355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Хазанов » Лубянка, 23 » Текст книги (страница 8)
Лубянка, 23
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:27

Текст книги "Лубянка, 23"


Автор книги: Юрий Хазанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)

Вагнера однажды спросили, как он относится у музыке Джакомо Мейербера (чье настоящее имя Якоб Либман Бер). Он ответил, что «его музыка не лишена теплоты, но это теплота навозной кучи». Представляете, Юра, что мог бы он наговорить о наших композиторах – Кручинине (Кацмане), Белом (Вейсе), Терентьеве (Глузберге)?.. А также о тех, кто без всяких псевдонимов – Блантер, Дунаевский, Кац, Фельцман?.. И ваш покойный слуга Шварц?..

…Немного о цифрах. До революции за всю историю российской музыки можно было насчитать не более двадцати композиторов. Но какую музыку они писали! Сейчас их в сто раз больше…

Никогда не догадаетесь, мой друг, чем можно определить значимость нашего композитора? Яйцами!

В середине войны я увидел в Союзе композиторов на доске объявлений список на получение яиц. Он выглядел так:

Народный артист СССР А. Хачатурян – 100 яиц

Народный артист РСФСР Д. Шостакович – 80 яиц

Заслуженный артист РСФСР Н. Будашкин – 50 яиц

Заканчивался список композитором М. Мееровичем – 2 яйца.

Не чужды композиторы поэзии. И Бог не обделил их юмором. Ну разве не хороши такие строки, сочиненные композитором Игорем Бэлзой:

Прослушав этот опус Каца,

Я стал морально опускаться.


На что Сигизмунд Кац незамедлительно ответил:

Музыку Бэлза

Слушать нэлзя.


А такая эпиграмма, в которой обыгрываются имена бессменного председателя Союза композиторов Тихона Хренникова, его жены Клары Вакс, а также Роберта Шумана, чью жену звали Клара Вик:

С карьерой тот простится вмиг,

Кто скажет необдуманно,

Что Кларе Вакс до Клары Вик,

Как Тихону до Шумана.


О развитии национальной музыки в советских республиках ходит немало шуток. Одна из них – по поводу киргизской оперы «Алтын Кыз», которую ее автору «помогли» написать московские композиторы Власов и Фере:

Два арапа и киргиз

Сочинили «Алтын Кыз».


Существует мнение, что литератором быть опасней – его можно запросто обвинить в отклонении от принципов социалистического реализма со всеми вытекающими отсюда последствиями. А как у нас, у композиторов?.. Однако сначала, что оно такое – социалистический реализм? Кто-то умный и пожелавший остаться неизвестным сказал: это умение восхвалять наших вождей в доступной для них литературной форме… Но ведь у музыки тоже есть форма. Вот послушайте, что не так давно говорили о нас и о ней на высоких собраниях и писали в газетах.

«…Смакование банального, пошлого, ничтожного, следуя примеру западных мастеров… Грубейший физиологический натурализм и болезненная преувеличенность… Его музыкальное мышление оказалось более действенным для выражения зловещих образов фашизма, чем для воплощения положительных образцов нашей современности… Космополитизм музыкального языка…»

Это о ком, догадываетесь?.. О Шостаковиче, а также о Прокофьеве. Досталось и Хачатуряну, Мясковскому, Книпперу… Где досталось? На I Всесоюзном съезде композиторов. От кого? От нового секретаря союза Хренникова и других стражей порядка. За что? Если еще не поняли, объясняю: за отступление от принципов соцреализма в музыке. А что оно такое – «соц. реализм»? Тут начинается сказка про белого бычка, или, если угодно, про кол, на котором мочало…

Да, Юра, от этих церберов (считайте, что я выругался) не ждите, что они, несмотря на различие взглядов и вкусов, подарят вам рояль, как Глазунов Прокофьеву. Скорее, с голоду уморят. Лишат всякой возможности печатать и исполнять ваши произведения… Если не хуже…

Ну, да ладно, что мы все о грустном? Хотите еще парочку хохм? Вот, к слову сказать, о том, кто из композиторов лучше: «Хоча турян или лучше Чем берджи, но Шо с такович?..» (По-моему, великолепная лексическая шутка, у которой, как у многих великих изречений, невпроворот авторов.)

И еще одна (детям до 16 зажмурить глаза). Исполняется на мотив известного в свое время матлота (матросского танца):

Или рыбку съесть,

Или на х… сесть;

Или на х… сесть,

Или рыбку съесть…

Все бы ели бы, да пили бы,

Да срали бы, да спали бы,

Да больше бы не делали бы ни х…!


(Приписывается, страшно сказать, блестящему пианисту и педагогу Якову Флиеру.)

Конец дивертисмента.

* * *

Куда более продолжительным, чем с упомянутыми выше, оказалось мое знакомство, и дружба – не без перерывов и спадов – с еще одним композитором, Валерием Н., кто был, пожалуй, более колоритной фигурой, нежели те соавторы, о ком только что писал. Высокий, удлиненное лицо, нос с горбинкой, быстрый и резкий в движениях, настойчивый в словоизвержении, он не мог не привлекать внимания. И музыкантом, насколько я понимал, был отменным: с редкостным слухом, прекрасно играл на рояле, хорошо знал и помнил музыку и обо всем, не только о ней, судил категорически и непреложно. Особенно о композиторах. Кто? Этот? Говно… И тот тоже говно. Кто настоящие? Бах, Бетховен, Чайковский… Ну, еще Шостакович… Да и Мишка Меерович. (В скобках, разумеется, подразумевался он сам, ибо скромностью не грешил. Но и не преувеличивал своего значения.

Свела меня с ним все та же Елена Яковлевна из Радиокомитета – кажется, на почве индонезийских народных песен. («Твой платочек ароматным ядом мне душу отравил».) Этот «Платочек» пела потом и записала на пластинку быстро мелькнувшая и куда-то исчезнувшая со сцены певица из Большого театра, Майя Головня, которую я знал и помнил как не слишком счастливую жену моего сокурсника, рано ушедшего из жизни при не очень ясных обстоятельствах.)

Я стал бывать у Валерия в его полуподвальной комнате; он снимал ее в одном из арбатских переулков и жил там с молодой женой, у которой была весьма незаурядная внешность, имя Гульсара и постоянно болела голова. Комната едва освещалась небольшим окошком на уровне земли и гораздо лучше – подсветкой двух огромных аквариумов, заполненных диковинными для моего глаза рыбами. В этой полутьме, на фоне рыб, восточная красотка Гульсара и непонятного рода-племени высокий горбоносый Валерий выглядели особенно экзотично. А если еще он садился к расстроенному пианино, взятому в аренду у Музыкального фонда, и начинал импровизировать, то, выражаясь по-современному, можно было «клево оттянуться». Что мы и делали. Не забывая при этом выдавать на гора эквиритмические русские тексты песен и их музыкальные транскрипции.

Что касается рода-племени самого Валерия, он рассказывал об этом, как всегда, напористо, категорически, но довольно туманно. Собственно, туман затенял фигуру его отца. Что касается матери, там все было ясно, как стеклышко: она родом из Польши, жила со своей семьей, по большей части, в Петербурге-Ленинграде, где и родился Валерий. Умерла еще до войны, и Валерий остался с отцом, который был скрипачом в симфоническом оркестре. Сейчас отец снова женат, живет и работает в большом областном городе.

Начиная рассказывать об отце, Валерий понижал голос, словно не хотел, чтобы слышала собственная жена, а также молчаливые пучеглазые рыбки. И вот что я узнал.

Оказывается, отец был внебрачным ребенком, и, хотя носил фамилию мужа своей матери, настоящим его родителем был один человек очень высокого по тому времени ранга… и происхождения… очень высокого…

– Кто-нибудь из великих князей? – спросил я сразу, чтобы долго не гадать.

Но Валерий даже не обиделся.

– Вполне вероятно, – ответил он небрежно. – Во всяком случае, насколько мне известно, его фамилия была на букву «Р».

– А твоя на «Н», – тупо заметил я.

– Конечно, – терпеливо, как идиоту, разъяснил он мне. – Не мог же он носить фамилию своего подлинного отца.

– Неужели твоя настоящая фамилия Романов? – предположил я с еще более нахальной претензией на юмор.

И опять он остался непоколебимо серьезным, что меня уже начинало злить.

– Может, тот из них, который баловался стишками и подписывался К.Р.? – попытался я облегчить ему ответ. – Между прочим, очень неплохие стихи писал, хоть и царский родственник. На них много известных романсов сочиняли, чуть не вся «могучая кучка».

– Знаю без тебя, – ответил он с раздражением, и я не стал больше выпытывать, тем более что не верил ни единому его слову.

А уж когда пришлось познакомиться с отцом, приехавшим как-то в гости к Валерию, неверие мое получило полнейшее подтверждение: никогда, пожалуй, не видел я черты лица, менее подходящие для аристократа благородных русских кровей. Не говоря о произношении, в котором было, правда, грассирующее «р», но отнюдь не французского образца. В общем, когда мы в узком кругу обсуждали с моим братом родословную этого человека, то с присущим нам юмором решили, что, в лучшем случае, он сын какого-нибудь мелкопоместного дворянина по фамилии Романов и крепостной еврейки, снабдившей его своей внешностью и своим звуком «р». А Валерий, вполне возможно, унаследовал благородную внешность деда.

Но, что чистая правда, мастером Валерий был на все руки, а не только нотные знаки писать. Лудить, паять, сверлить, починять мог почти все, за что брался. А брался почти за все. Даже впоследствии за магнитофоны и автомобили. Это когда у него самого они появились. И работал быстро, ловко, красиво – почти как русские умельцы Кулибин и Ползунов, или этот, который блоху подковал. Так что скорее можно было поверить, что он ихнего семени, а вовсе не потомок царя-батюшки Михаила Федоровича, первого из рода Романовых, кто двести пятьдесят лет назад воцарился на российской земле. Так же быстро и ловко умел он приготовить пищу, а если нужно, предварить ее употребление напитком собственной возгонки, произведенным в аппарате собственной конструкции исключительно для внутреннего пользования. Помимо музыкальной, в нем бурлила техническая мысль. И еще одна навязчивая мысль не покидала его буйный организм: познать как можно больше женщин. Хотя первенство в этом виде спорта явно уступал своему другу и соседу Михаилу, прозванному нами «дедушкой русского знакомства» (по аналогии с «дедушкой русской авиации» – неофициальным званием летчика Бориса Илиодоровича Россинского). Мише ничего не стоило на спор познакомиться на улице с любой женщиной, на какую укажут друзья, и через считанное количество минут подвести ее к ним. В этой охоте он не знал препятствий и мог смело вертеться в любом направлении, хотя вообще-то с детства страдал серьезным расстройством вестибулярного аппарата.

Частенько ходили мы с Валерием в рестораны, больше всего в грузинский «Арагви». Валерий был славным чревоугодником, хорошо разбирался в блюдах, умел по всем правилам сделать заказ, напоминая этим нашего с братом друга Эльхана, однако, не в пример тому, поглощал пищу непростительно быстро для истинного гурмана. А все оттого, что торопился поговорить, хотя я ему особенно не мешал, поскольку первое время не без интереса слушал, а потом понял: любые попытки перебить его совершенно напрасны, поскольку меня, как и всякого другого, слушать не будет. Потому он не любил ходить в гости: там, хочешь – не хочешь, надо кого-то выслушивать. В общем, относился к числу людей, которых можно назвать вполне самодостаточными. Даже чрезмерно.

В числе моих тогдашних музыкальных знакомых оказались и две широко известных в те годы фигуры; как принято сейчас говорить, «знаковые». Не могу сказать, чтобы они очень много «значили» для меня, но, безусловно, их имена и те звуки, которые они производили с присущим им талантом, я давно и хорошо знал. Так, песни Леонида Осиповича Утесова сопровождали меня с детства – я постоянно слышал их на патефонных пластинках, из черной тарелки радио, на катках, в кинозалах – от полублатных «С одесского кичмана…», «Жил-был на Подоле Гоп-со-Смыком…», их он исполнял с казавшейся мне чересчур вычурной иронией, через трогательные «Как много девушек хороших» и до чрезмерно пафосных «Широка страна моя родная» или «Раскинулось море широко» – многие из которых я знал наизусть и часто напевал сам. С песней «Затихает Москва…» или «Пока, пока, уж ночь недалека…» уходил я с катка «Динамо» на Петровке, 26, со стадиона «Правда», что напротив Зоопарка, из Центрального парка культуры, куда таскался, по большей части, совершенно один, где подолгу стоял в очереди, чтобы сдать пальто, ботинки или валенки, а потом, выйдя на лед, едва находил место, куда поставить ногу, обремененную коньками-гагами. Но упорно ходил и ездил – на метро, на троллейбусе «Б», на трамваях номер 16 или 22 – и потом возвращался домой, неудовлетворенный, готовый, как и до этого, с ходу вступить в ссору с бабушкой или в очередной конфликт с шумливыми соседями. («Сердце, тебе не хочется покоя…» – продолжала звучать в разгоряченной голове проникновенная песенка Утесова или совсем не из его репертуара: «Шпиль мир ауф дер (ди, дас?) балалайка айне руссише танго…»)

Впрочем, сейчас, когда я направлялся к большому дому возле станции метро «Красносельская», где жил Утесов, никаких мелодий в голове не было, зато в потертом, еще студенческом, портфеле лежали два-три сборника зарубежных песен и несколько напечатанных на машинке, уже переведенных текстов. К мэтру советской эстрады я шел по рекомендации все того же Радиокомитета и без особой охоты, поскольку не рассчитывал на успех, а его бытовые условия мало меня интересовали.

Должен честно сказать, что, хорошо это или плохо, я никогда не проникался чувством благоговения ни по отношению к героям прочитанных книг или увиденных спектаклей, ни к тем, кто воплощал их образы на бумаге, на сцене, экране, в музыке. Андрей Болконский, Печорин, Овод; Кожаный Чулок и Гайавата; пятнадцатилетний капитан Дик Сэнд и искатель сокровищ Джим Гокинс; три мушкетера и примкнувший к ним дАртаньян; чеховский доктор Дымов и благородный психованный Дон Кихот, Сирано де Бержерак и Наполеон… – все были по-своему интересны, однако ни они, ни люди, воплотившие их в образах, не становились для меня кумирами. Или примерами… Не говоря о более близких к нам по времени политических фигурах, про которых и читать-то не тянуло. А уж о каком священном трепете речь! Да и не учили меня ничему все эти книги, фильмы, песни… Кстати, о примерах…

Много позднее, во время собственных выступлений нередко приходилось слушать чистосердечные вопросы читателей: с кого беру в жизни пример? Иначе говоря, собираюсь «строить жизнь с кого»? (Дальше предполагался ответ изобретательной рифмой Маяковского.) Каждый раз я приходил от этого в тихую ярость и бормотал сквозь зубы, что хотелось бы, если получится, со всех приличных людей – с какой-нибудь тети Оли или дяди Коли… Что не всегда нравилось присутствующим учителям.

Повторю, что, хорошо это или нет, я не умел проникаться жизнью героев настолько, чтобы, пускай частично, перевоплощаться в них; не бредил ими, не видел в своих снах, не прилагал их образы (кроме, порою, наружности) к самому себе. Меня редко тянуло перечитывать понравившуюся книгу, вторично посмотреть спектакль или фильм. (Если назовете такое отношение читательской легковесностью, любительством, спорить не буду. Однако до сих пор не верю в чудотворное действие литературы. Лекарство – возможно, но никак не панацея. Валерьянка, гематоген, аспирин… Слабительное, наконец. Но не более…)

В том, что так и не выработался у меня культ какого-либо вида или образа искусства, что не смог сотворить себе, не из кого и не из чего, кумира, повинна, скорее всего, манера осмысления: не умел, и не умею, воспринимать что-то (книгу, музыкальное произведение, картину, человека, божество, Библию, наконец) целиком. Безоговорочно.

В любимых с детства шумановском «Порыве», бетховенских «32 вариациях» мне всегда нравилось только начало; обожаю отрывки из «Лунной», из «Аппассионаты», «Эгмонта», зачин «5-й симфонии»… Старый писатель с внешностью усталого льва, Абрам Маркович Арго, говорил когда-то, что, если ему нравится какое-либо произведение искусства, у него начинает холодеть копчик. (Однажды, когда он слушал и нахваливал у нас в доме рассказы, которые читал один молодой литератор, у него холодел, холодел копчик, пока старик не уснул… Но это так, к слову.) Так вот, у меня тоже до сих пор появляется холодок в спине от нескольких тактов из третьей части брамсовской 3-й симфонии или из соль-минорной Моцарта; от баховской 6-й партиты или шубертовской «Ave Maria»… От «Если спросите, откуда эти песни и легенды»… От «Все счастливые семьи счастливы одинаково, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему…» (Красивое, хотя и спорное утверждение.) От пейзажей Тургенева или удивительного полумистического психологизма Габриэля Маркеса… От неудержимой трагической сексуальности Генри Миллера…

Да, воспринимаю, ценю, люблю. Но, увы, не полностью, не во всем объеме, не на все сто, не от альфы до омеги – потому что врожденный скепсис, или просто дурной нрав, всегда мешает, выискивая и находя в любой бочке меда ложку, а то и несколько черпаков дегтя…

Однако вернемся к нашим «знаковым» фигурам, о которых начал говорить. Итак, первая из них – Утесов, в чью квартиру я уже позвонил. Дверь открыла пожилая женщина – по-видимому, домработница, кого здесь, возможно, называют экономкой или домоправительницей. Она провела меня по длинному коридору в одну из трех или четырех, так мне показалось, комнат – большую, с огромным роялем посередине, с афишами и фотографиями на стенах, с белым бюстом на этажерке, который изображал не Бетховена и даже не Бенни Гудмена, легендарного джазового кларнетиста, а самого хозяина квартиры. Тогда, помню, это вызвало у меня скрытое ироническое недоумение. Но в хозяине, который вскоре появился, не было никакой спеси, он был предельно радушен и прост, как правда. (Кажется, это сравнение уже многажды применялось к кому-то еще более «знаковому».) Мы немного поговорили с Леонидом Осиповичем о том о сем, даже о погоде; я отказался от предложенного чая, он – от предложенных мною песен. В маловерии есть свои преимущества – я ушел, нисколько не разочарованный неудачей, и позабыл об Утесове десятка на три лет – когда случайно снова встретился с ним.

Вторая встреча была так же непримечательна, как первая, если не считать того, что чувствовал я себя намного раскованней, поскольку был уже «кем-то», по крайней мере, в собственном ощущении, и еще потому, что со мной были близкие друзья – ленинградский сценарист и талантливый чудак Григорий Ягдфельд и его молодая супруга. Они хорошо знали Утесова, и попросили меня в тот день свозить их в подмосковный дом киноработников, где он отдыхал. Это был уже, как любил говаривать о себе мой незабвенный друг Андрей Некрасов («Капитан Врунгель»), «старый усталый господин», недавно похоронивший жену. Рядом с ним я увидел его немолодую дочь Эдит (в дни моей юности она пела мне с пластинки пронзительным голосом «…он пожарник, толковый и ярый, он ударник такой деловой…») и ее красивого мужа Альберта, у которого заметно дрожали руки и голова. Однако беседа получилась веселой, Утесов много балагурил, одной из тем разговора была, конечно, автомобильная, и я на весь остаток жизни запомнил его шутку: а я, сказал он, работаю хозяином у своего шофера…

Когда мы возвращались обратно в Москву из Болшева, было немного грустно.

(Ну как тут не воскликнуть с ощущением собственной мудрости, что «все суета сует и всяческая суета», а потом признаться себе с легкой снисходительной улыбкой, что, кажется, это уже говорил кто-то приблизительно за три тысячи лет до меня.)

Моим вторым «знаковым» знакомцем был человек, которого по праву называли тогда советским Бенни Гудменом или советским Луи Армстронгом. Собственно, Армстронгом его назвал сам великий трубач, когда подарил свою фотографию с надписью: «Белому Луи Армстронгу от черного Эдди Рознера». При своем появлении на свет, что случилось в городе Берлине, в семье польских эмигрантов, он звался не Эдди, но Адольф Игнатий Рознер. А сменил имя вскоре после прихода к власти его тезки Адольфа Гитлера, когда в центре города, в баре, где Рознер выступал со своим оркестром, его избили штурмовики. Сменил он и инструмент, на котором до этого играл, – но уже не по вине фюрера. Вместо скрипки, в его руках оказалась труба, которую вскоре стали называть «золотой джазовой трубой Европы». Время было неумолимо, и вместе с трубой ему пришлось немного погодя удрать через Швейцарию, где был на гастролях, на родину предков, в Польшу, где он снова собрал биг-бенд и продолжал выступления. Однако нацисты не хотели дать ему покоя, вторглись в Польшу, и тогда он бежал дальше на восток, в Советский Союз. Здесь тоже, спустя короткое время, заиграл его оркестр – «Государственный джаз Белорусской ССР», который быстро сделался популярным во всей стране. (Нет-нет да и вспомнится сейчас лихая мелодия и удалой диалог ковбойской песенки: «…Мы ворвемся ночью в дом, мы красотку уведем, если парня не захочет полюбить…» «Ах, зачем такая страсть и к чему красотку красть – ее можно красотой своей пленить…» А еще шлягеры – «Мандолина, гитара и бас», «Караван» Эллингтона, «Сен Луи блюз»…)

Всю войну оркестр был на плаву, однако через год после ее окончания начались гонения на все «западное», и оркестр разогнали. Тогда Рознер как бывший беженец из Польши наивно решил туда вернуться. Но его задержали недалеко от Львова при попытке, как выражаются поляки, «взять границу», обвинили в шпионаже в пользу Германии (!), и сам Берия, не скупясь, подписал приговор: 25 лет лагерей. Жену и дочь Рознера сослали в казахстанские степи…

Когда композитор Виктор Сибирский привел меня к нему в дом, исполнился всего год, как Рознер вышел из лагеря, просидев около семи лет. Он уже опять предпринимал попытки создать оркестр; правда, без некоторых инструментов, подвергшихся за это время запрещению и ссылке на склады, к каковым относились саксофон, аккордеон, тромбон.

Гонению подверглись не только музыкальные инструменты, «прославляющие» западную музыку и, следовательно, «ихний» образ жизни, но и люди, поддающиеся на эти дьявольские уловки. Об этом – нижеследующий подлинный документ, родившийся в Управлении Комитета госбезопасности Москвы; документ, отвратительно искренний в своем дебильном простодушии и от того еще более страшный.

Вот он, как есть – в сокращенном виде и без всякой редакторской правки.

«На основании имеющихся в Управлении КГБ по гор. Москве данных в послевоенные годы в поведении отдельной части московской молодежи стали проявляться отдельные черты и наклонности, несовместимые с принципами коммунистической морали… Эта часть молодежи, ставшая известной под названием „стиляг“, наиболее подвержена разлагающему влиянию буржуазной идеологии, в силу чего у нее нередко возникают не только идеологические шатания, отрицательное отношение ко всему советскому, восхваление буржуазной демократии, свобод и образа жизни, а иногда и прямые антисоветские высказывания.

В 1952 году „стиляги“ придумали и распевали гимн „стиляг“, который отличается чрезвычайно пренебрежительным отношением к советской действительности. В этом гимне пелось про то, что в Советском Союзе не дают жить любителям легкой музыки и „свободной“ жизни. Гимн заканчивался припевом: „Не слышно больше джаза, везде – сплошная лажа…“

Обычно эти стиляги собираются на площади Революции возле метро, кроме того, на вечерах танцев в Центральном Парке Культуры, там же в ресторане „Пильзенский“, в пивном баре на площади Пушкина. Однако самое большое их количество бывает на улице Горького. Сюда приходят женщины легкого поведения (но не проститутки) и „стиляги“ в поисках встреч с ними. Имея свои мотороллеры и машины, „стиляги“ увозят женщин за город, на дачи. С наступлением лета, когда родители многих „стиляг“ уезжают отдыхать, выпивки организовываются и на московских квартирах…

Студент Московского геологоразведочного института Ю. (фамилии приводятся полностью), 1938 г. рождения, выделяется своей манерой одеваться, развязностью, склонностью к употреблению спиртных напитков и праздным времяпрепровождением, располагает значительным кругом связей, с которыми посещает рестораны и организует пьянки на различных квартирах и дачах…

Ю. высказывает отдельные искаженные суждения об экономике СССР, восхваляя материальное положение рабочих в США, американскую технику. В партком его института поступило заявление о его нездоровых высказываниях…

Нами также разрабатываются:

Б., 1941 г. рожд., без определенных занятий, антисоветски настроен, что старается показать при встрече с иностранцами… Вынашивая изменнические намерения, Б. познакомился с американским корреспондентом Флигерсом с надеждой на то, что тот поможет ему их осуществить. С целью расположить к себе Флигерса, в присутствии нашего агента предлагал отвезти его за город и показать полуразрушенный дом, где живет в очень тяжелых условиях семья из пяти человек. При этом советовал Флигерсу захватить магнитофон и кинокамеру…

Ш., 1936 г. рожд., медсестра, временно не работавшая, которая систематически встречалась с иностранцами… От агентов „Лавровой“ и „Ингрид“ нам поступали данные об ее изменнических настроениях и о высказываниях клеветы в отношении советской действительности…

В результате агентурной разработки стиляг, поддерживающих подозрительные связи с иностранцами, 7 человек нашим Управлением арестованы, и все они осуждены по статье 58-1-а и 58-10-11 УК…

Однако количество так называемых стиляг еще значительно, и они продолжают наносить социальный и политический вред интересам Советского государства…

Начальник Управления Комитета Госбезопасности

по городу Москве

В. Белоконев».

Но вернемся к «стиляге» Эдди Игнатьевичу Рознеру – потому что одевался он весьма стильно, даже экстравагантно. Товарищу Белоконеву не понравилось бы. (Как вскоре не понравятся директрисе нашей школы мои светло-синие вельветовые брюки, в которых я стал ходить ближе к лету и которыми втайне гордился.)

Концерты нового рознеровского оркестра больше походили на эстрадно-цирковое представление, где выступали акробаты, жонглеры, артисты балета. На одной из танцовщиц он вскоре женился, так как прежняя жена от него ушла, когда узнала, что в Магадане, где он был в заключении и потом в ссылке, у него растет дочь.

Былого расцвета его оркестр уже не узнал, хотя в 1956 году Рознер записал музыку к фильму «Карнавальная ночь» и снялся в нем со всем оркестром. Собственные песни успеха не приносили, наши с Сибирским предложения интереса у него не вызывали. Ко всему еще он попал в автокатастрофу, в которой погиб администратор оркестра, а сам Рознер получил тяжелые травмы. Его московский оркестр пришлось распустить, попытка создать еще один – в Гомельской филармонии – провалилась. Он перестал играть на своей «золотой» трубе, впал в уныние. В шестидесятые годы поделился настроениями с близким знакомым: «У меня была возможность сделать карьеру в Голливуде, – сказал он, – я выступал в Англии, во Франции, в Скандинавии. Играл, поверь, не хуже белого трубача Гарри Джеймса. Но холера ясна кинула меня к большевикам, а они, пся крев, кинули меня в тюрягу и в лагерь… Уеду-ка я туда, где родился…» И начал оформлять отъезд, как теперь говорится, на ПМЖ в Германию. В Западный Берлин. Было ему тогда 62 года. Однако и там дела не заладились: не хватило уже ни душевных сил, ни здоровья. Через четыре года он умер. Надпись на могильной плите лаконична. «Адольф (Эдди) Рознер». (Как любили восклицать два пройдохи-стряпчих в знаменитом романе Диккенса: «И все, мистер Додсон!» «И все, мистер Фогг!..»)

Глава 4. 

Обратное движение. Несостоявшийся концерт в райцентре. Костя Червин и его роль в моей литературной жизни. Первое творческое фиаско и первые аплодисменты. «И жизнь ему спас другой…» Плохой подполковник и хороший «смершовец». Товарищ Мехлис решает меня расстрелять. Вредоносная корова. Ажурный шов хирурга Вилянского. Решаю жениться. «Общага» у Сретенских Ворот. Отъезд Мили на ПМЖ. Шутки спецслужб 

1

Начался отток заключенных из тюрем и лагерей: тех, кому удалось выжить, кто сидел «за политику» – ну, там анекдот не вовремя рассказал, западный образ жизни хвалил неумеренно, а наш – слегка осуждал; и за многое другое – в том числе за незаконно сорванные в колхозном поле колоски. Но гуманность так уж гуманность – и заодно со «шпионами решительно всех государств» и обладателями слишком длинных языков стали освобождать уголовников. По доброте душевной. Если кто, к примеру, одного зарезал, а не пятерых и к тому же под парами был. Ведь пьяный человек, как известно, за себя не отвечает.

И многие вернулись. Но еще больше не вернулись, остались там. А где «там» – неизвестно. И среди них – мать моего школьного друга Женьки Минина, учительница, приехавшая из панской Польши с двумя сыновьями в страну счастливых трудящихся и арестованная как шпионка. Ее младший сын тогда сошел с ума (я присутствовал при том, как его увозили), а Женя, позднее, погиб на фронте. Не вернулись и отцы других моих соучеников – Кати Кучеренко, Мишки Брукмана… Не вернулся бритоголовый комкор Пугачев, начальник Военно-транспортной академии, куда я поступил после школы. Остались там, в никому не известной яме, мать и отец Ванды Малиновской, девочки из восьмого «Б», оба сотрудники Коминтерна. Не вернулся еврейский поэт Перец Маркиш, отец двух сыновей, с чьей вдовой меня вскоре познакомит мой новый литературный приятель, и я, по заготовленному ею подстрочнику, сделаю перевод, который впервые покажется мне настоящим… Не вернутся и мужья родных сестер Риммы, заводские инженеры.

Но кое-кто, все же, вернулся. Среди них мои будущие добрые знакомые Лев Разгон и Анастасия Ивановна Цветаева, Саул Гиршенко, с кем я учился в десятом классе, и еще один одноклассник, Леша Карнаухов – наверное, не достаточно хорошо охранявший Сталина, потому что получил, работая в его охране, аж двадцать пять лет. Столько же должен был отсидеть мой послевоенный друг, бакинский журналист Рафаэль Бахтамов, но, к счастью, недобрал значительно больше половины срока и вышел почти живым из медных рудников Джезказгана. Вернулась после нескольких арестов и ссылок мать нынешней моей самой близкой подруги Надежды П. (Отец Надежды остался там навсегда.)

Разрешили, наконец, приехать в Москву с Колымы и брату Риммы, Семену. Ему было уже сорок с небольшим, из которых около половины он провел в тюрьме, лагере и ссылке. Сейчас у него была семья: жена, из бывших заключенных, и сын. Семен работал на электростанции и не собирался оставаться в Москве: просто хотел, впервые за много лет, повидать родных. Пробыл не слишком долго – торопился обратно к семье, к работе, еще не зная, что смертельно болен: сердце издает последние стуки. Вскоре после возвращения на Колыму он умер.

Сумел, наконец, вернуться из-под Ярославля и получил право безбоязненно проживать со своей семьей в Москве, а также двухмесячный «оклад жалованья» (как возмещение за десять лет, проведенные за решеткой) муж моей школьной подруги Мили, он же отец ее подросшей, но не ставшей, увы, более спокойной и послушной дочери. Теперь в небольшой комнате в Тверском-Ямском переулке их живет пятеро… (Если считать родителей Мили.) Ох, нет, не пятеро, а целых восемь – потому что из Польши приехали повидать бывшего сидельца Гришу его мать и сводный брат Элиаш с женой – повидать и уговорить вернуться на родину. Их судьбы сложились намного благополучней, чем у Григория: не арестовали ни в Советском Союзе, где они пережили войну, ни на родине, куда смогли без особых хлопот вернуться, – и вот теперь даже разрешили приехать в гости. А все, наверное, потому, что не были в свое время ни коммунистами, как Григорий, ни приверженцами джазовой музыки, как Эдди Рознер, ни тем более пилсудчиками или, упаси боже, сторонниками польского эмигрантского правительства в Лондоне. А скорее всего, просто очень повезло. Но случайно…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю