355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Хазанов » Лубянка, 23 » Текст книги (страница 5)
Лубянка, 23
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:27

Текст книги "Лубянка, 23"


Автор книги: Юрий Хазанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)

Аресты и расстрелы родных подвигли Римму на невообразимый по тем временам поступок: еще будучи в школе, она не стала вступать в комсомол. Позднее, в конце войны, отказалась и от чести вступить в партию, куда ее с благими намерениями тащил муж третьей сестры, старый большевик, по-родственному соблазняя всяческими благами и выгодами. (А что, уважаемые сограждане, если бы все те, у кого побросали в тюрьмы или угробили ни в чем не повинных родственников, последовали, в свое время, примеру этой девчонки – сколько бы у нас оказалось на круг комсомольцев и партийцев, а? Не с кем здание коммунизма возводить…)

* * *

Впрочем, одним из тех, кто пока еще искренне собирался это делать, был мой двоюродный брат Шура Шкловский, о котором упоминалось ранее. Вернувшись с войны, он окончательно поселился в квартире своего недавно умершего отца, на втором этаже деревянного дома без всяких удобств, на Летниковской улице, недалеко от Павелецкого вокзала. Некоторое время там еще оставалась давнишняя прислуга и сожительница отца, ороченка Надя, превосходная хозяйка и строгая неулыбчивая женщина с единственным зубом. Такой я запомнил ее с дней своего детства, когда какое-то время, после ареста собственного отца, жил в доме у дяди Ефима, откуда катался в школу на одновагонном трамвае «А», который раскачивался, как пьяный, и я опасался, он хлопнется набок и перегородит всю Садовническую улицу; а во дворе у дяди еще больше опасался расхристанных громкоголосых мальчишек, целыми днями резавшихся в «расшибалку» – звон от монет стоял в ушах… Теперь во дворе было тихо, в доме у Шуры тоже: Надя ушла, смертельно обидевшись на то, что тот не женился на ее племяннице, которую она ему прочила, а предпочел какую-то незнакомую ей женщину.

Я нечасто виделся с Шурой – и раньше, и теперь. Раньше он вообще был для меня взрослым дядькой – я еще учился в школе, а он уже работал на заводе, служил в армии. После войны разница в семь-восемь лет перестала казаться существенной. Теперь я тоже работал, даже печатал иногда стишки в газетах и журналах. Он также баловался стихами, а вообще был уважаемым механиком в Мосэнерго, где за его технические познания ему прощалась принадлежность к не тому племени. Там он и проработал почти до конца своих дней. Мне в Шуре нравилось все – великая порядочность, расположенность к людям, юмор. Не устраивало одно – его отношение к Ленину. Как к любимому родственнику. Гипсовый бюстик вождя всегда красовался в комнате на видном месте; и в редкие свои посещения я старался переставить его куда подальше, но вождь упорно возвращался на середину буфетной полки. К Сталину Шура такого почтения отнюдь не проявлял.

Кстати, еще немного о моих родственниках. Несколькими годами раньше мы с Шурой посетили нашу московскую двоюродную сестру Ирину, женщину с весьма нелегким характером и такой же судьбой. Ее первый муж, австриец по имени Пауль, приехал в 30-х годах в Советский Союз, чтобы помочь нам строить социализм. Однако ему не дали развернуться в полной мере, потому что арестовали и быстренько расстреляли как шпиона, хотя он был всего-навсего хорошим водителем автобуса. А также очень красивым, насколько могу помнить, австрийским парнем: высоченный блондин с темными бровями. У Ирины остался от него сын, которому было сейчас лет десять, а нас с Шурой она позвала в тот раз, чтобы показать второго сына, совсем недавно родившегося; ему дали имя Геннадий. (Он сейчас известный артист, любимец публики. Помимо того раза, когда застал его в колыбели, я видел Геннадия еще однажды, через тридцать шесть лет, на праздновании дня рождения его матери, и тогда он мне понравился больше, чем в новорожденном состоянии, а Ирина одарила фотографиями своей семьи и трогательными стихами собственного сочинения. В последние годы она много болела, но мои попытки осведомиться о ее здоровье через Геннадия (старший сын эмигрировал в Германию) ни к чему, к сожалению, не приводили, и я прекратил их.)

* * *

Значит, так: в начале июля я решил поехать в Тарусу к моему ученику – недели на две, не больше, а потом с Риммой на юг, в поселок Леселидзе на Черном море, недалеко от Адлера. Ей дали адрес женщины, которая поможет там снять комнату, а «достать» билеты на поезд обещали помочь другие знакомые.

(Сейчас, из далекого от тех времен настоящего, не в первый раз задаю себе, и другим, наивно-обывательский вопрос: так что же лучше – «доставать» за приемлемую, в основном, цену, по знакомству, по блату, по каким-то льготам и талонам, билеты на поезд, на самолет, в театры, а также приличную колбасу, зеленый горошек, помидоры, кур, кофе, пастилу, банку маринованных огурцов, фрукты, ботинки, колготки, автомобиль, замшевый пиджак, лекарства, наконец, – или когда все это продается на каждом углу, но по недоступной для большинства стоимости? Многие из тех, кого спрашивал, мучительно поразмыслив, предлагают третий, вполне фантастический, вариант, с которым я вполне согласен, а именно: лучше, когда все есть на каждом углу, но по божеским ценам. Что такое «божеские» – мнения по этому поводу, конечно, расходятся. Если же, все-таки, прямо отвечать на прямой вопрос «что лучше?» или «что хуже?», то остроумнее Сталина, пожалуй, не скажешь (в чувстве юмора ему отказать трудно). «Оба хуже», – ответил он на подобный вопрос о правом и левом уклоне…

В Тарусу нужно ехать с Курского вокзала: на поезде до Серпухова, а там еще тридцать с лишним километров по разбитому шоссе в битком набитом раздолбанном автобусе; он сразу напомнил мне грузовики начала войны, с которыми приходилось иметь дело, – полуторки и трехтонки, неприхотливые и терпеливые, как их водители, чудом насобачившиеся запускать движки при любом морозе и ремонтировать чуть ли не с помощью одной отвертки. До сих пор возникают временами в голове незатейливые слова фронтовой песенки: «Шли мы дни и ночи, трудно было очень, но баранку не бросал шофер…» Не будучи склонен к особой сентиментальности, не могу попутно не воскликнуть, что честь и хвала этому безымянному шоферу, в том числе и за то, что «не бросал баранку». Грязный, зачастую голодный, на доживающих свой век неуютных холодных «лайбах», как он их ласково называл, чего только не возил он по льду и снегу, по немыслимым колдобинам, по грязи и болотам – и ведь доставлял, все же, чему не перестаю удивляться, и горючее, и боеприпасы, и живую (увы, до поры до времени) силу куда надо… (Слава богу, мы не знали тогда унизительных в своей беспощадности цифр о сравнительном количестве автомобилей в нашей и в германской армии. А цифры такие: наша пополнилась за все четыре года войны примерно 150 тысячами, германская – получала по 600 тысяч каждый год. Еще нам поступило, вроде как в аренду, 400 тысяч машин из Англии, США и Канады.)

Таруса осталась, наверное, почти такой, какой описывала ее Анастасия Ивановна Цветаева в своих «Воспоминаниях»: маленький городок на холмах, поросших березами, на левом берегу Оки. Дороги песчаные и кремнистые, разлив тропинок. И дом, в котором мои работодатели снимают две комнатушки с террасой, возможно, похож на ту цветаевскую дачу: простой серый дощатый, под ржавой железной крышей, старая скамья рядом с огромной ивой, а внизу, под домом – пески, луг, Ока. По ней нечасто проплывают баржи и пароходы, у берегов натыканы лодки…

Мне дорога эта книга воспоминаний, подаренная автором в 1972 году, – особенно своим посвящением: «…На память о жизни в Голицыне, о наших беседах, о Джульбарсе и Капе… и о многих людях… Обо всем, что – невозвратно». Немало места занимают в ней и воспоминания о Тарусе, где Анастасия Ивановна счастливым ребенком жила не одно лето со всей семьей – родителями, сестрой Мариной. Было это в начале прошлого века, а во второй его половине там нашла прибежище лишь дочь Марины Цветаевой, Ариадна, осколок большой семьи – после того, как ее выпустили из лагеря и вернули из ссылки… Сама Анастасия Ивановна тоже побывала и заключенной, и ссыльной, но, в отличие от немалого количества бывших «сидельцев», ни на одну минуту, как мне кажется, не приняла ни революции, ни ее вождей и не испытывала по отношению к ним ни страха, ни тем более почтения или благоговения. Все их игры остались за пределами ее сознания и души. И вернулась она оттуда, где побывала, не испуганная или озлобленная и не раздавленная, а, как ни странно, еще больше полюбившая людей и животных. Все живое…

Из известных жителей Тарусы больше других повезло художнику Борисову-Мусатову, который жил здесь с 1903 года и успел сравнительно спокойно умереть, хотя очень рано – тридцати пяти лет, задолго до революционных катаклизмов. Художнику Поленову, который обосновался на правом берегу Оки в усадьбе Борок и кого застала смена систем, тоже улыбнулась фортуна – его не тронули; не тронули и писателя Паустовского, в чьем тарусском доме ровно через тринадцать лет буду я встречать Новый год – со свежеиспеченными друзьями: Борисом Балтером и его новой женой, с Риммой и даже с Капом, незабвенным черно-пегим спаниелем, о котором Анастасия Ивановна не забыла упомянуть в своей дарственной надписи.

Не скажу, чтобы я очень терзал своего ученика Вовку на лоне тарусской природы. Мы лениво мусолили английскую книжку для детей – чудесную сказочную повесть, доставшуюся мне пару лет назад в дар от Дифы, у которой я проходил педагогическую практику в школе. (Дифа, чтоб вы знали, это от имени Юдифь, что на языке иврит означает «еврейка». Так что, если хотите этак тонко оскорбить женщину, например, на рынке или в очереди к банкомату, незачем кричать ей напрямки: «жидовка», а просто скажите: «Эй ты, Юдифь!» А имя «Сарра», которое употреблялось с той же целью раньше, следует безжалостно изъять. Потому как означает оно «княгиня». Впрочем, тоже может считаться оскорблением – только классовым.)

Мы помногу бродили с Вовой и с его дедом по лугам и холмам, посещали базар, купались в реке, плавали на хозяйской лодке. Я умел плавать и без лодки, научился благодаря отцу, который когда-то безжалостно бросал меня в глубокую, коварную речку Учу в Мамонтовке, и я, барахтаясь там, крича от ужаса, пытался выплыть, что, в конце концов, удавалось. Но воду не слишком полюбил – она всегда казалась недостаточно теплой, и тут меня не могли ублажить ни российские реки, ни Черное или Средиземное море, ни даже Атлантический океан. Одним своим заплывом, однако, горжусь по сию пору: я совершил его в те же пятидесятые, переплыв – туда и обратно – Волгу возле Плеса. Напарником по подвигу у меня был неплохой мужик из нашего дома отдыха, между прочим, майор КГБ, работающий водителем у какой-то «шишки». (А жену этого майора вполне можно было назвать «Юдифью».) У моего покойного ныне друга Игоря Орловского, который поздно женился, приемный сын Виктор, тоже шофер из КГБ и тоже хороший мужик, – так он возил не просто «шишку», а, берите выше, самого товарища Суслова, секретаря ЦК партии. И говорил о нем с такой лаской – словно о ребенке малом. Как тот лютой зимой забывал надеть перчатки или шарфик неплотно запахивал (это пока от дверей подъезда до дверцы своего «членовоза» добирался), и приходилось, значит, ему пенять: что же вы, мол, Михал Андреич, о себе не думаете? Так ведь и заболеть недолго… Кстати, этот Виктор и о матери своей не меньше, если не больше, заботился. (Знайте вы, жестокие сердцем… – мог бы сейчас воскликнуть современный Карамзин, – что и чекисты чувствовать умеют!)

Дурацкая штука память! Ну, на кой ляд помнить имя и отчество этого серого советского кардинала, неусыпного хранителя партийных идей и устоев, наверняка повинного во многих преступлениях режима, и что мне до того, мерзла ли у него рука, которая долгие годы подписывала сотни мерзких распоряжений и директив, если не приговоров? В то же время со студенческих лет никак не могу сохранить в памяти, что за зверь какой-нибудь там эмпириокритицизм, изобретенный, кажется, Махом и Авенариусом. Помню только хохму про то, что «Авенариус дал Маху». (Впрочем, к чему запоминать и это, и многое другое, если можно в энциклопедии прочитать – тоже большой вопрос. Правда, об этом уже, кажется, толковал незабвенный Денис Иванович Фонвизин…)

Речка Ока возле Тарусы мне понравилась: широкая, спокойная, почти теплая – не то что Москва-река под Звенигородом, где я бывал в пионерлагере, – несется, как сумасшедшая, или Истра, на которой жил как-то летом у родственников, – холодная, словно вот-вот подернется льдом. А в Оке купайся в охотку. И однажды… Ничего вроде бы не совершил этакого… героического. А все-таки приятно вспомнить…

За годы пребывания на фронте я никого не убил. Ни одной живой души – ни прямо, ни косвенно… Ну, если не считать, что подвозил на передовую горы оружия, снарядов, сотни вооруженных людей. И горючее – для танков, самолетов, для других автомашин, тоже, в свою очередь, подвозивших оружие, снаряды… В общем, круговорот. Но сам – никого. И не спас, кажется, впрямую тоже никого. Меня, правда, – чуть не убили, чуть не арестовали… Но вот здесь, на Оке, в тихое предвечернее время…

Я купался недалеко от берега. На середину реки не хотелось: там течение быстрее, и вода прохладней. Людей вокруг мало. Неподалеку плещутся мальчишки, но странно – криков почти не слышно: быть может, на них действует умиротворяюще угасание дня. На берегу, прямо напротив меня, сидит пожилая женщина. Она пришла с девочкой лет десяти, которая уже в воде – плавает «по-собачьи», загребая одновременно обеими руками под себя.

– Не заходи далеко! – кричит женщина.

Девочка что-то говорит, не то ей, не то самой себе, их голоса мешают додумать до конца внезапно посетившую меня глубокую мысль о том, что из всех стихий вода, наверное, самая страшная, потому что самая равнодушная. Но тут же, лениво разводя руками в том стиле плавания, который имею нахальство называть брассом, вспоминаю, что и воздух как стихия тоже не подарок, особенно если летишь по нему с парашютом или, что еще хуже, падаешь в самолете (на котором я еще никогда не летал).

Девочка вскрикивает довольно громко, сильнее бьет руками по воде, и я уже не успеваю додумать насчет других стихий – снега, песка, огня, лавы… какие там еще? – поскольку чувствую что-то неладное… Или мне кажется? Ведь есть у некоторых людей дурацкая привычка: вопить «ой, тону, тону!» и считать это шикарной шуткой… Но я начинаю понимать, она в самом деле тонет. Почти около берега, на виду у бабушки, или кем та женщина ей приходится?.. Женщина тоже учуяла нехорошее – поднялась, подбежала к воде. Рот у нее раскрыт, но крика я почему-то не слышу. Может, из-за плеска, когда я начал, уже не брассом, а какими-то сумасшедшими саженками подплывать к девочке.

В общем, спасение, если было, прошло совершенно ординарно – без эффектного нырянья, без малейшего риска для собственной драгоценной жизни; я неуклюже, но довольно сильно подтолкнул девочку к берегу, и она сразу перестала пускать пузыри и встала ногами на дно. До этого, видимо, ступила в яму, погрузилась с головой и начала захлебываться… Разве не обидно, не унизительно, что царю (царевне) Природы нужно так ничтожно мало, чтобы мгновенно лишиться жизни, чтобы вышел из строя весь хитроумный механизм, задуманный и исполненный Главным Механиком?

Женщина, пришедшая с девочкой, произносила слезливые слова благодарности, остальные, кто был на берегу, даже не заметили случившегося, я быстро натянул тренировки на мокрые трусы, перекинул майку через плечо и заторопился на ужин: дед моего ученика был педантичен и не любил нарушений в распорядке дня. Кроме того, я так и не осознал до конца всей серьезности своего поступка, а потому не мог испытывать законной гордости за роль спасателя на водах. Даже Вовке и его деду не похвастался, и если потом вспоминал об этом случае, то, ей-богу, оттого, что как-то очень отчетливо понял вдруг – не на войне, а именно там, на берегу Оки – до чего же непрочно, преходяще, бренно (какие еще слова?) бытие наше. И появилась недоуменная мысль – сродни детской мысли о нелепости смерти: зачем создавать такое совершенное существо из десятка миллиардов (или сколько их там) нервных клеток с нервными же отростками, не говоря о других чудесах в виде ног, рук, глаз и еще кое-чего, если какой-то лишний глоток воды, кусок шашлыка, застрявший в дыхательном горле, нож, пуля, отвертка, я уж не перечисляю всех вредных бацилл и инфузорий, могут мгновенно и навсегда уничтожить это совершенное устройство, и его уже не отремонтируешь ни в каком сервисе и ни за какие баксы.

3

Всего три года назад я тоже отправлялся на юг, тоже с любимым существом, но какая огромная разница в социальном статусе. Вернее, в транспортном. Тогда я с боем ворвался в вагон «Москва – Кишинев», отталкивая женщин и стариков, наступая на детей, – в результате чего оказался счастливым обладателем второй и третьей (багажной) полок, не слишком близко от загаженного, всегда занятого туалета. Сейчас мы спокойно, с неизмеримым достоинством вошли с Риммой в свое купе и были ошарашены свалившейся на нас удачей: оно оказалось двухместным! Ну и ну! Не верилось, что так может быть. Казалось, вот-вот появится наглый проводник и скажет: «Пассажиры, освободите купе! Не видите, оно для депутатов (делегатов, акробатов, магнатов)»… Но никто не появлялся, мы радостно обнялись и начали распаковывать сумки с продуктами и стелить постели.

Как мало нужно, чтобы почувствовать себя человеком, – и столько же, чтобы перестать чувствовать. Это к тому, что вскоре я опять впал в привычное состояние недочеловека, как только уразумел, что окно в душном купе почти не опускается, матрацы тонкие, как лист бумаги, и комковатые, белье, которое швырнул проводник, сырое, со ржавыми пятнами, из двух туалетов открыт один, а чая сегодня нет и не будет, потому что кипятильник выключен, – разве не понятно, пассажир?..

Можете считать, что я зациклен на сортирах, но тут, по крайней мере, я не одинок, потому как Сергей Есенин написал в поэме «Страна негодяев» вроде бы такое (за точность не ручаюсь):

…да, твердил и твержу упорно я,

Проклиная весь белый свет,

Потому что нужна уборная,

А уборной в России нет…


Добавлю: если и есть, то лучше бы не было, ибо зачастую представляет угрозу не только для здоровья, но и для жизни. Как в больнице города Гагра: я как-то попал туда с жуткой температурой, однако на следующий день вынужден был бежать быстрее лани, так и не воспользовавшись отхожим местом и забыв установить диагноз болезни. О весях нашей родины вообще говорить не стану – там любая яма, возле которой вбит шест, имеет право называться уборной, а из городов не могу еще не вспомнить осенний Уральск с полузастывшим желтым морем (да простят меня китайцы) возле входа в одну из городских столовых. Между прочим, в дореволюционные времена мой отец оканчивал здесь реальное училище. Неужели «реалисты» тоже мочили свою обувь в подобной жиже? Или она – примета цивилизации второй половины 20-го века, в конце которого я увидел нечто похожее и в красивом польском городке Казимеж Дольны возле ресторана «Эстерка», названного в честь супруги короля Казимежа Великого. И если для меня были достаточно привычны разливанные лужи мочи и слегка затвердевший настил испражнений, то семья французских туристов на моих глазах в панике отступила и умчалась на своем «пежо» куда-то вдаль…

Но хватит о туалетах и тюфяках. Зато сейчас мы одни, одни с Риммой в четырех с лишним кубических метрах, и впереди целая ночь под перестук колес, и целый день, и еще ночь! И черт с ними – с их чаем и клозетом, если у нас в авоське среди свертков с крутыми яйцами, полтавской колбасой и сыром тренькает бутылка нарзана, задевая бутылку со «Старкой» – напитком, сопутствующим нашему знакомству и даже временами освящавшим его. И сейчас мы тоже освятим…

Под стук колес мне понравилось. Но заснуть потом долго не мог. Было душно, я сумел слегка опустить раму, и тогда ворвался холодный ветер с запахом гари; я снова закрыл окно, за которым временами мелькали отблески станционных фонарей, и небо то темнело, когда ехали мимо лесов или рощ, то делалось бледно-серым, когда вокруг были поля.

Я подумал о моей школьной подруге Миле, о ее Грише, бывшем арестанте, который по-прежнему не имеет права жить в Москве, о том, что после смерти Сталина прошло уже целых пять месяцев, а наверху продолжается драчка. И чего сейчас придумают новые вожди Маленков и Хрущев, который ни одного словечка грамотно выговорить по-русски не умеет – слушать мучительно. Ничего хорошего, конечно, не будет, но хотя бы таким, как Гриша, как Леонид Михайлович, муж Мариной сестры, хотя бы этим бывшим политзаключенным разрешили жить со своими семьями, там, где им хочется… А как сейчас Мара? Неужели всего два года назад мы считались мужем и женой и жили в одной комнате на одной узкой тахте? А три года назад мы с Кирой под такой же колесный перестук тоже ехали на юг? И когда вернулись, меня обуяли угрызения совести, и я решил во всем признаться Маре. Что и сделал – прямо на улице, перед входом в Центральный онкологический институт, где она каждый божий день стоит у операционного стола…

Я повернулся набок и наклонился с верхней полки, чтобы убедиться: там, внизу, под простыней, лежит именно Римма. После чего вскоре уснул.

* * *

Грузинское побережье Черного моря – это череда похожих друг на друга городков и поселков – Леселидзе, Гантиади, Гагра, Пицунда, Новый Афон – пологих у кромки воды, а чем дальше от нее, тем круче взбирающихся в гору своими белыми домиками с железными крышами, под одной из которых мы и поселились. Именно под самой крышей – на чердаке, что только и было нам по карману. Помещение большое, гулкое, пол дощатый, на нем слой теплой пыли, а над головой переплетенье балок, с одной из них свисает шнур с голой лампочкой на конце; из мебели – колченогий столик, парочка табуретов и еще то, что условно можно назвать ложем, – помесь железной рамы, досок и кирпичей взамен ножек. Зато матрац отменный, белье сверкает белизной. Застекленное окно выходит на горный склон, но прохладой оттуда не веет. В общем, все напоминает декорации к опере Пуччини «Богема» – так жил Рауль, здесь он принимал свою Мими.

Однако мы не особенно раздумывали над недостатками и достоинствами жилья, поскольку и этот чердак обрели случайно, а кроме того, торопились к морю. Скорее, скорее!

Соленая вода и ее чрезмерная, на мой взгляд, зыбь несколько разочаровали меня – как и в нескольких предыдущих случаях: когда бывал в Крыму или когда во время войны один-два раза удалось окунуться в Каспийское море в Иране. (Кажется, в городке Реште, на улице которого жуткая сгорбленная старуха, наученная нашими воинами двум гвоздевым русским словам, напрасно призывала юного лейтенанта Хазанова воспользоваться услугами красавиц-персиянок.)

А вообще море меня всегда тревожит и раздражает – своей безразмерностью и постоянным непокоем. Впрочем, горы – тоже. Хотя уж покой-то у них, казалось бы, вечный. Но еще больше – люди. Везде – даже на отдыхе у моря. Даже когда имя одного из этих людей – Римма… Ну, а где же покой? Неужели «только снится», как говаривал Александр Блок? (Кстати, не припомню, чтобы он мне снился.) Но знаковое, как бы теперь выразились, ощущение покоя, помню, бывало: в детстве и юности – когда один в комнате, с книгой на высоком валике зеленого бабушкиного дивана, и за стенкой отдыхает соседское радио, а по коридору не катаются на деревянных счетах чужие дети. И позднее – когда один, или с собакой, бредешь по лесной лужайке, или, еще лучше, в поле, по склону пологого холма, у тихой заводи. И если откуда-то голоса, но едва различимые – без слов (как песни Мендельсона-Бартольди), без интонаций. А еще позже – нигде. Нигде не ощущаю покоя, успокоения, примирения с собой, с другими. Даже с природой. И носишься с этим чувством, как с писаной торбой, не можешь избавиться, доверяешь его близким друзьям, бумаге…

Мы долго были у моря и вернулись на свой чердак к заходу солнца.

Если вы смотрели знаменитый в свое время английский фильм «Мост через реку Квай», то наверняка помните, как в наказание за строптивость японцы посадили пленного британского полковника в какой-то сарай под лучами тропического солнца и, если память мне не изменяет, к тому же обитый жестью… В этот вечер, и во все остальные вечера и ночи, почти до рассвета, я чувствовал себя полковником английской армии. И бедная Римма тоже. Что, впрочем, не слишком мешало нам предаваться вечерней трапезе, сну и еще некоторым удовольствиям. С обедами устроились на пансион к одной грузинской княгине неподалеку. Некоторые недоброхоты позволяют себе с иронией утверждать, что все грузины мужского пола от природы князья, а женщины – княгини. Я не был столь ироничен и не подвергал сомнению ее происхождение, а кроме того, обеды у ее сиятельства были довольно вкусными и подавались в беседке, затененной виноградными листьями.

В первый же день Римма увидела там свою давнюю знакомую Лялю с каким-то седоватым мужчиной. На Лялю нельзя было не обратить внимания особенно если вы по законному праву носите брюки: таких женщин в романах прошлых лет называли роскошными. Не могу с полной достоверностью сказать, что подразумевали под этим эпитетом тогдашние авторы, но у Ляли я бы отнес его в первую очередь к ее груди. Только потом, не без труда, смог я перевести взгляд на лицо и прочие детали тела и одежды. Именно одежда способствовала производимому эффекту. Боюсь показаться простаком, но все же до сих пор не могу уяснить толком, что больше привлекает наше с вами внимание, господа и дамы, друг к другу: то, что открыто взорам или что скрыто под одеждой? (Имею в виду не душевные качества.) Ну, хорошо, а ведь когда-то вообще ничего не было скрыто – как сейчас у животных, у насекомых, у рыбок, наконец, а также у некоторых племен где-нибудь в глухих дебрях Амазонки. И как же они, бедняги, подстегивают свое вожделение? Как помогают себе взалкать нечто отличное от просто товарищеского отношения? Если все привычно, все на виду…

Обращаясь к более поздним временам, когда одежда начала покрывать значительную часть людской поверхности, оставляя (у женщин) лишь грудь порядком оголенной (да уж чего там – просто вываливающейся из корсажа!), припомним, что какой-нибудь Айвенго, не говоря о бароне Фрон де-Бефе, или, намного позднее, Печорин и иже с ним во всю силу возбуждались не от лицезрения груди, а случайно завидев щиколотку из-под длинного платья леди Ровены или княжны Мери… Но в годы, о которых веду речь, внимание мужчин давно уже переключилось с лодыжек и ланит на грудь и область большого таза. (Говорю о 50-х годах 20-го века, поскольку в вопросах моды мы сейчас быстро возвращаемся к состоянию племен амазонского бассейна.)

Нечто похожее на эти примитивные размышления лениво бродило у меня в голове в тот день, когда мы с Риммой вернулись к морю и я снова разомлел под послеполуденным солнцем. Ляля и ее спутник с нами не пошли. Он напрямки объяснил, что они предпочитают загорать совсем без ничего, а потому присмотрели дальше по берегу загороженное каменной глыбой местечко, где никто не мешает. Не скажу, чтобы я был шокирован: не так давно мы с Кирой на берегу Днестра тоже позволяли себе подобное – правда, во время ночного купанья. Но вообще к нудизму меня особенно не тянуло. Не оттого, что ходить голым стыдно или, что вернее, холодно, а, скорее, из эстетических соображений. Потому как далеко не все обнаженные тела заслуживают того, чтобы длительное время торчать перед глазами друг у друга, да еще при ярком свете дня. Пожалуй, сказанное Ильфом в его «Записных книжках» о том, что «вид голого человеческого тела, покрытого волосами, внушает отвращение», – перебор, но что-то в этом есть. (Впрочем, не знаю, что сказал бы я, окажись сейчас на месте спутника Ляли за валуном…)

Что касается самой Ляли, то когда я смог отвести взор от ее главного отличительного признака, то заметил все-таки, что она довольно высокого роста, выше своего знакомого, у нее красивые пепельного цвета волосы, тонкий нос, такие же губы и глубоко посаженные глаза, что придавало вид хищной птицы. Впрочем, последнее я напридумывал: ничего хищного в ней отродясь не было – приветливое, доброжелательное существо, не слишком удачливое в жизни. Незадолго до нашего знакомства рассталась с первым мужем, попросила уйти. Нет, никакого скандала – просто почувствовала, он не тот, каким его представляла и каким вроде бы любила. Он мирно удалился (попробовал бы иначе – всего лейтенант, а отец у Ляли полковник). Правда, через несколько месяцев бывший муж внезапно вернулся – за своими тапочками. Взял – и больше они не виделись.

Со Всеволодом она познакомилась в крупном издательстве, где служила редактором, а тот был одним из многочисленной своры полуголодных переводчиков с иностранных языков, совершавших набеги в надежде на добычу. Худощавый, неизменно вежливый, с мелкими морщинками на моложавом лице, с высоким голосом, очень подвижный, он был старше Ляли лет на десять и вел себя соответственно – слегка покровительственно. Еще несколько лет назад он находился в нашей военной администрации в Германии, где его оставили после войны, потому что хорошо знал немецкий, а после демобилизации, вернувшись оттуда, взялся за переводы литературные. Был дважды женат, первый раз еще перед войной – на драматической актрисе, которая впоследствии прославилась своими рассказами-зарисовками в собственном исполнении. Между прочим, в одном из них, сентиментальном, слегка ироничном, говорилось о многажды женатом, великодушном, ультрапорядочном мужчине с душою доброго ребенка, сохранившем дружеские отношения со всеми бывшими женами. (Это о нем, о Всеволоде.) Со второй женой знакомство произошло в Восточном Берлине, она тоже была военной переводчицей – волевая женщина, вся грудь в орденах. Он вовсе не собирался жениться, но она забеременела и хотела оставить ребенка. Тогда он решил, что у новорожденного должны быть отец и фамилия. Брак был недолгим.

Можно сказать, что Сева из литературной семьи. В 20-е годы прошлого века стала настоящим бестселлером книга под названием «Дневник Кости Рябцева». Несколько меньшим успехом пользовалось ее продолжение – «Исход Никпетожа». Обе книги – звучащий как бы из уст подростка рассказ о школе, об учителях. Их автором был отец Севы – Николай Огнев. (Это его литературной псевдоним.) Мне довелось прочитать их несколько позднее, чем они появились в печати, и, помню, эти книги нельзя было достать в библиотеках, они передавались из рук в руки, и вокруг них был некоторый таинственный ажиотаж. Как у нас в классе вокруг непристойных картинок, которые приносил Мишка Спирин. Много позже я услышал от сведущих людей, что эти произведения не одобрялись тогда советской критикой, потому что, как она считала, «тов. Огнев не сумел до конца преодолеть свои дореволюционные настроения и мысли…». И отсюда у него: «…некоторое пристрастие к прошлому», а также «недостаточный показ связи советской школы, о котором он пишет, с миром социализма». (Однако, несмотря на все это, читались они почему-то с интересом.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю