412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Трифонов » Единственная » Текст книги (страница 9)
Единственная
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:20

Текст книги "Единственная"


Автор книги: Юрий Трифонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)

Она взяла его чашку, вдохнула:

– Здесь, конечно, чудесный, а вот этот, – протянула свою, – просто бурда.

– Чтоб в дальнейшем не прибегать к ухищрениям, грозящим сделать из тебя что-то несуразное вроде дикой африканки, объясняющейся жестами, обращайся ко мне – доктор или герр Менцель.

– К сожалению, мне знакомо раздражение такого рода.

– Мужского я надеюсь.

– Именно. Оно есть следствие ре-ла-кса-ции.

– Ничего подобного! Просто мне неприятно видеть тебя неестественной. Твоя суть – не подделка и фальшь, а – природа, истинность. Ты допила бурду?

В окошке "poste restante" ей вручили сразу три письма в одни руки. Письма были посланы из Берлина и на конвертах – почерк Павлуши, но она знала, что письма – от Иосифа.

Эрих ждал ее на улице, и она не стала читать, потому что его письма могли оказаться бомбами и разнести ее: она хорошо умела читать их, даже между строк.

– Ты, наверное, хочешь посидеть в парке одна? Пожалуйста. Я пока пойду посмотрю афишу.

– Посмотрим вместе. Я уверена, что сегодня Брамс.

В программе стояла Первая симфония Брамса. Они одновременно рассмеялись.

– Можно были не тащиться к этой тумбе, если б я помнил, то имею дело с цыганкой.

– И все-таки мы пойдем, хорошо? Погуляем в парке и пойдем, пусть у меня поубавиться энергия, я хочу попробовать как это.

Он продолжал улыбаться, но смотрел пристально, изучающе. Да она и сама чувствовала себя особенно: в маленькой сумочке лежали три письма, могущие сделать ее или счастливой или бесконечно несчастной. И будто перед переменной погоды зашевелилась боль в висках. Она испугалась: он может управлять своими непрочитанными письмами его даже здесь.

– У меня начинается мигрень. Я приму кофеин.

– Пожалуйста, только не это. Я сниму номер в гостинице, ты отдохнешь, это горная дорога утомила тебя, правда?

– Нет, это не горная дорога, и я сегодня хорошо спала. Твои порошки чудо, но сейчас она подступает, я не хочу ей подчиняться и ехать назад в отель. И здесь не хочу в гостиницу.

– Почему?

– Мне стыдно.

– Тебя здесь никто не знает, а моя репутация непоколебима, что бы я ни вытворял. Хорошо, я окажу тебе помощь в полевых условиях или вернемся к машине? Он взял ее за плечи, повернул к себе. "На дне этих глаз всегда мрак, как в том провале на болоте".

– В полевых это как?

– Найдем сейчас глухое место, вон, например, ту скамейку. Иди, здесь по газону можно.

– Разве я не говорил, чтобы ты не затягивала так волосы? Нет? Вот теперь говорю. Куда девать эти шпильки? Нет, в руках их держать не надо. Положи в сумочку. Не хочешь? Хорошо, я положу их в карман. Положи сумочку на колени, что ты в нее вцепилась, руки свободно, еще свободней, глаза закрыты.

Его пальцы, скользили по лбу, вискам и векам, сначала почти неощутимо и от этого лицо замерзло, потом она окунула его в теплую воду, все глубже, глубже, вместе с волосами, но дышать в воде было легко. Иосиф стоял на берегу и просил ее вылезти из-под воды. "Ты же знаешь, я не умею плавать". Она видела его очень хорошо сквозь зеленую толщу и знала, что и он видит ее, и ей было очень весело и хорошо. "Значит, это Сочи, когда я выйду из воды он поцелует меня, в Нальчике он тоже много целовал меня и как-то совсем особенно – на прощанье, на перроне". Но тут она увидела, что море над ней медленно покрывается прозрачным льдом, и ей не выбраться. Ужас охватил ее, из последних сил она вынырнула, уцепилась за наползающую кромку и выползла. Руки были в крови, как тогда, в марте.

И как тогда, кругом – ни души.

Она возвращалась вечером из общежития Академии на Воронцовом поле. Чертили курсовой проект, она задержалась, решила сократить путь к трамваю, побежала прямиком, с высокого холма, упала, разбила лицо. В трамвае на нее смотрели с ужасом, а невозмутимые стражи Троицких ворот – качнулись как деревья от порыва ветра.

Дома была мамаша, Иосиф еще не пришел. Она тихонько пробралась на кухню, умылась. Положила на переносицу мокрую салфетку, и запрокинула голову.

Дети о чем-то просили мамашу, но она была занята разговором с кухаркой. Вася настаивал.

– Ходют по хатам, все переписывают и забирают, – рассказывала тихо кухарка.

– Ну бабушка! – ныл Вася.

– Да отстань ты! Душа болит, а ты пристал.

– Покажи, где болит? – живо поинтересовался Вася.

– Вот, когда у тебя заболит, узнаешь где.

– А почему болит? – это Светлана, добрая девочка.

Надежда спросила мать, почему у нее болит душа, когда та вошла в кухню.

– Из-за крестьянства и еще потому, что запретили "Дни Турбиных", Иосиф так любит этот спектакль. Что у тебя с лицом?

За ужином мамаша поинтересовалась у Иосифа, как это могло произойти, чтобы его любимый спектакль был запрещен.

– Своего Авеля спрашивайте, это его епархия.

– Но тебе же нравится пьеса. Оставь ее. Пьесы быстрее доходят, ведь рабочему классу некогда читать,-заметила она.

– Да мне нравятся произведения, которые помогают лучше понять, почувствовать человеческую натуру, но хохлы протестуют. Надо считаться. Давайте споем Ольга Евгеньевна. И они очень слаженно: Иосиф тенорком, мамаша – контральто, запели "Стонет сизый голубочек". Они пели так душераздирающе жалобно, что в детской заплакала Светлана. Но они продолжали петь уже на коленях, отбивая поклоны.

– Ты просыпаешься, отдохнувшая, полная сил, у тебя отличное настроение, ты очень красивая, тебе легко дышать, легко ходить, голова у тебя свежая и ясная...

– Это был высший пилотаж! Я могу гордиться: в таких условиях применить гипноз и внушение; я действительно хороший врач, больше чем хороший выдающийся, нет – я уникальный...

Он стоял перед ней, пока она, зажав в губах шпильки, закручивала пучок.

– А, может, это я уникальна? – спросила, когда все шпильки были использованы. – Может, мне, как курице, достаточно провести перед носом, перед клювом меловую черту, чтобы погрузить меня в транс.

– Нет, ты не курица. Ты – другая птица. Сорока, пожалуй. Взгляд острый и эти постоянные белые воротнички, как пятна у сороки. Головка гладкая, что еще...

– Хватит! И это называется, польстил.

– А я тебе никогда не буду льстить.

Молчание. Эту фразу следовало обдумать. Она поднялась со скамьи.

– Я не советую слушать Брамса, у нас такое хорошее настроение, там в финале Allegro – мелодия для похорон, а мы располагаем жить лет семь, а, может, и десять .

– Почему так мало?

– Война неизбежна. Война между Германией и Советским Союзом.

– Нет, это невозможно. У нас сейчас самые лучшие отношения.

– Вот поэтому и будет война. Вы берете друг у друга то, что необходимо, чтобы подготовиться к войне.

Она замедлила шаги. Впереди шла компания, в которой она узнала Литвинова и его жену Айви.

– Пожалуй, лучше вернуться в Марианки. Бог с ним с концертом. Ты меня убедил.

Они повернули, прошли вдоль Теплы к рынку, возле которого он оставил машину.

– Хочешь посмотреть рынок? Мне надо что-то купить к ужину. Мы устроим великолепный ужин, я отличный повар, а ты будешь музицировать, ты ведь скучаешь без музыки?

– Очень скучаю.

Рынок ошеломил ее. В Москве хлеб и самые простые продукты получали по карточкам, лапти стали дефицитным товаром, и лишь в закрытых спецраспределителях по талонам давали колбасу и прочие деликатесы. Были еще коммерческие, но там цены в семь раз выше, чем по карточкам. Правда, на квартиру в Кремль и в Зубалово кто-то привозил и баранину, и молочных поросят, и икру. Но вот чтобы так, на виду у всех, на мраморных прилавках лежали розовые окорока свинины, сморщенные, чуть пергаментные тушки поросят; висели на крюках темно-красные бараньи седла и лопатки (любимое блюдо Иосифа). Чтобы высились пирамиды овощей. Названия многих из них она даже не знала. В молочных рядах жемчужно мерцали глянцевые срезы творога, в глиняных горшочках– запечатанный темной пенкой варенец.

– Давай поедим немного прямо здесь. В кафе есть домашняя колбаса, отбивные, которые отрежут при нас.

– Я хочу варенца. Я его ела в последний раз пятнадцать лет назад. Мы жили в лесничестве, я готовила варенец в русской печи.

– Ты и нам один раз принесла, помнишь?

– Конечно, нет.

– А я, конечно, да.

– Это может купить любой человек?

– Нет. Только знаменитые психиатры, гинекологи, артисты и политики. Другие получают отходы.

– Как отходы?

– Обрезки, несвежее, в общем всякую дрянь, вроде студня, костей и ливерной колбасы "Собачья радость".

– Не может быть!

– Почему же не может. Разве в Стране Советов не так? Кто были те русские, что шли впереди нас.

– Дипломаты.

– Значит, я забыл внести в список привилегированных дипломатов.

– Тебе нравится все это мне говорить?

– Нет. Не нравится. Но ведь ты же похожа на сороку, а не на страуса, сороки любопытны, знают все обо всем. Бери горшочек и следуй за мной.

Усадив ее за стол, покрытый красно-клетчатой скатертью, он вынул блокнот, изящный карандаш и принялся сосредоточенно записывать, время от времени поднимая глаза к законченным сводам. Потом подозвал кельнера в черном фартуке-юбке, передал ему листочек и деньги.

Когда они подошли к машине, она удивилась, увидев на заднем сиденьи аккуратно перевязанные пакеты из вощеной бумаги.

– Они все принесли?

– Ну конечно, – он, покраснев от усилия, пытался сдвинуть какой-то рычаг. – А, черт, заело!

Видимо, не хотелараспрямляться сложенная гармошкой мягкая крыша.

Он зашел с другой стороны, тоже безрезультатно. Посмотрел на часы: Поздно. Мастерская закрыта. Я не знаю, что делать, – вдруг пожаловался растерянно. – Эту чертову крышу, опять заело.

– Ну и что? Мы же приехали сюда без нее.

– Как что? Ты простудишься, заболеешь воспалением легких, лечить я не умею, придется звать другого врача, а я этим шарлатанам не доверяю.

– Ты же хотел меня пе-ре-дать Гольдшмидту.

– Гольдшмидт – другое дело. У него в роду все ювелиры, это наложило отпечаток на его методику, пациент для него подсознательно – драгоценный камень, и он боится его повредить обработкой. Я тебе его покажу, он весь в изумрудах и бриллиантах. Гипнотизирует при помощи алмазной булавки в галстуке. Огромный алмаз, пациенты, а особенно пациентки, пока рассматривают это чудо, отрубаются. Придется остаться здесь в гостинице...

– Но у тебя утром прием.

– Да прием.

– Едем. Ничего страшного.

– В этом платьице в горах. Кстати, почему ты так любишь черное?

– Грузинская кровь.

– А там женщины ходят в черном?

– Черное и белое.

– Но тебе все равно придется надеть мой серый пиджак. Или гостиница, или пиджак.

– Пиджак.

– Я так и знал.

Чем выше они поднимались на Планину, тем становилось холоднее. Она с ужасом смотрена на его белую рубашку: стоячим воротничком с отогнутыми уголками. Такую рубашку отец до революции надевал по праздникам, и еще у него была черная пара, котелок и трость с серебряным набалдашником, настоящий буржуй. Теперь мамаша штопает старые косоворотки, латает прохудившиеся брюки и поедом ест его, чтоб обратился к Иосифу за талоном в спецраспределитель.

К ней отец обращаться запретил настрого. Но все однажды выяснилось. Отцу было не в чем пойти на юбилей Рязанова, тройка образца тринадцатого года имела вид удручающий.

– Почему не попросить Иосифа? – кричала мать. – Ну почему! У них там рулоны английского сукна, я бы сшила. В конце-концов это мы купили ему приличный костюм летом семнадцатого.

– Замолчи! – громовым голосом взорвался отец. – Что ты несешь! Какой костюм, как не стыдно!

– Он приехал из ссылки абсолютным лаццароне, мы пошли с Нюрой и купили ему приличный костюм. К нему сшили новые вставки.

– И ты помнишь об этом десять лет!

– Тринадцать.-в ссорах мамаша сохраняла полное самообладание.

Кончилось топотом, срыванием скатерти, пострадала высокая вазочка зеленого стекла.

На следующий день она принесла отрез черного сукна. Попросила у Авеля талон в спецраспределитель.

"Я плохая дочь. Ведь он еще не старик, всего шестьдесят четыре, и он тесть "рулевого большевизма" и в партию вступил раньше "рулевого". Просить Иосифа невозможно, он всегда ужасно удивляется, что кому-то надо одеваться, есть, Но в Москве можно все купить, были бы деньги. Женя до отъезда в Германию покупала себе и ей духи в розлив возле "Эрмитажа", какие угодно, на выбор. У нее никогда не было денег. Осенью, когда вернулась из Сочи, оказалась совсем без гроша. У родных просить стыдно. Написала Иосифу. Он, конечно, забыл о просьбе, но потом вспомнил и прислал, кажется, сто двадцать.

Вдруг подъехали к какому-то зданию с портретом Масарика на фронтоне. Она вспомнила – это станция, проезжала на поезде. Сто лет назад.

Только у стойки буфета увидела, как он закоченел: синие губы, с трудом отхлебнул дымящийся чай и попытался улыбнуться:

– Давай попросим что-нибудь теплое у буфетчицы, – прошептала она.

– У нас так не принято.

– Но я завтра утром привезу.

– У нас не принято. Мы уже скоро приедем. Пойду, попробую поднять верх, вдруг растрясло, сработает.

Она подошла к стойке. Буфетчица глянула удивленно свиными глазками: пиджак доходил до колен, рукава висели. Вид тоже жалкий.

– Мы из Мариенбада.

Буфетчица кивнула, мол, поняла.

– У нас проблема с автомобилем. Очень холодно.

Еще кивок.

– Мой спутник, он врач, он очень замерз.

– Я видела.

– Нельзя ли получить для него или для меня какую-нибудь одежду. Я верну с первым же поездом.

Буфетчица посмотрела на нее оценивающе.

– Вы не немка.

– Нет, я русская.

– Русским я не доверяю. Вы очень любите петь и плясать, но вы необязательны.

– Я оставлю залог.

– Не надо. Я знаю этого доктора, он лечит сумасшедших, но он и сам немного сумасшедший, правильно?

Она дико захохотала и ушла в комнату за стойкой. Вернулась с огромной ярко-красной в розах шалью.

– Это кашемир. Дорогая вещь. Мой отец отдал за эту шаль корову. Если вы не вернете, я найду доктора в Марианках, уж будьте уверены – найду.

Он замер, увидев ее в шали.

– Вот это красота! Откуда?

Она кивнула на буфетчицу: – Завтра утром я привезу назад.

– Нет, – шепотом, – попроси продать.

Ответила тоже шепотом:

– Она стоит целую корову.

– Хочет коровой или деньгами?

– Перестань. Она мне дала, сжалилась, а ты насмехаешься.

– Я серьезно, но мне неловко просить. Попроси ты.

– Не буду.

Буфетчица уже подозрительно смотрела на них.

– Спасибо, – Надежда поднялась. – Доктор говорит, что шаль очень красивая.

– Еще бы. Целую корову стоит.

– Ну спроси.

– Не буду.

Громко.

– Я завтра привезу.

Буфетчица важно кивнула.

В двухэтажном особняке на улице Русской все сияло чистотой.

– А ты говорил – холостяцкий бедлам.

– Это Зоя. Она мастерица чистоты и порядка. Разрешается везде, кроме моего кабинета. Рояль как раз там. Не обращай на меня внимания, я буду готовить ужин.

В кабинете – все стены в книгах, стопки на полу, на столе, на рояле, на подоконниках. Циркульные окна. В простенке портрет мужчины с седыми усами и седой короткой бородой, на рояле – другого в кожаной рамке, с дарственной надписью "Ученику – с благодарностью и уважением" неразборчивый росчерк.

Какие-то тетради, пакеты на круглых столиках. Ей вдруг стало тревожно, не по себе. Этот кабинет почему-то напомнил ей другой, похожий только половодьем книг, больших немецких амбарных тетрадей и конвертов.

Он стоял в переднике у стола и очень ловко и быстро рубил огромным ножом зелень. На плите что-то скворчало.

– Что такое? – спросил тревожно.

– Ничего, все нормально.

– Нормально? Почему ты не играешь? Ты знаешь "Славянские танцы" Дворжака? Если нет – ноты на рояле или под роялем, сыграй, пожалуйста.

– Потом.

– Когда потом? – интонация звякнула колокольчиком.

– После ужина. Я помогу?

– Ты мне здесь не нужна. В чем дело? Почему не сейчас.

– Дело в том, что я не хочу оставаться одна в кабинете. Не могу.

– Хорошо. Вот салат. Ты знаешь, что его надо не резать, а щипать?

– Теперь знаю.

Молча щипала салат.

– Теперь иди в столовую. Посуда в буфете, салфетки в ящиках. Накрывай на стол.

Буфет был резным и пузатым, точно такой был у них дома на Рождественской, потом она перевезла его в Москву. Она погладила буфет, прошептала: "У тебя есть брат" и принялась накрывать на стол.

Было очень тихо, только звяканье приборов, да на кухне Эрих удивительно точно и музыкально насвистывал "Славянский танец".

"Я могла бы остаться здесь навсегда. С детьми . Детей он не отдаст, и меня больше никуда не выпустит. Остаться и жить с прекрасным человеком в прекрасном городе, каждый день видеть площадь и высокие ели на горе, у подножья которой стоит этот дом и ясень, и платаны в Геологическом парке... Здесь есть природа, в Москве она ее не замечает, вместо нее замечает погоду. Иосиф – большой любитель регистрировать температуру. В Пузановке не ленится вечером спуститься к морю, замерить. Отмечает разницу внизу и наверху. Когда живет Сергей Миронович – ходят вместе. Можно учиться в Праге. Там один из лучших Университетов Европы, много русских... эмигрантов. Сама слышала русскую речь на Граде. Прага прекрасна... Без детей, без отца, без нелепого огромного семейства? А ведь когда-то смогла с корзинкой сесть в московский поезд, даже не оглянулась. Но потом было столько всего... ужасного. Зачем он жестоко унижает ее? Зачем заставляет так мучительно, так унизительно ревновать. Если бы Эрих знал, кто ее соперницы – от мужиковатой Трещалиной до роскошной певицы Большого театра. А на отдыхе Берия наверняка подкладывает из своего гарема. Она презирает его, он отвечает ненавистью. Она чувствует эту ненависть кожей, видит их переглядки с Иосифом, как тогда в Зензиновке.

Он вошел с миской салата и присвистнул.

– Как красиво!

– Когда-то я жила в Петербурге. Жили скромно, но меня учили музыке, языкам, не каждый день, но по воскресеньям обедали с салфетками, а супница была всегда.

– Супница? Какая супница. Ах, супница! Но это же нормально наливать суп из супницы. Потом начали наливать в котелки, кому-то супницы очень мешали... Хорошо, хорошо, не буду.

Она знала, что и этот ужин и ее игра на рояле станут прелюдией какого-то очень важного разговора. Но она не знала ни его, ни своего решения и оттого была слишком весела. А после выпитого вина – слишком возбуждена. Говорила много, вспоминала детство. Как в четыре года в Баку упала в жирную нефтяную воду в Баилове, спас старший брат; как отказалась причащаться (он поднял брови); как жили одни в избушке лесника в густом еловом лесу, и по утрам прибегала лиса. Лиса смотрела на нее и улыбалась, и про замечательного человека Конона Савченко, дворника, который научил ее варить борщ и печь пироги, и про слепого Шелгунова...

Он вдруг встал, подошел к ней, остановился сзади.

– Что сеанс, теперь? – испуганно спросила она.

Он взял ее за руку, подвел к дивану, усадил, сел рядом и положил ее голову себе на плечо.

– Вот так. Как в машине. Когда ты прижалась ко мне, чтоб согреть, и положила вот так голову, я почти потерял сознание, хотя ждал этого.

– Ждал? – она попыталась отстраниться, но он не дал.

– Моя милая, моя единственная, я знал, что ты испытаешь привязанность ко мне. Ты была подготовлена, это один из аспектов лечения. Он даже имеет название – пе-ре-не-сение. Я обязан был сделать так, чтобы у тебя появилась потребность видеть меня, чтобы – тоска по мне. Так что у меня нет основания гордиться тем, что я тебя завоевал. Наоборот – я испытываю глубокое чувство вины.

– Какой ужас! – тихо сказала она.

– Нет. Ужас в другом. Мы оба запутались: ты – между мной и тем, что связано с письмами, которые ты весь день носишь в сумочке и боишься прочитать, я – между долгом и тем, что происходит со мной. Это не впервые, поверь, этот – флер влюбленности пациентки... Я умею с ним работать.

– Замолчи! – она встала, прошла в кабинет, открыла крышку рояля.

Она не знала, что еще может так играть. В Москве и Зубалове научилась бренчать, подыгрывать поющим.

"Калинка-малинка", "Сулико", "Распрягайте хлопцы коней", а тут прелюдии Шопена.

"Только бы он ничего больше не говорил и не вздумал гипнотизировать меня из-за своего стола".

Он почему-то сел не на диван, а далеко – за письменный стол.

Вдруг свело пальцы. Она оборвала, подняла кисти вверх, потрясла ими.

– Пора домой.

– Я отведу, – с готовностью откликнулся он из своего темного угла.

– Ты действительно утром поедешь отдавать шаль?

Сидели в машине возле отеля. За окном, в холле, как всегда, танцевали под патефон.

– Конечно, а как иначе.

– Можно послать посыльного.

– Я обещала, что привезу сама.

Что-то в ее голосе задело его, смотрел почти с испугом.

– Ты сейчас звучала, немного как ваше радио. Партийная твердость.

– Спокойной ночи, – она взялась за ручку дверцы.

– Подожди. Извини, не сердись. Я не в форме. Эти письма, сумочка стала толстой, поэтому говорю письма, эти письма... не то. У нас с тобой возможны только два варианта: ты возненавидишь меня, ты полюбишь меня по-настоящему – и останешься со мной...

– Я уезжаю завтра, в ноль тридцать. Я много раз собиралась уехать, поэтому знаю расписание.

Первое письмо было от Павла с Женей. Пробежала быстро. Ждут, беспокоятся, надеются, на скорую встречу, в Москве все в порядке, дети здоровы.

"Надо завтра дать телеграмму в Берлин на Литценбургерштрассе, 14".

21 июня.

Татька!

Напиши что-нибудь. Обязательно напиши и пошли по линии НКИД на имя Товстухи (в ЦК). Как доехала, что видела, была ли у врачей, каково мнение врачей о твоем здоровье и т.д. – напиши.

Съезд откроем 26-го. Дела идут у нас неплохо.

Очень скучно здесь, Таточка. Сижу дома один, как сыч. Загород еще не ездил – дела. Свою работу кончил. Думаю поехать за город к ребяткам завтра-послезавтра.

Ну, до свиданья. Не задерживайся долго, приезжай поскорее.

Це-лу-ю. Твой Иосиф.

2 июля.

Татька!

Получил все три письма. Не мог сразу ответить, т.к. был очень занят. Теперь я, наконец, свободен. Съезд кончится 10-12. Буду ждать тебя, как бы ты не опоздала с приездом. Если интересы здоровья требуют, оставайся подольше.

Бываю иногда за городом. Ребята здоровы. Мне не очень нравится учительница. Она все бегает по окрестности дачи и заставляет бегать Ваську и Томика с утра до вечера. Я не сомневаюсь, что никакой учебы у нее с Васькой не выйдет. Недаром Васька не успевает с ней в немецком языке. Очень странная женщина. Я за это время немного устал и похудел порядком. Думаю за эти дни отдохнуть и войти в норму.

Ну, до свиданья.

Це-лу-ю. Твой Иосиф.2

" У него поистинне уникальное чутье. Как можно было почувствовать из коротеньких отчетов о здоровье, о процедурах, о погоде, о красотах Богемии, как можно было почувствовать, что с ней что-то неладно? Отсюда – искренняя тревога и почти тоска первого письма, и сухость второго. Это "Ну, до свиданья" звучит как угроза. И то, что будет ждать – не похоже на него. Ведь летний отдых – святое. Что бы ни происходило, он на два, а то и три месяца уезжал к морю. Летали самолеты, неслись курьерскими фельдегери, а он до октября, а иногда и до ноября принимал ванны, играл в городки, лечил зубы и измерял температуру воздуха.

Предложил остаться подольше – попахивает провокацией, но она не бросится сломя голову из Берлина в Москву, она вернется тогда, когда забудется все, что произошло с ней здесь. Станет сном, рассказом, прочитанном в книге с забытым названием. Вот только завтра надо успеть до трех отвезти шаль, купить билет (это заодно на вокзале), зайти к Зое, рассчитаться за массаж. Он действительно чудесно омолодил ее. Потом зайти попрощаться с ним. Все. Провожать не надо, это не входит в курс лечения.

Как он сказал? "Это один из аспектов лечения". И слово какое-то двусмысленное. Что значит перенесение? Кто кого переносит или не переносит? Куда переносит? Что переносит? Свои страдания? Сам переносит или на врача? Абсурд. Такой же как мечты о Карловом университете, о лампе с красивым абажуром на подоконнике, об избавлении от страшной тоски и невыносимых головных болей".

Снова кабинет, но вместо книг – на книжных полках одинаковые тетради, толстые немецкие гроссбухи с глянцевыми черными обложками. Ей нужно отыскать какую-то одну, но тетради валяются и на полу и на письменном столе. Она в отчаянии – тетрадь необходима, а найти ее невозможно, они все одинаковые. Она берет первую приглянувшуюся – чистые страницы, другую – то же самое. Сзади раздается чей-то голос.

– Это здесь, но я не отдам, потому что это надо отщипывать.

Она оборачивается и видит, что из-за портрета мужчины с усами и бородкой высунулась голова полоза с огромными человеческими глазами.

Шел летний дождь. Шелестел по листьям каштана, неожиданно отстукивал тихую дробь на жестяном отливе окна.

Брусчатка на площади блестела, как шкура полоза, и Гете в своем кресле на памятнике выглядел сиротливо и неуместно.

Водитель такси нежным, как у большинства чешских мужчин, голосом сказал, что они вряд ли успеют к поезду, а следующий через два часа. Она спохватилась, что не знает названия станции, до которой будет брать билет. Описала здание вокзала, и водитель радостно воскликнул -Беков!

Они все же успели, хотя водитель сильно надеялся на то, что, опоздав на поезд, она поедет в этот самый Беков на такси.

Все так же вскрикивал паровозик, и ветки пытались запрыгнуть в окно, но та первая поездка вспоминалась с щемящей грустью утраты, что было странно, ведь побег удался. На что же она надеялась, уезжая из Карлсбада? Наверное, на чудо. Ведь произошло же чудо один раз: она села в поезд, судьба перевела стрелки, и она приехала в совершенно другую, незнакомую и ошеломляющую жизнь.

Но тогда она была легче, почти ничего не весила: в руках корзинка со скудным гардеробом, на душе тень жалости к отцу; и ветру судьбы было легко поднять ее, закрутить и унести за синие леса. А вот за высокие горы – не получилось, потому что невозможно освободиться от прожитого вместе. Слишком тяжел груз любви, невыносимости совместной жизни, отвращения и восхищения, доверия и тайны.

И еще потому, что Эрих со всеми своими сеансами, гипнозами, внушениями и супницами ничего не понял, не захотел понять, не может понять, какие силы их раздирают.

Буфетчица встретила ее величественным кивком, приняла шаль и, не дослушав благодарностей, уплыла за кулисы.

Надежда растерялась: она хотела попросить кофе и что-нибудь поесть. Она не позавтракала, поезда ждать около часа, придет в восемь с минутами.

Маленький зал теперь выглядел уютным и чистым. Она вспомнила, как Эрих вчера стоял у этой стойки в белой рубашке, с коробящейся крахмальной манишкой, как улыбался замороженной улыбкой, как шептал "Попроси продать". Все это тоже уже казалось сном или галлюцинацией.

Буфетчица вышла с подносом: маленький кофейник, чашка, булочка, блюдечко с вареньем, немного ветчины, немного сыра. Завтрак "континенталь".

– Гратис, – налила кофе, уселась напротив. – Значит, в России есть бедные и богатые, – сказала задумчиво. – Зачем было делать революцию?

Надежда поперхнулась.

– У нас коммунисты имеют ограничение в зарплате, называется партмаксимум.

– Не знаю. В прошлом году я работала горничной в "Бристоле", там было много русских, они богатые. Сколько получает рабочий?

– Рублей сто, сто двадцать пять.

– Значит на день – четыре рубля. А сколько стоит фунт масла?

– Десять.

– А десяток яиц?

– Семь.

– А пуд муки?

– Килограмм – пять рублей.

– Молоко?

– Три рубля литр.

Буфетчица задумалась, но ненадолго.

– Значит, в день он может съесть только два яйца и полкило хлеба, или сто грамм масла и поллитра молока или полкило хлеба, это он один, а дети, а одежда, а транспорт. Это катастрофа, это голод.

– Огромное сопротивление кулачества богатых крестьян. Ни прячут хлеб.

– От кого прячут?

– От государства.

– Ох! Я ничего не понимаю, но только это голод. Подогреть еще булочку?

– Спасибо. Я немного погуляю.

Здесь в горах светило солнце, и она подумала, что в последний раз видит эти высокие темные ели, и стога сена, и остро пахнущие коричневые шпалы, сложенные за колеёй в высокие штабели.

В последний раз увидит Зою и Эриха, и свою любимую площадь. Предчувствие подсказывало, что ее больше никуда никогда не выпустят.

Зоя прижимала к груди свои птичьи лапки, смотрела испуганно огромными глазами лемура.

– Доктор за все заплатил, не вините се, не волнуйтесь, как жаль, что вы уезжаете, вам еще нужен массаж, очень нужен и книгу вы не успели прочесть...

Она так страдала от этого разговора, что готова была выбежать из кабинета, спрятаться где-то и пережидать, пока Надежда уйдет со своими деньгами. Но оказалось, что не только неловкость ситуации мучила ее. Когда Надежда одевалась за ширмой, она решилась и тихо произнесла:

– Доктор просил передать, что принять вас не может.

Надежда замерла перед зеркалом. На нее смотрела женщина с очень черными бровями, крепко сжатыми губами, рука, словно прикрывая грудь, лежит на плече.

– ... он сказал, что найдет вас, а так – очень занят сегодня. Не знаю почему. – добавила жалобно "от себя".

До вечера она не выходила из номера, но он не пришел.

В дверь осторожно постучали, она почувствовала ужас: здесь, в этой комнате, с чемоданами, стоящими у двери, в этих стенах, хранящих память ее ночных кошмаров! Достаточно ему войти, и он узнает о ней все: о ее унижениях, о мокроте, которую молча смывает со стены, о том, что ей надо спросить Марию Марковну Каганович или Дору Моисеевну Хазан о том, как ЭТО делается, и не занимать по утрам уборную о жабьем рте и влажных ладонях Берии, поглядывающего на неё с гнусной ухмылкой, о... Постучали еще раз...

– Фрау Айхгольц, вам мессадж.

Швейцар передал ей маленький конверт.

– Заезжал герр Менцель, – о, это великая душа! – благодаря ему мы имеем много богатых постояльцев. Мы умрем, а он нет – ему поставят памятник...

Наконец, она сообразила, что надо дать чаевые, иначе ода не будет иметь конца. Он извинялся, что не смог ее принять, и просил быть готовой к двенадцати, он заедет, чтобы отвезти на вокзал.

Она сразу учуяла запах спиртного, демонстративно вдохнула носом.

– Да, да, я пил шампанское. Как всегда в казино. Но сегодня я в проигрыше. Это ничего. Зато я получил письмо от своего учителя. Он приглашает меня выступить на конференции в Будапеште, это большая честь. Это все твои вещи?

– Конечно. Пожалуйста, поезжай медленно. Я хочу проститься с площадью, для меня она останется символом Европы.

– Это так и есть.

Остановил машину на углу отеля "Париж". Там опять кто-то играл Полонез Огинского. Она обернулась. Площадь, освещенная светом круглых фонарей опять напомнила огромную овальную брошь, вроде той, которой мамаша прикалывала к блузке кружевное жабо. Большая опаловая брошь в серебряной оправе.

– И еще остановись у того кафе, где играет джаз. Мы выпьем кофе.

– Очень трогательно.

– Почему ты иронизируешь? Мне действительно грустно покидать этот город.

– А меня тебе не грустно покидать? – он резко затормозил, выключил мотор. – Слушай, чемоданы собраны... Ты просто переезжаешь ко мне, только не говори "невозможно". Ты человек, который в силах совершить невозможный поступок. И, я думаю, совершала. Ты не должна от меня уезжать. Или по-другому: ты не должна уезжать от себя. До моего дома всего лишь двести метров. Твоих детей мы заберем через Красный Крест, я подниму все авторитеты медицины. Ты не можешь от меня уехать, хотя я наворотил массу глупостей. Я понимаю, я был тупым, рассудительным немецким профессором...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю