Текст книги "Лубянка, 23"
Автор книги: Юрий Хазанов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
После вторичного разрыва Яша продолжал бывать у Жанны, где мы с ним и познакомились, и он отнесся ко мне настороженно. Он всегда желал продолжения их отношений, пронеся это желание через множество лет, на протяжении которых сходился с женщинами, служившими, как и он сам, Талии и Мельпомене, и, я уверен, желает этого до сих пор, когда находится уже в доме для престарелых работников театра. А Жанна двадцать лет как пребывает в городе Бостоне, штат Массачусетс, одна, в небольшой квартирке из двух смежных комнат… Но это уже совершенно другая история, тоже печальная.
4
Яша не был из тех, кто любит много вещать о себе, поверять душевные горести и радости, искать сочувствия или одобрения, рассчитывать на понимание и советы. Я же, признаюсь, испытываю до сей поры совершенно искренний и, пожалуй, в основном бескорыстный интерес, залезая в чужие души (которые, как известно, потемки), пытаясь высветить их закоулки. Не без помощи самих хозяев, которые, надо сказать, в большинстве случаев охотно включали мне свет. Яша не из их числа.
Много лет спустя после нашего первого с ним знакомства у меня как-то сам собой родился небольшой рассказ о нем, об актере вообще, на который не последовало с Яшиной стороны особого одобрения. Однако не было и обиды. Что уже хорошо.
ДУЭТ
По раз и навсегда заведенному порядку Ребровский сперва задерживался у двери своей временной квартиры, чтобы ровно десять раз шаркнуть ногами по коврику, затем быстро проходил длинным коридором, слегка постукивая костяшками пальцев о стену, и уже у себя в комнате делал громкий выдох и произносил вслух: «Ну, так».
Сегодня, сразу после прихода, он растянулся поверх одеяла на кровати, взял книгу, но вскоре отложил, потому что задумался о ролях. О той, что будет вечером, и о другой, которую час назад репетировал. Пришла в голову не слишком оригинальная мысль, что вот и в жизни у него так: утром играешь хорошую роль, вечером дурную. Или наоборот… Утром встречаешь людей, стараешься делать доброе, утром стремишься лепить себя по наилучшему образу и подобию; а вечером – расстаешься с людьми, ненужно обидев их; вечером – утопаешь в мелочах и не находишь выхода, глушишь водку… Когда Рита сказала, что так невозможно – это не жизнь, а каторга: все его бесит, все возмущает, никакой снисходительности к людям, глядит лишь со своей колокольни… И еще эта дикая ревность… Что, как хочет, а она больше не может… Он тогда ответил, что изменить ничего нельзя… Да, он так реагирует, а не иначе – что тут можно сделать?.. А вот она любит свои неинтересные сны рассказывать и всегда громко хлопает дверью… сколько ее ни проси… И суп громко ест… А разве она изменилась? Нет, потому что невозможно: таков у нее генотип… Так же и с ним…
Но сегодня вечером роль хорошая, предельно искренняя. Правда, чуть высокопарная. Значит, его дело – чтобы звучало просто и естественно: как будто слова он придумал только сейчас, у всех на глазах, а вовсе не написаны они в восемнадцатом веке; и чтобы эти слова залегли в мозговые извилины зрителей и пришлись там точь-в-точь… А Пинягин определенно подбирается к его ролям, главрежу поддакивает. Кивает, как игрушечная собака у заднего стекла автомашины… И к Рите клинья все время подбивал… Да чего уж теперь…
Он потерял нить мыслей, начал считать про себя: «пять, шесть, семь… пять, шесть, семь» – так делал всегда, чтобы вспомнить. Но не вспомнил и уснул.
Его разбудил шум: за стеной ссорились Пинягины. Она кричала, что, пусть не думает, ей все видно: ни одной новенькой проходу не дает… Пожалуйста. Она завтра же уедет к своей матери… И не нужна ей никакая Джульетта. Пусть, кто хочет, играет. Даже эта толстозадая Бартенева!..
Ребровский хотел постучать в стенку, как обычно, но раздумал, включил громче радио, стал делать зарядку с гантелями. Он решил выйти из дома пораньше, пройтись до театра пешком. Тем более давно уже надо занести пальто в чистку. Вообще, он не любил заниматься хозяйственными делами перед спектаклем, но с тех пор, как жил один, этого не избежишь…
Ателье в нижнем этаже нового дома сверкало разноцветными пластиковыми квадратами пола, яркой обивкой приземистых кресел, белыми халатами служащих. Ребровский встал в очередь. Совсем молодая девушка – этакий белый цыпленок – принимала вещи в правом углу длинного прилавка, выписывала квитанции, выдавала лоскуты с номерами, и заказчики покорно пришивали их к каждой вещи.
По привычке всматривался Ребровский в лица окружающих и мысленно, не делая для этого никаких внешних мышечных усилий, копировал безвольные губы одного, хитроватый взгляд другого, углубленность третьего.
Он любил эту невидимую для постороннего глаза тренировку, называл ее «мимическим культуризмом», сравнивал со специальным спортивным комплексом для развития мускулатуры, суть которого не в том, чтобы сделать что-то, а в том, чтобы только пытаться сделать. Ребровский гордился, что придумал свой метод еще до того, как стало известно у нас о спортивном «культуризме», который сначала был объявлен вне закона, а уж потом, постепенно, получил признание… Как кибернетика или пепси-кола. Не говоря о менделизме и вейсманизме-морганизме.
Когда Ребровский начинал артистическую карьеру и, особенно, когда еще мечтал о ней, сколько было прочитано и переговорено о театре, как основательно был он нашпигован чужими и своими методами и теориями. Но сколько еще нужно было узнать – и вот, чтобы освободить для этого голову и время, он решил бросить школу… Что и сделал, несмотря на отчаяние родителей и неодобрение друзей. В нем бродили тогда такие силы, была такая воля и уверенность, что дай ему точку опоры – и он устроил бы с театральным искусством то же, что собирался Архимед с земным шаром…
Ребровский поступил в драматический кружок при большом клубе, где собирались в основном такие же, как он, – оголтело любившие театр.
И до сих пор, хотя уже прошел немало кругов актерского ада – играл в пустых и в полупьяных залах, ссорился с режиссерами и скандалил с администраторами, сгорал от стыда за репертуар, болел и терял голос на дальних гастрольных дорогах, – и до сих пор не выветрилось из него горделивое ощущение своей власти над людьми, власти, употребленной во благо. С этим ощущением начинал гримироваться, с ним же нередко выходил на улицу после спектакля.
То же чувство владеет, наверное, врачами, учителями, писателями – да, пожалуй, всеми, кто искренне верит в благодарную функцию своей власти. Впрочем, кто же, кроме прожженных дельцов и циников или просто биологических деспотов, станет пользоваться властью, наперед зная, что она принесет зло?!
Из клубной самодеятельности Ребровский пошел в театральное училище. Но училище прикрыли, и тогда он снова устроился чертежником, снова окунулся в самодеятельность, где тоже были хорошие учителя. На одного такого ему особенно повезло. А потом наступила пора искать место, и он нашел его наконец в далеком областном театре. Затем – другой областной театр, и еще один, и еще, и вот этот, где он теперь.
Он поначалу редко пил, не увлекался картами, домино или рыбной ловлей и очень много читал. Но уже не о театре. Его интересовало разное: раннее христианство и Кампанелла, жизнь Робеспьера и индийский эпос; он даже знал, что витамин РР «входит в состав коэнзимов дегидрогеназ, принимающих участие в метаболизме глюкозы»… А о театре читать не хотелось. Очень уж мало соответствовало то, что видел и в чем сам принимал теперь участие, всем прежним теориям и надеждам, почерпнутым главным образом из книг. От тех времен ничего почти не осталось. Даже фамилии: Ребровский был псевдоним.
Нельзя сказать, чтобы он не пытался делать так, как учили, как мечталось. И нельзя сказать, что в этом был одинок. И актеры, и режиссеры, в общем-то, ратовали тоже и за хороший репертуар, и за приемлемое число премьер, и за достаточное время для репетиций, за искренность в работе, за то и за другое… Но огромное колесо давным-давно пущено, оно катилось, и задержать его было нельзя. А приостановить, изменить хотя бы направление – для этого надо было что-то под колесо подкладывать. Или самим бросаться. Некоторые это делали – колесо перекатывалось через них и катилось дальше…
Ребровский привык уже к тому, что его порою узнают на улице или в магазине, показывают на него кивком головы, пальцем, иные здоровались, заговаривали. И сейчас, стоя здесь, в ателье, оглядывая людей, ловя их взгляды, он от нечего делать занялся приятной для себя статистикой: тут, в очереди, человек, наверное, десять… или нет, двенадцать. И не меньше четырех его безусловно узнали. Значит, одна треть. Если перенести это в масштабы города, получится, что его знают в лицо примерно сто тысяч. А по радио, по телевидению?.. А в других городах?.. Он несколько произвольно довел цифру до полумиллиона, потом увеличил до семисот тысяч – и успокоился… Очередь продвинулась на одного. Слева, где получали вещи из чистки, разговаривали повышенными голосами о каких-то неустраненных или неустранимых пятнах, и Ребровскому пришло в голову, что хорошо бы в этой мастерской повесить лозунг: «И на солнце бывают пятна». Ему понравилось собственное остроумие, он рассмеялся вслух, обвел глазами мастерскую. Хотелось, чтобы кто-нибудь понимающе ему улыбнулся, пусть одними глазами. Но все были заняты своим делом: ждали, пришивали, громко говорили, выписывали бумажки.
Он пожалел, что связался с этим пальто, хотя времени было еще много. Потом снова, в который раз, взглянул на белого цыпленка за прилавком и сказал:
– Девушка, а девушка, вручите мне пока этот номерок, я начну пришивать. А то буду потом копаться тридцать лет и три года.
Он чувствовал, что говорит капризно-избалованным тоном, играя голосом, – но что особенного? Для многих приятно даже…
– Погодите вы, не лезьте, – сказал цыпленок, – видите, люди стоят, ждут. А вам спецобслуживание, что ли?
Наивно полагать, что Ребровский не был привычен к хамству, однако оно всегда заставало его врасплох, притом невооруженным. Он бы, скорей всего, промолчал: подумаешь, в конце концов, не впервой – но слишком уж резким был контраст между его тоном признанного баловня публики и ответом цыпленка. Причем и голос-то не повысила – так, вроде отмахнулась…
Библии он не читал, но знал, что Бог остался недоволен человеком, которого сам же сотворил, и потому учинил на земле Всемирный потоп, сохранив в живых только праведника Ноя с семьей. Однако, как известно, в семье не без урода – и явился его сынок Хам во всей своей красе. И развернулся, и дал потомство. И добрался с палубы Ковчега до высоких постов, до столов в президиумах. Не говоря о магазинах, улицах, домах и квартирах. В период особого увлечения литературой Ребровский даже достал запрещенного писателя Мережковского и, кроме трилогии «Христос и антихрист», прочитал «Грядущего Хама», написанного еще в начале двадцатого века. Там просто пророческие слова насчет трехликого Хама в России, особенно о третьем его лике, самом страшном из всех, – о Хамстве будущего, которое придет снизу в виду бесчинства, разбоя, то есть того, что называется теперь беспределом. А первые два лика Хамства: нынешнее (для автора) – это далеко не симпатичная физиономия тогдашнего казенного самодержавия и прошлое – лицо православия, воздающего кесарю не кесарево, но Богово…
– Я же хотел просто ускорить всю эту штуковину, – сказал Ребровский чуть дрожащим от негодования голосом. – Чего зря торчать?
– Как все, так и вы, – произнес кто-то из очереди. – Не мешайте работать.
«Не мешайте!..» Откуда это подобострастное почтение к деятельности людей, от которых зависит распределение хотя бы самых мизерных жизненных благ? Что-то он не помнит, чтобы когда-либо это самое говорили про актера, художника, писателя, наконец… «Не мешайте!..» Он сказал:
– Я не мешаю, по-моему. Наоборот, хочу, чтобы побыстрей. Ведь вы…
– Ох, да перестаньте долдонить! – крикнула с другого края прилавка женщина в белом халате.
Этого Ребровский уже не вынес.
– Тогда дайте жалобную книгу, – сказал он. – Я молча запишу туда все, что нужно.
Никто не ответил.
– Вы слышите? – повторил он.
Еще с раннего детства запомнилось это Ребровскому. Оно было всегда для него самым страшным: наказание отлучением от людей; никто с тобой не говорит – ни отец, ни мать, ни тетка, никто не слушает, никому ты не нужен. Все смотрят сквозь тебя… Беспомощность. Невыносимая беспомощность… И униженность…
– Нет, вы мне дадите книгу! – закричал Ребровский. – Обязаны!
Никто опять не ответил.
– Слышите? – крикнул он и сам удивился: до чего громкий голос. И красивого тембра.
И снова никакого ответа.
– Книгу! Книгу!
– Не орите!
– Буду орать! – Он помолчал и, отчаянно стукнув по прилавку, добавил: – И стучать!
– Хулиганите, гражданин, – сказал кто-то из очереди. – Милицию надо позвать.
– Работать мешаете, – сказал цыпленок. – Я вам все, как человеку, объяснила. Подойдет очередь, получите.
– Дайте книгу! – сорвавшимся, совсем не актерским голосом закричал Ребровский. – Я требую!
И снова застучал по прилавку.
– Вывести его, – сказали в очереди. – Псих ненормальный.
– Не псих, – вдруг жалобно произнес Ребровский. – А хочу, чтобы лучше было… Можем мы хоть чего-нибудь… Чтобы лучше?..
– Пьяный, наверно, – сказала служащая с другого конца прилавка. – Лучше захотел.
– Захотел… – тоскливо сказал Ребровский и снова закричал: – Дайте книгу!..
Он кричал, стучал по прилавку – было немного похоже на то, как вызывают полюбившегося актера. Он сам не знал, что с ним, но остановиться не мог.
Потом наконец вышла заведующая; были опять крики, взаимные оскорбления, угрозы вызвать милицию, сообщить на работу, в домоуправление. Книги он так и не получил и ушел, хлопнув дверью, пригрозив, сам не веря в свои слова, написать в газету… Пальто в чистку не сдал, просто забыл о нем – и с удивлением обнаружил его у себя на руке. Забыл и о спектакле, хотя шел в сторону театра, и вспомнил, что ему сейчас играть, только увидев городские часы.
В гримерку вошел минут за двадцать до начала, бросил пальто на спинку свободного стула, снял пиджак, брюки, рубашку и сразу стал гримироваться.
– Продаешь пальтишко? – спросил Пинягин. – У портнихи задержался?.. Ничего она хоть? Блондинка?
Ребровский не ответил. С треском раскрыл жестяную коробку из-под детских акварельных красок – в ней был грим, почти не глядя в зеркало, наложил общий тон, размазал по лицу губкой, потом заученным движением схватил растушевку, начал рисовать разводы и морщины; густо запудрился и пошел мыть руки.
– Что? – как всегда, сказал ему Пинягин, когда Ребровский проходил возле его зеркала. – Меньше грима, больше мима, а?
Вернувшись, Ребровский стряхнул остатки пудры заячьей лапкой – купил по случаю с месяц назад у охотника, натянул парик и собрался было, как обычно, закричать зычным голосом: «Костюмера!», но осекся. Кричать не хотелось. И говорить тоже. Ни здесь, ни на сцене. Хотелось молчать, ни на кого не глядеть. И плакать – как в детстве, когда с ним никто не разговаривал.
Он молча пошел за костюмером, надел с его помощью игровой костюм, получил сегодняшний реквизит: шпагу, перстни, и вышел из грим-уборной.
Он стоял в коридоре и с отчаянием думал, что через какие-нибудь минуты надо выходить на сцену, говорить высокие слова, любить, умирать за любовь… Конечно, и раньше бывало: играл Ромео после очередного объяснения с Ритой или скандала с Галей, был совершенно простуженным Хлестаковым или Арбениным с похмелья… Чего не случалось! И тоже заставлял себя переступить через порог, за которым сцена – а на ней совершенно другая жизнь, и, войдя в нее, забываешь прежнюю.
Но сейчас он боялся, чувствовал, что не забудет. Казалось, рухнула какая-то перегородка – та, что временами прогибалась, трещала, но все же сдерживала, не давала до конца перемешаться тому, что есть в жизни, с тем, что в ней должно быть. Теперь же все спуталось… Он не знал, как и кого играть… Казалось, на руке все еще висит пальто – и давит, давит…
По коридору пробежал помощник режиссера. Спектакль начался.
…Почему они меня не поняли, не поддержали? – думал Ребровский. – Мы как будто в разных сферах, в разных измерениях… Как это страшно… Сколько лет живем рядом… И еще будем жить…
Он стоял почти на авансцене, справа, в блестящем камзоле, красивый, стройный, решительный…
Он говорил: «…Я ничего не боюсь – ничего, кроме пределов твоей любви! Пусть горами встанут между нами препятствия – они будут мне ступенями, по которым я побегу к тебе…»
…На меня глядели просто с брезгливостью, – думал он. – Как на какое-то непонятное, омерзительное существо с другой планеты… Которое болтает неведомо что… А ведь я хотел не так много… хотел, чтобы лучше… Справедливей… Достойней… Для всех… Неужели это ненормально? Неужели сами не хотят?..
Он говорил: «…Итак, прочь опасения… Доверься мне… Я стану между тобой и роком, приму за тебя каждую рану, сберегу для тебя каждую каплю из кубка радости…»
…Отчего такое безразличие? – думал он. – Ведь вот здесь, в зале, как остро умеют чувствовать, отвечать глазами, смехом, вздохами… Только не сейчас, не мне… Сегодня я все заваливаю… Никакого контакта… Я знаю… точно… Но почему, почему все там находились, как под водой, – разделены непроницаемыми перегородками?.. Словно никому не случалось бывать в моей шкуре… Испытывать унижение, беспомощность… Не только в этом…
Он говорил: «…Это не слезы грусти – не та теплая, отрадная роса, что льется бальзамом в душевные раны… Эти одинокие холодные капли… Это слезы о твоей душе…»
…Почему я так много об этом думаю? – думал он. – Даже болит сердце… Разве это первый такой случай? Бывало куда похлеще… Чушь, в общем… Фердинанд стоит на коленях и думает о химчистке!.. Дуэт какой-то дурацкий… Я и он… А, собственно, чего я требую от других? Сам я многого разве стою в той, настоящей жизни?.. От меня ушли две женщины… Нет, три… Разве не был я безразличен, труслив, небрежен?.. Разве не терпел то, что немыслимо, нельзя терпеть?.. Разве когда-нибудь я… кому-нибудь…
Он говорил: «…О, мне кажется, весь мир должен бы одеться в траур… Не диво, что люди падают и теряют рай… когда чума поражает ангелов…»
…Все к черту провалил, – думал он. – Никогда еще так паршиво не играл… А как иначе, если нас все время двое?.. Ни секунды я не был только Фердинандом…
С этими мыслями он упал и умер.
Пошел занавес. И сразу – взрыв аплодисментов. В этот вечер его много вызывали – больше, чем обычно, – на разные голоса распевая три слога фамилии… Пронзительные «бис» и басовитые «браво» – как на концертах заезжих звезд.
После спектакля Ребровский шел один по темным боковым улицам, слышал из отворенных окон вечерний перезвон чашек, блюдец и отдыхал.
Круглые, как облысевшие головы, фонари на мосту были уже почти все потушены, когда он подошел к дому. У дверей квартиры он ровно десять раз шаркнул ногами по коврику, затем быстро прошел через коридор, постукивая костяшками пальцев о стену, и уже у себя в комнате бросил пальто на диван, сделал громкий выдох и произнес: «Ну, так…»
К чему я сочинил тогда этот весьма наивный рассказ? Сам толком не знаю… Быть может, к тому, что, во-первых, муки порою облагораживают? Как Фердинанда в пьесе «Коварство и любовь»?.. А то и помогают выявить нечто подспудное, выплескивают немного водицы на мельницу скрытого таланта?.. И еще к тому, наверное, что и не слишком добротные – по характеру, по образу действий – люди (такие, скажем, как я или он) могут все-таки, хотя бы временами, стать кем-то еще, кроме как плохими мужьями или скандальными клиентами химчисток и магазинов…
Глава 2.
Несколько знаков беспомощности. Краткое обращение к другу по 21-му веку. «По-нашему, Яков, по-ихнему, Джек…» Единственный вечер с будущей народной артисткой. Моя вторая «первая учительница». Низкий поклон композитору Глинке. Спасение на водах. Под стук колес. В Америке бы за это посадили. Писатель Фадеев и мой первый полет
1
Ну, не получается ничего, хоть тресни, с моими дневниковыми записями: нет в них необходимой сжатости, лаконичности – они похожи на обычное повествование, а потому не буду валять ваньку и перейду на более привычный жанр. Тем более только что уже рассказ вторгся.
Итак…
Говорят, многоточие – знак беспомощности. Анекдот, по моему разумению, – признак того же. Только не лексической, а социальной. Вместо того, чтобы хватать вилы, меч, карабин, атомную бомбу или, на худой конец, пузырек с ядом, люди морщат лбы, крутят ус, кончик шейного платка, мнут мундштук папиросы и выдумывают что-нибудь едкое, смешное, грубое – выпуская таким образом пар и пытаясь примириться с обстоятельствами. Или делая вид. Помогает анекдот и в случае менее воинственной альтернативы, ибо заменяет необходимость осмысливать что-то, разбираться, анализировать. Способствует подчас восприятию трагических событий со смехом, с язвительной улыбкой, с умным снисходительным видом…
Этим мы в последнее время и занимаемся с братом Женей в привычной честной компании, рассуждая о недавней смерти Сталина, об окончании его эпохи. Рассуждения наши не отличаются особой глубиной и проницательностью и сводятся в основном к эмоциональным выкрикам (не слишком громким) и к еще более приглушенному потоку анекдотов и острых словечек. Но иногда безобразно распоясываемся. Особенно еще один приятель моего брата, специалист по редким языкам, Моня Митбуттер. Хотя и прежде с ним было небезопасно ходить в общественные места (я имею в виду коктейль-холл или, к примеру, сад Эрмитаж), потому что в первом месте он вскоре начинал поднимать бокалы за князя Григория Львова, скоротечного главу Временного российского правительства в 1917 году, или, того пуще, за Павла Рябушинского, промышленника и банкира, кто призывал удушить пролетарскую революцию «костлявой рукою голода». Во втором месте чудаковатый Моня мог очень громко рассказывать рискованные анекдоты или во всеуслышание материться, что неподсудно, но не слишком приятно. И ему чертовски везло: его как будто не слышали те, кому не было предназначено. В то время как менее удачливым – вроде меня – стоило пробормотать себе под нос какие-нибудь вполне невинные «гад» или «сука», и на них обрушивался гнев народный, доходящий зачастую до драки…
Да, мы дали себе некоторую волю. Самый эрудированный из нас – инженер-газовщик Артур, с головою, туго обтянутой кожей, смелым шепотом цитировал Троцкого, сказавшего, что «Сталин – самая выдающаяся бездарность», и Бухарина – что это «Чингисхан, прочитавший Маркса». (Разве удивительно, что оба уничтожены по его приказанию?) Еще Артур поведал кое-что о чадолюбии вождя, о знаменитой фотографии, на которой тот держит на коленях узбекскую девочку Мамлакат и доброжелательно улыбается. С этой же улыбкой он по-грузински произнес тогда сквозь зубы слова в сторону сидящего рядом Берии, звучание которых Мамлакат на всю жизнь запомнила: «Мамашоре эдель алиани». А означают они, знаете, что? «Убери эту паршивку!»
Вот немного не слишком изящных, но характерных анекдотов той поры, каждый из которых тянул не меньше чем на семь-восемь лет тюремного режима.
«Во время очередного застолья Сталин спрашивает соратников: что такое счастье? Орджоникидзе отвечает: работать на благо социализма. Киров: это любовь к партии и преданность вождю… А Сталин сказал так: счастье – это иметь врага, всю жизнь его преследовать, настигнуть, уничтожить и потом выпить ба-алшой бокал киндзмараули». (Даже, пожалуй, не анекдот, а кредо.) Или вот, совсем простенький:
«Сподвижник спрашивает Сталина:
– Который теперь час?
– Зачем хочешь знать, дорогой? Все равно с каждым часом тебе остается жить все меньше и меньше».
(В устах любого другого ответ звучал бы философически. Но не у Сталина.)
Вот еще: «Сталин обзванивает поздней ночью соратников.
– Берия? Ты, я слышал, был когда-то за раздел Грузии?
– Да я же давно покаялся, товарищ Сталин.
– Это не я, это Каганович вспомнил. Ладно, Лаврентий, спокойной ночи.
Потом звонит Кагановичу:
– Алло! Лазарь, ты, оказывается, из евреев?
– Так я же не скрываю, товарищ Сталин.
– Ладно. Это не я, это Берия про тебя говорит. Спи спокойно.
Кладет трубку и бормочет себе в усы:
– Что за характер у меня! Пока спокойного сна друзьям не пожелаю, сам не усну».
Или такой: «Начало войны. В приемной у Сталина толпятся генералы. Проходя мимо них, он кивает в чью-то сторону и говорит:
– Расстрелять!
Никого из них пока не сажают, но у нескольких сразу инфаркт. Через какое-то время еще парочка инфарктов. Но вот война окончилась. Прием в Кремле в честь победы. Сталин подходит к генералам, которые бывали у него в первые дни войны, и говорит, улыбаясь:
– А помните, друзья, как в самые тяжелые дни мы находили время для шуток?»
Но хватит этих общих «знаков беспомощности», родившихся в чьих-то лихих мозгах, а также беспомощности собственной, одним из признаков которой является склонность размышлять и витийствовать о политике. Впрочем, что тут первично, а что вторично – беспомощность всего общества или пристрастие отдельных его членов к углубленным раздумьям и словоговорению на политические темы – так же нелегко разрешить, как знаменитый спор о курице и яйце.
Мой старый друг, литератор и редактор Леша М., вступивший вместе со мной в 21-й век, сумел осилить, спасибо ему, предыдущие три части этого повествования и не перестает сетовать, зачем я так много места уделяю общественным проблемам. А куда от них деться, дорогой Леша? Рад бы, да грехи не пускают. Именно они, проклятые. Потому что грешен, как и многие. И если меньше иных проявлял лояльность власти – разве такое уж это геройство? И что не верил и не верю в разные красивые утопии насчет свободы, равенства и братства – разве особая добродетель? А что понял наконец: не было их, нет и не будет нигде и никогда, и все дело в том, насколько их нет, – разве это особая мудрость?.. С той же степенью мудрости осмелюсь резюмировать: все дело, наверное, в том – насколько ты лоялен, труслив, лицемерен, инертен по сравнению с другими…
В общем, не знаю, как мои друзья, а я в ту пору, сам того не ведая, пытался, видимо, анализировать не столько эпоху Сталина и его самого – потому как «лицом к лицу лица не увидать», сколько самого себя, и находил, как и сейчас, в этом объекте не слишком много поводов для восхищения.
Но, разумеется, главным, что царило тогда у нас в головах, был сумбур, хаос, невнятица. Мы не знали, что будет дальше, чего ждать; общее ощущение можно было, пожалуй, выразить сакраментальной фразой: «лишь бы не было войны» – с народом, то есть с нами. Как же тут не вспомнить, прошу прощения, народный же юмор: «С неба звездочка упала, прямо к милому в штаны. Пусть бы все там разорвала, лишь бы не было войны!»)
* * *
Дело шло к лету, заканчивались занятия в школе, с Риммой мы по-прежнему не виделись. А ведь собирались – было такое намерение – в июле или августе на юг. Даже место выбрали – на Черное море, недалеко от Адлера, поселок Леселидзе: кто-то говорил, там все очень дешево. А теперь… Один туда, конечно, не поеду. А с кем? И куда?.. Частично на этот вопрос помогла ответить мать одного из моих частных учеников Вовы Буракова, спросив, не могу ли я на какое-то время поехать с ними в Тарусу, где они сняли дачу – это на Оке, чудесное место, там живет Паустовский, жил художник Борисов-Мусатов. Любите его картины? (Между прочим, сказала мать Вовы и слегка улыбнулась, его отчество – Эльпидифорович. Однако меня после нашей школьной директрисы Никтополионовны этим не удивишь…) А вообще, очень любезно с их стороны. Мне нравится их семья: и Вовка, и его мать, и дедушка. Правда, старик склонен наставлять и поучать, но, надеюсь, меня не очень коснется: «Юра, вылезай из воды!» или «Пей молоко, оно полезно!» – твердить мне до упаду не будет…
И все же, невзирая на сетования друга Леши, не могу оторваться от того, что многие пренебрежительно называют «политикой». Хотя какая это политика – скорее история, а еще точнее – корневая система, которая опутывала нас и из которой даже сейчас только кажется, что выпутались. А тогда торчали в ней, как какие-нибудь аксолотли или амбистомы в мутной воде, изредка выныривая на поверхность за глотком воздуха. (Сравнение неудачное: на поверхности как раз воздуха не было, его пузырьки приходилось добывать автономным путем – кто как может: из музыки, из книг, от друзей…)
Как я уже позволил себе выразиться раньше в своем прямолинейном стишке о поведении наших властителей после смерти Сталина: «…они с двойной идейной силой делили лакомый кусок», а также «в дерьме друг дружку волочили…». Об этом же куда более выразительно, чем у меня, говорилось в появившихся тогда частушках:
Наш Лаврушка Берия
Потерял доверие,
И теперьча Маленков
Напечет для нас блинков.
И еще:
Расцветает алыча
Не для Лаврентья Палыча,
А для Климент Ефремыча
И Вячеслав Михалыча.
Только что пропетое означает, что уже в июне 53-го, всего через три месяца после водворения Сталина в Мавзолей под бочок к Ленину, его ближайший сподвижник, Герой Соц. Труда, маршал и член политбюро Лаврентий Берия был арестован по обвинению в заговоре с целью захвата власти, а также как шпион английской и еще каких-то разведок и через полгода расстрелян. Верховодом на недолгое время стал Георгий Маленков, тоже Герой и член и тоже, как воцарившийся одновременно с ним на должность председателя Президиума Верховного Совета (то есть президента страны) Ворошилов (дважды Герой, маршал и, разумеется, член), один из наиболее энергичных устроителей массовых репрессий. (Это не я утверждаю, а внезапно прозревший Энциклопедический словарь 1998 года.)
Совсем недавно посмотрел на нашем свободном нынче, как птица, как вольный казак, телевидении передачку о сварах в коммунальной московской квартире и подумал, что, возможно, не надо было расстреливать Берию, а также, немного позднее, лишать всех почестей и кремлевских пайков Маленкова и Ворошилова, а поместить бы их всех годочков этак на пять в настоящую коммуналку человек на двадцать, с одной уборной и забитой столами и шкафчиками кухней, с отдельными для каждой семьи электросчетчиками и звонками на входной двери, с очередностью на мытье полов и тщательными подсчетами количества телефонных разговоров каждого жильца… Хотя нет: мы с женой жили около десяти лет в подобной квартире у Сретенских Ворот – двадцать с лишним жильцов, восемь комнат, стойкий запах мочи с лестницы – и до сих пор вспоминаем те годы без особых сожалений.
Множество друзей, школа, частные уроки, новые знакомые. И среди них приятной внешности темноволосый малый, фронтовик, ранение в левую руку, что чаще бывает у тех, кто в пехоте – этой рукой надлежит поддерживать винтовку (образца 1914–1930 годов – несколько выстрелов в минуту, и лишь намного позже автомат – около ста выстрелов). Он был невысокого роста, плотный, с мягкими, даже ласковыми, интонациями голоса, которые могли казаться нарочитыми, если бы полностью не соответствовали характеру. Знакомству с ним я косвенно обязан Римме. (Эх, Римма, ну зачем ты взбрыкнула – и теперь никто не приходит ко мне по утрам, когда мама и брат уже ушли, и можно спокойно выполнять заветы незабываемого Мартина Лютера насчет «цвай (одер драй) маль ум вохе», что в просторечии означает «дважды или трижды в неделю».) Женя Рубинский, так звали моего нового приятеля, был юристом, работал вместе с Римминой подругой Зоей в московском арбитраже. Однако рвался в адвокатуру и, судя по всему, был бы весьма неплохим адвокатом: хорошо подвешенный язык, обаятельные манеры, подлинное умение сочувствовать (впрочем, этого, быть может, и не нужно для настоящего адвоката – иначе его ненадолго хватит). Рваться-то он рвался, но никто не собирался в те годы принимать его в столь желанную адвокатуру – и так она была под завязку, как считали власти, набита этими самыми Рубинскими…