355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Хазанов » Лубянка, 23 » Текст книги (страница 9)
Лубянка, 23
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:27

Текст книги "Лубянка, 23"


Автор книги: Юрий Хазанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)

В семье у бывшей моей жены Мары тоже была радость: из казавшейся вечной ссылки позволили вернуться и снова жить в Москве мужу ее сестры, Леониду Михайловичу, оставшемуся после десяти лет лагерей без пальцев ног (он их отморозил), но зато в живых. Его возвращение способствовало окончательному примирению с Марой – я был приглашен к ним в дом, а впоследствии даже бывал там несколько раз с Риммой. Нет, у них не возникла с Марой тесная женская дружба на естественной основе, что «все мужики сволочи», а я из них – самая что ни на есть… Все было намного прозаичней, вернее, «стихотворней»: дело в том, что Леонид Михайлович, который был уже в летах и не слишком богатырского здоровья, не мог найти подходящей работы и решил заняться работой литературной. (До ареста он служил в литчасти одного из московских театров.) Он продолжил сотворение водевиля, прозаическая часть которого была почти уже написана им в ссылке, а стихи решил доверить мне, узнав о моих творческих достижениях на ниве песенного перевода. Леонид Михайлович мне нравился, но его водевиль, честно говоря, – нет. Это был своего рода перепев кинокартины «Волга-Волга», который он назвал «Концерт в райцентре». И раньше, чем я познакомился с банальным содержанием, меня уже оттолкнул трудно произносимый подбор звуков «ц» в названии. Однако я постеснялся отказать ему и некоторое время с трудом сочинял довольно развязные куплеты (мне, не без основания, казалось, что водевиль именно этого требует), звучавшие не лучше, если не хуже прозы. Бедной Римме довелось по нашей просьбе перепечатывать эту муру на машинке, а Мара и ее сестра Рита не одобряли нашего общего рвения – Мара молча, Рита с присущей ей резкостью суждений, в чем напоминала мне не лучшего меня.

К счастью, наш совместный «Концерт» так нигде и не прозвучал…

* * *

Моему всхождению в профессиональную литературную среду в немалой степени способствовал случайный знакомый, тот самый Костя Червин, который на лестничной площадке перед дверью в редакцию журнала «Смена» чуть не с первой минуты обрушил на меня немереное число стихотворных строк самых разных авторов. И не для того, чтобы похвастаться памятью или эрудицией, а потому что иначе просто не мог – стихи распирали его, как и моего институтского друга Игоря Орловского, – так что я уже был привычен к обстрелу своей персоны строчками, рифмами и аллитерациями. Но такого натиска, как у Кости, еще не испытывал: он буквально сдувал меня с места, и я, боясь свалиться с лестницы там, у дверей редакции, крепко хватался за перила.

Таким он предстал передо мной в день знакомства, таким остался и теперь, спустя полвека: только временами прихрамывает, иногда лежит в госпитале, стал чаще обижаться, как и те из нас, кому возраст прибавил мудрости, но не терпимости; и уже не с такой яростной определенностью помещает поэтов и прозаиков в рубрики «гениальный» или «бездарь», а также «сволочь» или «превосходный человек» (с тем, чтобы спустя пару недель кардинально переставить местами). Но что он сохранил незыблемо, это страсть к стихотворчеству, а его память на стихи только окрепла, и теперь он помнит наизусть не почти всю поэзию, как считают многие, знающие его, а исключительно всю.

Бытовые и жизненные проблемы интересовали его несильно, хотя не сказать, чтобы совсем уж был не от мира сего: рвался поскорее стать членом Союза писателей, обижался и злился на недоброжелателей из этой среды и на тех, кого считал таковыми. Обитал он с женой, сыном и родителями жены в довольно странном жилище – не то огрызок когда-то большой квартиры, не то бывшая дворницкая, а по сути, единственная комната, разделенная перегородкой вдоль, с окнами на Красные Ворота, и прислонившиеся к ней кухонька и чулан, в одной из стен которого нечто вроде бойницы, откуда можно, открывая заслонку, добывать немного воздуха с черного хода. В чулане находился кабинет Костиного тестя, врача по детским болезням, а в его отсутствие здесь любил работать и принимать гостей сам Костя. Собственно, его работа и состояла в основном в том, чтобы принимать гостей и обсуждать с ними различные проблемы, не только литературные. Слово «обсуждать» употреблено весьма приблизительно: точнее было бы сказать: «чтобы разъяснять всем пришедшим…» и далее по тексту. Но следует честно признать, его «разъяснения» были, как правило, не только бурными, но и достаточно интересными: шла ли речь о возникновении Вселенной, об экзистенциализме, о российской интеллигенции или о сравнительных достоинствах поэтов-трагиков Бодлера, де Виньи, Барбье, чьи стихи, как процитировал он кого-то из малоизвестных русских стихотворцев 19-го века (кажется, Дурова), «…Облиты желчью непритворной» и «Кто не умеет так, как мы, / Льстецы слепые мнений века, / Хвалить развратные умы / И заблужденья человека…».

Его не слишком занимали проблемы, связанные с нашей страной, с тем, что в ней творилось и творится, он был по макушку погружен в литературу, в поэзию и выныривал оттуда лишь для обсуждения немногих глобальных проблем. В общем, типичный пушкинский «Пиндемонти», которого совсем недавно открыл мне в своем школьном сочинении Гена Князев. И, признаться, чем больше я узнавал Костю, тем больше не только удивлялся, но и завидовал его отстраненности, его увлеченности своим любимым, главным. А у меня? Сплошной раздрызг, а если и сосредоточенность, то на глубоко второстепенном.

Да, с ним было не скучно, но ох как утомительно: постоянный ажиотаж, неумение слушать собеседника – сплошные сольные партии, как и у нового моего музыкального приятеля Валерия, полное отсутствие интереса к твоим делам и переживаниям (опять же как у Валерия). А ведь Костя, в отличие от него, человек добрый, сострадательный. Все это постепенно накапливало во мне раздражение, неприятие. Хотя, я уже говорил, на первых порах он побуждал меня о многом задуматься, и я остался многим ему обязан…

И что это я выдумываю, будто он совсем не проявлял интереса к моим делам? Разве не он, вскоре после нашего знакомства, оповестил меня, что в Центральном доме литераторов (ЦДЛ) собирается нечто вроде семинара начинающих переводчиков, который проведет известный специалист этого дела Лев Гинзбург? Я не стал говорить Косте, что по чьему-то совету набрался наглости и посетил недавно этого человека на дому, в одном из Сретенских переулков – с покорнейшей просьбой рекомендовать меня в какие-либо журналы или издательства как переводчика английской и немецкой поэзии, не такой, какую печатают в газетах, а серьезной. Наша встреча с ним прошла примерно, как у одного автора мемуаров в пародии Александра Архангельского с Максимом Горьким: «…Лил дождь, я пришел к великому писателю, но меня не впустили…» Меня, впрочем, впустили, однако разговор шел в полутемной передней, где мне было кислым тоном заявлено, что никаких рекомендаций, не зная человека, он давать не может. В общем-то, совершенно справедливо, но только вот для того, чтобы это услышать, неплохо было бы и в комнату позвать. Впрочем, возможно, там в это время возлежала на диване не вполне одетая женщина… Как ни странно, дурацкая мысль меня немного утешила тогда, хотя неприязнь к этому одаренному человеку, от которой ему ни жарко ни холодно, я сохранил на всю жизнь.

Еще несколько дней после этого визита я грозил себе и Римме бросить к чертовой матери всю литературу, но, когда Костя упомянул о семинаре, решил все-таки принять в нем участие, будучи твердо уверен, что Гинзбург даже не узнает меня среди присутствующих. Сам же Дом литераторов был для меня в то время запретным плодом, и лишний раз побывать в нем казалось чем-то вроде прямого прикосновения к таинственному телу литературы.

