Правда в те дни она не очень доверяла себе. Весенний воздух кружил голову. Все время боролась с дремотой. Была очень слаба.
Иосиф запретил идти на работу, велел лежать сидел рядом смешил стишками, сочиненными о родственниках. Одна про Марусю Сванидзе, скучавшую в Тегеране и славшую оттуда скорбные письма называлось "Маруся не журыся". Много говорили об Ильиче. Он верил в то, что сила духа снова вырвет вождя из лап коварной болезни. Сказал, что партия не пожалеет для Ильича валюты на лучших заграничных врачей. Пообещал ей поехать в Горки вместе с ней навестить больного (ни разу не поехал), а перед уходом принес немецкую тетрадь в черном картонном переплете.
– Она тебе что-то напоминает?
– Такие же у Владимира Ильича для дневниковых записей.
– Ну вот видишь, расстарался, чтоб тебе угодить. Это тоже для дневника и для стихов, хотя ты опять накалякаешь что-нибудь постное, вроде:
Я не хочу писать плохих стихов,
Хороших я не знаю,
А потому без лишних слов
Счастливым быть желаю, – а ты сочини что-нибудь вроде:
Печатаю споро и чисто
На зависть всем нэпманским блядам
Я – мать. Жена я коммуниста.
Вот так! И с комприветом – Надя. – совсем другое дело.Ну лежи, сочиняй. Вечером принесу гостинец.
Вечером пришел веселый, принес в коричневом вощеном пакетике темно-синюю с белым налетом гроздь винограда.
– Съешь сама тайком. Ваське не давай, все равно выплюнет.
– А ты не выплюнешь.
– Смотря как будешь угощать.
Он положил виноградину ей в рот наклонил, приник к ее губам и выпил сок. И так ягоду за ягодой.
Глава VII
Одноэтажные пригороды сменились вывороченными внутренностями огромного города: свалки, пакгаузы, подъездные пути.
Что-то недодумано, недовспомнено, а поезд замедляет ход. Уже Берлин.
Какой-то неприятный эпизод с Марией Ильиничной и Надеждой Константиновной, скомканный нервный разговор по пустячному поводу. С трудом скрываемое раздражение Марии Ильиничны.
Кажется, что-то связанное с его переездом в Горки. Собирались торопливо. Командовала Мария Ильинична, как всегда, нервно и не очень толково. Фотиева несколько раз "довозила" расшифровки, стенограммы, книги. Но это уже в середине лета, когда он стал поправляться.
Надежда ездила туда всего несколько раз, работала в Кремлевской приемной, потому что из Москвы проще было добираться в Зубалово к Васеньке, да и надобности в ней, судя по всему, не было. Иосиф вообще не посетил Старика ни разу.
Однажды позвонила Мария Ильинична, спросила, хорошо ли она знает немецкий. Нужна неправленная стенограмма восьмого заседания Конгресса Коминтерна с докладами Владимира Ильича и Клары Цеткин "Пять лет Российской революции и перспективы мировой революции".
– Хорошо. Я привезу.
– И еще. Найдите тетрадь с подготовкой к этому докладу. Черную, текст тоже по-немецки. Она на столе под книгами.
– Хорошо.
– Это просьба Владимира Ильича, лично к вам, секретно... К сожалению, больше попросить некого.
– Передайте Владимиру Ильичу, что я завтра же привезу.
Но тетради она не нашла.
– Как же так! – вспыхнула Мария Ильинична. – Я сама положила ее под книги. Я уверена, что вы плохо искали.
– Я искала хорошо.
– Но если бы вы, если бы вы...
– Не волнуйся, – голос Надежды Константиновны был спокоен, но базедовые глаза за толстыми очками уплывали вбок. – Поезжай сама и найди. Надя человек деликатный, она не стала все переворачивать...
– Да. Я только приподняла книги. Тетради под ними нет.
– Ну вот видишь. Возможно нужно лучше поискать, возможно, Владимир Ильич убрал ее.
– Надо его спросить.
– Ни в коем случае! Теперь, когда дело пошло на поправку, спросить..., – она осеклась.
– Но я помню, помню! Ведь он диктовал мне!
Она примчалась на следующий день. Холодно поздоровалась с секретарями и прошла в кабинет. Фотиева проводила ее долгим и совсем недружелюбным взглядом.
Кто-то тогда пришел в приемную, кажется, Ягода – передать какой-то циркуляр начальнику охраны.
Пребывание Марии Ильиничны в кабинете затянулось, губы у Фотиевой уже сложились в гримасу недоумения. Наконец, Мария Ильинична вышла. Лицо – в красных пятнах, в руках – какая-то книга. Увидев Ягоду, словно споткнулась, кивнула и прошла в покои.
– Мадам не в духе, – довольно громко сказал Ягода Фотиевой. – Ну что ж, пошлю с нарочным. – Проходя мимо Надежды склонил голову в едва уловимо, но очень почтительном поклоне.
И в этот же день опять неприятный разговор. Начался с пустяка, она, перепечатывая дневник дежурных секретарей, поинтересовалась, почему нет многих записей.
– Каких? – холодно откликнулась Лидия Александровна.
– Ну, например, писем к Мдивани и Троцкому. Нет записи от двадцать четвертого января от...
– Письмо Троцкому было передано по телефону, а Мдивани... Двадцать четвертого Владимир Ильич диктовал Марусе.
– Это было секретно, – прошелестела Володичева.
– Надежда Константиновна просила записывать все.
– Я вообще не в подчинении у Надежды Константиновны, – тихо и отчетливо сказала Фотиева, – и меня ее распоряжения не касаются. -Аккуратно положила карандаш в стакан и вышла.
– Что это с ней?
– Зря ты завела этот разговор, – Маруся стала раскачиваться, обхватив голову руками. – И вообще напрасно Надежда Константиновна рассказала Ильичу, что твой муж выругал ее. С этого начались все беды... и письмо это не надо было передавать Мдивани, копия пошла по рукам, все знают...
– Но ведь Иосиф извинился, инцидент исчерпан. Я о другом. Я заметила, что с января у нас здесь какие-то тайны мадридского двора, все от всех что-то скрывают, чего-то не договаривают, дошло до того, что манкируют...
– Молчи, Надя! – вдруг прекратив качаться точно маятник, крикнула шепотом Володичева. – Молчи!
В приемную вернулась Фотиева. Лицо спокойное, посвежевшее, видно умылась холодной водой.
"Я, кажется, была большой дурой".
И все отлетело, смылось волной радости: Павел и Женя проплывали мимо. Лица у них были напряженными – вглядывались в окна вагонов. Она уперлась ладонями в стекло, крикнула: "Павлуша! – и засмеялась. Они не могли ее слышать.
Говорили сразу обо всем: о Васе, о Светлане, об Иосифе, о том помогло ли лечение, а она не могла оторвать глаз от Жени. Такой удивительно красивой она еще не была никогда. Совсем другая женщина – не красавица-"поповна" с толстой косой-короной, а кинозвезда – с глянцевыми губами, ослепительной улыбкой, сверкающим маникюром. Темные волосы, точно нарисованные, симметричными завитками подчеркивают высокие скулы.
– Да, да, мы теперь совсем западные, – насмешливо сказал Павел, перехватив ее взгляд. – Мы и волосы красим, и ногти на ногах, между прочим, тоже. Знай наших новгородских поповен.
Прозвище "поповна" пошло от Владимира Ильича. Как-то увидев Женю в коридоре бывшего Чудова монастыря (коридор длиннющий, и все семейство Аллилуевых – по комнатам), так вот, как-то увидев Женю, он сказал: "Именно такой я и представлял себе поповну".
– Могли ли мы думать в том общежитии, что когда-нибудь у вас будет такая квартира.
– Квартира не наша. Принадлежит посольству, но Евгения чувствует себя вполне хозяйкой.
Что-то в его интонации настораживало, царапало. Она вопросительно посмотрела на Женю. Та ответила глазами: "Ничего, не волнуйся, все в порядке".
Но оказалось, что не все в порядке.
Вечером были гости. Соседи – милейшая чета Финкелей с девочкой, похожей на японку. Еще до их прихода Павел сказал, что Константин Финкель инженер, "светлая голова", работает вместе с ним по военным и промышленным поставкам из Германии, а жена – не только красавица, но и удивительная хозяйка, преданный и надежный друг.
Надежде эта фраза не понравилась. В ней она почувствовала тайный укор Жене, но Женя глядела безмятежно, во время ужина была оживлена и, как всегда, остроумна.
После ухода гостей Павел сказал, что ему надо обязательно поработать, все разговоры – на завтра, он вернется со службы пораньше, и ушел в кабинет. Надежде и интонация и то, что брат собрался работать на ночь напомнило их ссоры с Иосифом. Тот же самый сценарий, правда, здесь в деликатном исполнении.
Когда мыли посуду, сказала как бы небрежно:
– У Павлуши какой-то новый тон, и эта работа на ночь глядя... Это что-нибудь означает?
– Означает. Отношения у нас нынче – хуже некуда.
– Опять?
– Нет. Теперь другой вариант. Все расскажу, мы ляжем вместе, он все равно будет спать в кабинете.
– Как Иосиф.
– Иосиф очень скучает без тебя. Да, да, я знаю, что вместе худо, а врозь скучно, но с ним можно жить. Он любить семью, детей. Потом учти, что с этим кагалом Аллиулевых тоже надо уметь жить. Они же все бешеные. Орут Бог знает что, попрекают друг друга, а потом, как ни в чем не бывало "Давайте пить чай". У меня руки трясутся, а они пьют чай. Ольга Евгеньевна одна чего стоит. Нужна нечеловеческая выдержка Иосифа, чтобы все это терпеть.
– На людях – да, он выдержанный, но зато уж со мной. С ним я никогда не знаю, что будет в следующий момент: обматерит или поцелует.
– Да у тебя в глазах всегда такое напряжение... А Павел выхватывает пистолет.
– С тобой!
– Нет. Да этого пока не дошло. В ссорах с товарищами. Со мной только бьет посуду, как Сергей Яковлевич. Даже странно, откуда у тебя такая выдержка, ведь ты всех примиряешь, со всеми ладишь.
– Иосиф говорит: "Ты деликатная со всеми, только не со мной". Один раз услышал, что я извинилась перед кошкой, когда наступила ей на лапу, и теперь у него присказка: "Даже перед кошкой извиняешься, а меня за человека не держишь. Одни попреки". Упреки, конечно, есть. Меня раздражает его манера общения с женщинами. Как петух распускает перья, так и он.
– Нет. У него другое. Он обволакивает, крадется, как леопард, очень мягко. Ему нравятся женщины, они его воодушевляют, но он же ничего не позволяет себе в отличие от Павла с его секретаршей.
– А я не знаю. Не знаю, как он проводит время на Юге, с кем, не знаю, какие у него отношения с Розой Каганович, при которой он просто расцветает и с этой из ЦИК-а Трещалиной. Почему у нее одной прямой телефон к нему, и почему ее все в ЦИК-е так боятся...
– Родненький мой, – Женя обняла ее, обдав сложным запахом духов, лака, шампуня, – какие же мы несчастливые. У Маруси с Алешей тоже не все ладно. Она ревнует его, как и ты Иосифа, и он тоже бешеный. Ведь есть спокойные, домашние мужчины, заботливые...
– Стах у Анны.
– Ну вроде Стаха. Правда же есть? Идем в спальню, мне надо тебе исповедаться.
Глянув украдкой на Женю, переодевающуюся в длинную шелковую ночную рубашку, Надежда подумала: "Бедный Павлуша! Это же просто произведение искусства, а не женщина".
– На. Обнови, – Женя бросила на кровать такую же длинную, в кружевах и оборочках рубашку. – Я для тебя, детей и Иосифа целый сундук всякого барахла приготовила. Там и для Яши, и для Марико с Сашико, в общем, всем. Сама разберешься, кому что.
Она села на кровать, обхватив руками узкие колени, неимоверно длинных ног.
– Рассказывай, что с тобой приключилось. Я же вижу – ты совсем другая. Похорошела, ну это ладно – воды, лечение, но у тебя в глазах блеск, другие жесты, другие интонации. Ты влюблена?
– Ой, нет, ну что ты!
– Почему "ой", я например, влюблена. Но об этом потом. Кто он?
И Надежда неожиданно для себя рассказала ей об Эрихе, о своей странной жизни в Мариенбаде, о прощании, о его просьбе остаться, о его страшных прогнозах.
– Ну это ерунда, – задумчиво сказала Женя. – Никакой войны не будет, у нас с немцами отличные отношения, болезнью он тоже пугал тебя, чтобы ты осталась с ним, но как ты можешь остаться? Это невозможно. Иосиф найдет тебя везде... и накажет. Помнишь, как Менжинский сказал о Троцком: "Где бы он ни находился, он будет находится у нас в ОГПУ", так и ты, где бы ни находилась – будешь находиться в руках Иосифа. Он тебя не отпустит, он любит тебя, несмотря на всякие там завихрения с Розой и с другими. Это ерунда, для самоутверждения, потому что ты никак не хочешь принять истину, что он после смерти Ленина – неоспоримый правитель России, вождь, главный авторитет во всех областях науки, искусства, экономики. Это реальность, а ты ее не признаешь. Твой милый доктор прав в одном: если ты не признаешь реальность, она сломает тебя.
– Для меня он муж и отец моих детей.
– Нет. Он – отец всех народов, а собственные дети, и ты, и мы все песчинки, миллионная доля масс, и он нам еще это докажет.
– Ты шутишь?!
– Нет, Котенька, не шучу. Совсем не шучу. Я не рассталась с Павлом, потому что боюсь Иосифа. Боюсь без его разрешения. По его воле я приехала сюда, и только по его воле могу расстаться с Павлом. Я тоже встретила человека. Очень хорошего – доброго, мягкого, нам хорошо вместе, и все-таки я остаюсь с Павлом, хотя наша жизнь себя исчерпала. Мы все – Аллилуевы узники. Поэтому было тебе хорошо месяц, считай Божьим даром, поблагодари Господа и забудь, как забуду я твою исповедь. Как забуду своего Николая, когда мы вернемся в Москву. Давай спать. Завтра поведу тебя смотреть Берлин, будем много ходить, иначе этот город нельзя понять. Он очень разный. Шарлоттенбург, где мы живем – одно, Целендорф – другое, Кёпеник третье, это много совершенно разных маленьких городов, и все вместе, переливаясь друг в друга – Берлин.
– Женя, он хочет приехать сюда.
– Ни в коем случае. Здесь за всеми следят, а за тобой уж наверняка кого-то приставили. Сны! И снова смотри сны. Понимаешь – все это было сон.
Днем гуляли по Курфюрстендам, потом смотрели "Старых мастеров" и Пергамский алтарь. Надежда немного скучала, все дело было в том, что она уже привыкла к обществу Эриха, и другое казалось ей ну что ли пресным. Разглядывая барельефы Пергамского алтаря, она спросила, считается ли то, что произошло меж ней и доктором Менцелем изменой. Женя не ответила, будто не услышала. Она вообще весь день избегала разговор о "личном", меняла тему, отшучивалась. Но когда они уселись в уличном простецком кафе на берегу Шпрее, вдруг сказала очень серьезно:
– Нет, то, что было меж тобой и тем доктором изменой в общепринятом смысле не считается, но если ты позовешь его сюда – будет измена, независимо от того переспите вы или нет.
– Почему?
– Потому что там была судьба, рок, назови как угодно, а здесь адюльтер. Не делай этого, не звони и не пиши ему. Я вижу – ты скучаешь, и я понимаю, что тебе хочется его увидеть хотя бы еще раз, но, Таточка, это нельзя, никак нельзя.
– Ему можно, а мне нельзя? У него всегда были женщины: и в Вологде, и в Туруханске, и в Курейке. В Курейке была совсем молоденькая, моложе меня, он мне один раз сказал во время ссоры: "не думай, что я на молодость твою польстился, у меня были и помоложе". Это значит, что той девушке было пятнадцать лет, или даже меньше.