Означенное действо должно было происходить в зеленой гостиной наверху, куда уже через несколько лет меня было не затащить из дубового зала ресторана на первом этаже ни на одно совещание. Но в этот раз я пришел чуть не раньше всех и с некоторым трепетом листал свои несчастные переводы, отобранные для чтения. В том, что они никуда не годятся, если не сами по себе, то по сравнению со многими другими, я понял уже вскоре после того, как началась читка. Блеснул Костя Червин переводами с французского, Женя Солонович – сонетами Петрарки, Павел Грушко – испанскими стихами, но поразил меня – да что меня, даже кислолицего Гинзбурга – один забавный толстяк с тонким голосом. Сначала пробубнил нечто неудобоваримое, тягучее, написанное свободным стихом, а потом как начал шпарить из Адама Мицкевича – «Крымские сонеты», отрывки из «Пана Тадеуша» – самому Пушкину не снились такие переводы, не говоря уж об Огареве и Рылееве. Когда он закончил, из стана состязателей раздались довольно дружные аплодисменты, а кислотности в лице Гинзбурга заметно убавилось: оно стало кисло-сладким, как традиционное мясное блюдо еврейской кухни. (Признаюсь, что злоупотребил эпитетом «кислый» – позднее я понял: у него просто такой тип лица, и, быть может, это одна из многих причин, по которой кое-где, порою, иной раз не слишком любят евреев.)

(После таких переводов из Мицкевича, которые мы услышали, становится понятным и даже оправданным едкий юмор эпиграммы, где-то услышанной мною раньше:

Из гроба встал Адам Мицкевич:

«Кто мой редактор?» —

«Усиевич». —

«А переводчик?» —

«Осип Румер…»

Мицкевич лег и снова умер.)


А звали этого талантливого толстяка Александр Големба, и мы с ним вскорости сдружились, даже задумывали какие-то совместные работы, но оба оказались неисправимыми прожектерами. Кроме того, Саша начал болеть и рано умер…

На этих страницах я уже довольно часто бил себя в грудь, признавая, что материал для моих переводов совершенно неинтересен, а сами они попросту плохи. Но такого разгрома, какой учинил мне Гинзбург, я не ожидал. При этом он даже не смотрел в мою сторону, просто показывал на моем примере – кстати, совершенно справедливо, – что подобные творения и стихами-то называться не могут и что, кроме какого-никакого умения переводить, нужно еще понимать, что переводишь.

Костя меня потом утешал, говорил, чтобы не обращал внимания, что Лева ценит вообще только себя, любимого, и все эти разговоры никакого значения не имеют, но я был безутешен. Целых три с половиной дня. А потом сделал для себя вывод: во-первых, поэзия не моя стезя, и уж если заниматься литературой, то исключительно прозой, а во-вторых, не нужно переводить всякое дерьмо, даже ради куска хлеба (или рюмки водки), но уж коли переводишь, старайся сделать из него конфетку. Если ж не получается, поступай, как Гоголь со второй частью «Мертвых душ».

Таким образом, я включил и прозу в число жертв моей переводческой страсти. Однако, честно говоря, подлинные страсти, как у Кости, например, не играли моей изменчивой душой – ни в отношении к поэзии, ни к прозе. Впрочем, переводить стихи было, пожалуй, даже интереснее: больше простора, свободы, а значит, больше самостоятельности. Зато читать, перед тем как выбрать, было куда занимательней прозу, хотя тоже далеко не фонтан. Кое-что удавалось и протолкнуть – из южноафриканских, австралийских, новозеландских рассказов – на Радио, в «Огонек», «Смену», «Крестьянку», даже в «Театральную жизнь». Что касается стихов, я почти целиком переключился на эквиритмические тексты песен для Музыкального издательства. Уж их-то мой суровый зоил Гинзбург в жизни не увидит и не услышит!

Итак, я продолжал порядком суетиться в промежутках между преподаванием в школе и частными уроками. Суетились, в общем, все – и Костя, и другие знакомые и незнакомые мне литераторы. Начинающие и продолжающие, про кого так метко выразился царь Соломон по прозвищу Екклезиаст.

И наступил момент в моей суетной жизни, когда я вдруг почувствовал, что перевожу подлинные стихи и что перевод тоже получился вроде бы подлинный. Это случилось, когда Костя познакомил меня со вдовой поэта Маркиша, Эстер Лазебниковой, которая составляла посмертный сборник мужа. Всего два небольших стихотворения получил я от нее для перевода, одно из которых позволю себе привести:

Чу… поют, все ближе, ближе,

Бубенцы звенят, рыдая,

Перепляс подков булыжный…

Версты… Полночь молодая.


Я со всеми – пляшут люди,

Пляшут ветры, ветлы, клены…

Я со всеми в этом гуде,

Оглушенный, ослепленный.


Можете не верить, но такими строчками двадцатилетний поэт приветствовал приход Октябрьской революции, которая сполна отплатила ему за искреннюю радость приятия: тремя годами мучений в застенках КГБ и расстрелом. А для меня стихи эти (третья и, по-моему, лучшая строчка в которых принадлежит Косте) стали невысокой ступенькой к еще закрытой двери в профессию переводчика, а также толчком к поискам не просто «проходных» виршей для печатания и получения гонорара, а таких, которые без особой скидки можно называть поэзией.

Вскоре, не без помощи Кости и других знакомых, я осмелился начать проникновение в Гослитиздат, в Издательство иностранной литературы и даже изредка получал там заказы на переводы. Не буду утверждать, что все заказные стихи были Поэзией с большой буквы – многие не слишком отличались от газетно-журнальных образцов, которые я до этого находил и проталкивал сам, или от заказных так называемых «датских» (они печатались к различным праздничным датам), но, все же, ощущалось порой и некоторое приятное волнение, которое осмелюсь назвать вдохновением, когда неожиданно попадались для перевода стихи, например, Иоаннеса Иоаннисиана (о ком я до того и слыхом не слыхал), или финских поэтов прошлого века, которых я перевел, как мне тогда казалось, не хуже (если не лучше), чем Александр Блок, или тоже неизвестные мне ранее стихи средневекового арабского поэта Ибн Зайдуна, а также современных поэтов: Фаиза Ахмад Фаиза из Пакистана, Занамиотры с острова Мадагаскар, Воле Шоинки из Нигерии, Джо Уоллеса из Канады, Генри Лоусона из Австралии. Уж не говорю о Байроне или Джоне Драйдене: прикасаться к их оригинальным текстам казалось почти святотатством, хотя были они мне, откровенно говоря, скучны.

Позднее в издательстве «Советский писатель», в Гослитиздате, в некоторых областных издательствах переводил с переменным удовольствием стихи Шота Зоидзе из Аджарии, Александра Царукаева из Северной Осетии, Сильвы Капутикян и Ованеса Шираза из Армении, Максуда Шейхзаде из Узбекистана; стихотворный эпос адыгов, башкир, туркменов… (Вспоминаю не ради славо– и пустословия, а потому что, в самом деле, приятно вспомнить. Ностальгия-с…)

Еще на один семинар попал я, также благодаря моим новым приятелям. На этот раз обошлось без фиаско, хотя тоже не вполне гладко. Руководили им – вместе или по отдельности, я не совсем понял, потому что ходил всего раза два-три, – известные литераторы: поэт Михаил Зенкевич, успевший побывать когда-то в акмеистах, и превосходный переводчик Вильгельм Левик. Перед зачислением в «семинаристы» каждому из нас предложили прочитать наизусть что-нибудь «из себя». Предложение застало меня врасплох: к тому моменту у меня за душой было всего-навсего два стишка, один из которых я сочинил в нежном десятилетнем возрасте на день рождения брата Жени, когда ему только-только стукнуло четыре, а второй… Второе четверостишие родилось недавно, сам не знаю как (наверное, так и должны рождаться стихи), когда поздним зимним вечером шел по Рождественскому бульвару. Но было оно… как бы это сказать?.. чересчур интимное, что ли… В голове вертелся готовый неплохой хорей: «Мчатся тучи, вьются тучи…» И так далее. Однако то был определенно чужой хорей, а я рискнул тогда разразиться собственным. И сочинил его:

Снег и снег. Кругом сплошная снежность…

Ничего ты больше не ищи…

Не волнует женская промежность —

Все прошло, как первые прыщи.


В глазах старика Зенкевича, когда он услыхал мое откровенное признание, мелькнуло некоторое удивление: тем ли, что я осмелился прочитать такое в присутственном месте, или тем, что подобные печальные мысли обуревают еще достаточно юную голову и прочие части организма. Я и сам не знал, откуда такое взялось, потому как на самом деле меня как раз очень и очень волновал тогда этот участок тела. Присутствующие молчали, лишь один из них, Женька Солонович, с крупным носом, губастый и смешливый, громко зааплодировал. Это были первые аплодисменты в мой адрес за всю жизнь, и за них я ему до сих пор чертовски благодарен. Он тоже не забывает давней истории и каждый раз, когда оказывает мне честь, посещая мои юбилейные и прочие вечера, требует, чтобы я исполнил «Снежность». И я не смею ему отказать…

Среди немалого числа положительных качеств Кости Червина, помимо доброжелательности и способности быстро сходиться с людьми, наблюдалась и подкупающая непосредственность, которая, впрочем, в некоторых случаях могла вогнать окружающих в трепет. Так однажды он ворвался к нам в квартиру на улице Лубянка, дом 23, где, кроме нас с Риммой, жило еще восемнадцать человек и три собаки, с истошным криком, что у него открылась кантилена. Я знал, что открывается язва, чахотка, не дай бог, но кантилена… Хорошо это или плохо?.. Кинулся к толковому словарю за уточнениями, но Костя был абсолютно уверен, что это хорошо, и для пущей убедительности начал во весь голос демонстрировать свою певучесть, поскольку кантилена она самая и есть. Стоило немалого труда его утихомирить до того, как сбегутся напуганные соседи.

Рассказываю к тому, что, вообще-то, убежден: детскость, непосредственность – один из верных признаков творческой натуры, а повышенный интерес к людям, переходящий порою острое любопытство и увлеченность, – из той же оперы. (Скромно замечу, эти качества имеются, в какой-то степени, и у меня.)

Наверное, и без Кости я обрел бы друзей и знакомых в литературной среде, но он во многом облегчил процесс, тем более что не так давно кончил Литературный институт, где, кроме всего прочего, узнал многих уже известных, даже знаменитых литераторов, а также получил уроки тщеславия, естественного для всякой профессии, но вырастающего порою в огромную уродливую гору, которая заслоняет истинный свет любого ремесла. Роль горы может исполнить и ничтожный, крошечный червячок, неустанно сосущий ваше нутро. (Чувствуете, как изящно я обрисовал элементарную тягу к почестям и славе, зачастую совершенно незаслуженным?)

Как-то мы поехали с Костей за город, в Абрамцево, на дачу к молодому и красивому, начавшему рано седеть Мите Голубкову. Он работал редактором в издательстве, писал стихи и прозу. Эх, как славно мы сидели на террасе над газетой «Правда», которую, упаси боже, не читали, а резали на ней селедку и лук, чтобы закусывать сами понимаете что!.. И вот хочу сказать: существует совершенно устойчивое банальное суждение, будто любой самый приличный человек, сделавшись хоть каким-то начальником, почуяв хотя бы крошечную, но власть над кем-то, сразу или постепенно, однако не слишком задерживаясь, превращается в изрядного гада: самоуправца, хама, деспота, а то и мздоимца. Будучи противником любых категорических суждений, должен признать, что не однажды встречался с последствиями подобных метаморфоз, иногда они происходили буквально на глазах.

Уже рассказывал как-то о двух… нет, о трех своих армейских приятелях, которые, поднявшись в сравнении со мной на одну-две ступени по служебной лестнице, превратились чуть не на следующее утро в совершенно других, неузнаваемых – словно им, как в сказке Андерсена про мальчика Кая, попал (не в глаз, а в душу) какой-то посторонний «ледяной» предмет. С одним из этих «Каев» со звездочками на погонах мы, будучи, правда, в изрядном подпитии, чуть не устроили в батальонной землянке под хутором Михайловским дуэль на парабеллумах. Из штаба другого я просто сбежал на должность командира роты в соседний батальон…

Во взаимоотношениях с редакторами и заведующими редакциями до оружия дело у меня не доходило, но порою очень хотелось применить. Или, на худой конец, послать его (даже ее) в совершенно определенное место и хлопнуть дверью, чего я сделать не смел, поскольку почти целиком зависел от них – особенно после того, как оставил работу в школе, где тоже почти целиком зависел от директрисы. Разумеется, можно было порвать, в конце концов, со всеми издательствами так же, как со школой, высказать многое из того, что думаю, и пробавляться частными уроками, а то и воровством или налетами на мирных граждан, но ведь хотелось, черт возьми, как-то осуществиться: и в качестве учителя – мне, честное слово, нравилось это занятие, и в качестве… стесняюсь до сих пор употреблять слово «писатель»… в качестве литератора. А значит, нельзя было никуда посылать редакторов, потому что, как сказал бы мне товарищ Сталин: «У меня, товарищ Хазанов, других редакторов для вас нэт…»

Так вот, Митя Голубков, с кем мы резали на газете «Правда» селедку и лук (а над ними – «правду-матку»), был из таких редакторов, которых никуда посылать не хочется. И Катя Калмыкова из «Молодой гвардии» – такая же. И Женя Елисеев из «Советского писателя». И Алеша Кафанов – оттуда же. И Морис Ваксмахер и Глеб Юнаков из Гослитиздата. И наш с братом дорогой друг Эльхан Тагибейли, когда недолго работал в издательстве «Радуга» – дольше работать ему было тягостно.

К сожалению, их совсем немного – тех, кому тягостно или кто, подобно Голубкову или Калмыковой, считал, что дело писателя писать и отвечать перед читателем за написанное. И перед самим собой. А дело редактора советовать, но не предписывать, и глядеть, чтобы в рукописи не затесалось никаких казусов и несообразностей. Как, например, в романе Михаила Арцыбашева, который я читал лет сто назад. (Кажется, он назывался «У последней черты» и был издан в 20-х годах в Латвии, куда автор удрал от революции.) Так вот, помню, там в первой части фамилия главного героя была одна, а во второй – совсем другая. И не потому, что он решил сменить и подал заявление в латышский ЗАГС. Да и зачем менять? Ведь прежняя была не Рабинович. Просто оплошка вышла. (У Льва Толстого, говорят, тоже бывало. В «Войне и мире»…)

В общем, одиозность редакторского клана для авторов в конечном счете, вовсе не в том, что его представители бывают не слишком вежливы, самовластны или заглядывают в чужой карман – таких, полагаю, не очень много. Суть в другом: в том, к чему обязали их и какие права предоставили. А именно: определять, заслуживают ли те или иные строки и содержащиеся в них буквы, слова и знаки препинания доверия с точки зрения советской идеологии, советской морали и советского соцреализма, то есть творческого метода, который был научно обоснован В.И. Лениным, указавшим, что «литературное дело является частью общепролетарского». Этих служителей «общепролетарского дела», в свою очередь, проверяет и поправляет Партия щупальцами Цензуры. Так что тоже не очень позавидуешь. Однако позволено им многое – почти все. И, если кому-то из них не придутся по вкусу, скажем, фамилии Онегин или Печорин и они повелят авторам изменить их на Окский или Москворецкий, те вынуждены будут подчиниться: иначе их романы в стихах (или в прозе) не выйдут из печати. Да ладно имена и фамилии – по их воле автор поменяет что угодно: «Войну и мир» на «Мир и войну», рост и размер бюста героини, форму носа героя, его национальность, разрез глаз и сам сюжет… Изощряюсь в дурацком остроумии, но ведь так оно и есть. И похожему насилию подвергаются не только начинающие, но и маститые авторы. Фадееву строго указали на недостаточную роль партии в романе «Молодая гвардия», и тут же он осознал ошибку и ринулся исправлять. Эренбургу, уже в 60-х годах, приходилось бороться чуть не за каждую фразу своей итоговой книги «Люди, годы, жизнь»…

Однако кому как подфартит: бывали, наверное, такие везунчики среди литераторов, которых, даже если обнаруживались у них стишки про таракана или про Змея Горыныча, никто и не думал заподозрить в том, что они осмеливаются протаскивать какие-то намеки, они же аллюзии, по адресу товарища Сталина или советской власти. Корнею Чуковскому в этом смысле не очень повезло…

В общем, я далек от мысли преувеличивать свои душевные потрясения из-за бяк-редакторов, но все же, все же…

Вспоминаю, как бесил меня редактор первой моей книги рассказов для детей, ставший впоследствии добрым другом на многие годы. Я приходил в ярость от его пометок на полях рукописи – примерно таких: «Ну и ну!», «Да неужели?», «Ни в какие ворота!..» И прочих – подобных. Большинство замечаний казались, конечно, никчемными, просто по долгу службы, однако я довольно быстро сообразил: спорить и что-то доказывать – как мертвому припарки. Нужно либо спокойно и твердо говорить: «Нет, с этим не могу согласиться!», либо (гораздо чаще) – лживо-обещающе: «Да, да, конечно, обязательно исправлю…» Но еще чаще я срывался и кричал ему, прямо как знаменитая Фаина Раневская в известном довоенном фильме «Подкидыш»: «Муля, не нервируй меня!» (Поскольку имя моего первого редактора действительно было Муля – так его много лет ласково называли в издательстве, где любили, даже когда он выполнял функции парторга.)

Помню, как в том же детском издательстве редактор другой моей книги, милая любезная женщина, была чудовищно шокирована, обнаружив, что один из мальчишек повести произносит слова: «Черт возьми!» (или «Черт подери!»). С ужасом в глазах она объясняла мне, как пагубно это влияет на нашу молодежь, и, сколько я ни убеждал ее, что это далеко не самое худшее из молодежного лексикона, она была неумолима и вычеркнула их. Представляю, насколько улучшились после этого нравы моих тогдашних читателей.

А вот случай, пожалуй, намного серьезней и показательней. В те далекие годы, когда я взялся за перевод прозы, мне случайно попалась великолепная, с моей точки зрения, ироническая сказочная повесть австралийца Нормана Линдси (он же в ней – автор забавных стихов и отличных иллюстраций) под скромным названием «Волшебный пудинг». Я перевел ее просто для себя, без всякого заказа, но через какое-то время решился предложить в издательство. Надо сказать, книга нравилась не только мне, но и многим заграничным критикам, ее даже сравнивали с «Алисой в Стране чудес». Но Бог с ними, с критиками, а детям, да и взрослым, я был уверен, книга понравилась бы и у нас…

– Нет! – воскликнула дама по фамилии Дроздова, возглавлявшая редакцию иностранной литературы.

Я умолил отдать рукопись на рецензию. Отдали и получили два одобрительных отзыва от неизвестных мне тогда людей: самого Бориса Заходера, к тому времени уже достаточно популярного поэта и переводчика, и специалиста по детской литературе Игоря Мотяшова.

– Нет! – повторила дама по фамилии Дроздова и расширила свой ответ, добавив: – Эта книга воспевает мелкобуржуазную сущность, которая, как указывал Ленин на 8-м съезде РКП(б), не может быть двигателем общества.

– Нет, черт возьми! – воскликнул и я, несмотря на запрет, наложенный на эти слова милейшей редактрисой моей второй книги. – Ничего такого эта повесть не воспевает, а представляет из себя остроумную, полную забавных приключений сказку, в которой, как почти во всех сказках, действуют люди и звери, добрые и злые, глупые и умные, хитрые и честные… И все заканчивается, – в отчаянии убеждал я Дроздову, – почти как во второй части «Фауста» (я ее не читал) или как в повести Вольтера «Кандид» (я читал ее не один раз) – тем, что герои находят покой и смысл жизни в честном труде для всеобщего блага…

Но Дроздова вежливо (потому что была воспитанной женщиной) и упорно (потому что отстаивала «общепролетарское дело») стояла на своем.

Книжку «Волшебный пудинг» мне удалось издать только после падения советской власти (если она пала), спустя тридцать пять лет. Кстати, издательство, сделавшее это доброе дело, давно уже, как и многие другие, исчезло с лица земли: вероятно, его основатели занялись более выгодным бизнесом, чем поиски смысла жизни в труде для всеобщего блага, к чему звали эти чудаки Вольтер и Гете…

Не стану больше задерживать внимание на моих издательских муках, поскольку имею некоторую совесть, а она подсказывает, что, худо-бедно, несмотря ни на что, за сорок с лишним лет у меня вышло из печати в 23 раза больше книг, чем у А. Грибоедова, Ф. Рабле и Р. Распе. (Правда, я прожил вдвое больше Грибоедова и лет на двадцать дольше, чем авторы «Гаргантюа и Пантагрюэля» и «Барона Мюнхаузена».)

2

«Служили два друга в нашем полку,

Пой песню, пой!..

И был один из них ранен в бою,

И жизнь ему спас другой…»


Не стану скрывать, что так называемая легкая музыка прошла через всю мою долгую жизнь, да и сейчас еще, нет-нет, напоминает о себе мелодиями и обрывками слов из тех, давних, лет. Однако спешу повторить, что никогда не считал, будто на вкусы, характер и взгляды может оказывать серьезное влияние то, что мы видим, слышим, читаем – живопись, музыка, книги – иными словами, искусство. Временно воздействовать – да, пожалуй, но кардинально – нет, ибо кардинальное заложено в нас природой, генотипом, который, сочетаясь с окружающей средой и меняя всего одну букву, превращается в фенотип, и оба этих «типа», даже уходя порою с видимой поверхности куда-то вглубь, все равно остаются, по сути, неизменными и в какой-то момент жизни – то ли с возрастом, то ли еще почему-то – дают о себе знать, выныривая из глубин… К чему я? Просто опять подвергаю сомнению наивную веру во всемогущество искусства; в то, что, прослушав все 48 прелюдий и фуг Баха из «Хорошо темперированного клавира» или задушевные песни эстрадных звезд А, Б, В и даже П., уж не говоря о внимательном прочтении вот этих прекрасных стихов или того великолепного романа, мы сразу становимся другими – лучше, умнее, добрее, выше, изящней… Увы, нет…

А то, что я на всю жизнь запомнил слова приведенной выше песни из какого-то кинофильма (кажется, «Семеро смелых»), ровно ничего не изменило ни в моем существовании, ни в характере – однако дает сейчас повод лишний раз поговорить о дружбе, которая в то время начала приобретать для меня все большее значение, воистину первостепенное, и вовсе не потому, что я недавно прочитал роман Ремарка «Три товарища»…

Память подсказывает произошедшее со мною в середине последней мировой войны на Кавказе. Нет, ничего из ряда вон выходящего – на войне не такое бывает. Но, все же, моя жизнь могла в одночасье повернуться другой стороной или вовсе прекратиться. Если бы меня не «спас другой». Другие…

В числе моих тогдашних перемещений по службе была должность какого-то очередного «помощника» в управлении военно-автомобильной дороги, куда я попал не от хорошей жизни, а чтобы не оказаться во фронтовом резерве, где, как рассказывали, можно было застрять в бездействии на долгое время. До этого я уже парочку недель вынужден был торчать в городе Тбилиси, ожидая нового назначения, однако в резерв не обращался и, следовательно, не имел крыши над головой и пропитания. И денег тоже. А потому решил продать на барахолке одну из своих гимнастерок, чтобы оплатить угол у старой суровой армянки и купить еду. Продать не удалось: как нарочно, появился комендантский патруль, который забрал и гимнастерку и меня. Гимнастерку не отдали, а меня после некоторого разбирательства отпустили. Поэтому, явившись в управление дороги и сдавая вещевой аттестат, я совершил еще один проступок: попытался стереть оттуда цифру «1» и буквы «х/б», упоминавшие о наличии у меня гимнастерки хлопчатобумажной. Однако бдительное око заместителя начальника дороги, подполковника (назовем его Сизовым), заметило подлог, о чем было доложено начальству, которое, надо сказать, не придало особого значения происшедшему, особенно после того, как я честно во всем признался. Но, как стало известно позднее, в душе подполковника продолжал кипеть праведный гнев. И спустя какое-то время, когда я уже сумел уйти из этой богадельни (я имею в виду управление военной дороги) и получить должность в автодорожном управлении Северной Группы войск, ведущей бои в районе Грозного, в штабной столовке ко мне подошел лейтенант-«смершовец», с которым мы были едва знакомы – иногда пили вместе крепленое вино, если выдавали к обеду, – и сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю