Текст книги "Бабье лето"
Автор книги: Юрий Слезкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
– Я, конечно, понимаю,– сказал он,– вы еще молоды и не можете владеть собой. Конечно, все это вам неприятно, но уверяю вас – это пройдет. Ну, скажите правду, какая она вам жена?
– Послушайте,– крикнул, наконец, взбешенный Галдин,– я вам не давал никакого права советовать мне. Я гляжу на вас и удивляюсь: где ваше самолюбие? Жена ваша говорит вам, что не любит вас и хочет уйти; я – виновник, стою перед вами, и у вас не хватает мужества поступить, как поступают все порядочные люди. Вы не даете мне возможности жениться на вашей жене и не требуете от меня удовлетворения… Я не знаю, как назвать вас после этого!..
Карл Оттонович забегал по комнате.
– Как вы смеете? Как вы смеете?..
– Смею ли я? – кричал Григорий Петрович, не имеющий сил остановиться. Он только прятал руки в карманы, чтобы не позволить себе чего-нибудь большего.– Смею ли я, вы спрашиваете? Я сам хочу спросить это у вас. Должно быть, смею, если до сих пор вы не предложили мне поединка…
Фон Клабэн в возбуждении махал руками.
Галдин замолк и сказал уже спокойно:
– О, не волнуйтесь! Я не дикарь, и прислуги звать незачем. Вы мне слишком гадки, чтобы я вас тронул, и я слишком уважаю дом, где имеет несчастье жить Анастасия Юрьевна. До свидания!
Он повернулся и вышел на крыльцо. Когда он садился в шарабан, выбежала к нему какая-то девка и сунула в руку записку и карандаш.
– Ответа просят.
Он прочел: «Ради Бога, скажи, что делать? Я не в силах жить так дальше. Мой родной, мой милый – целую». Галдин тут же приписал: «Выход один – бежать. Он развода не даст – это ясно. Прежде всего выздоравливай, чтобы иметь силы действовать. Тогда обсудим, как быть. Твой Г.».
Он поступал теперь, не задумываясь над тем, что делает. Какая-то сила толкала его, он слепо повиновался ей. Если бы его во время объяснений с Клябиным спросили, хочет ли он точно, чтобы состоялся развод, верит ли в то, что от свободы Анастасии Юрьевны зависит его счастье, он не сумел бы ответить. Он только твердо знал, что должен поступать так, как он поступает, что всякий поступил бы на его месте точно так же; более того, был уверен, что и сам ничего другого не желает и не может желать. Но он не видел впереди счастья, о нем он как-то забыл, его не искал,– будущего для него в данную минуту не существовало. И он шел бы так долго с завязанными глазами, отвоевывая то, что раньше было ему дороже жизни, а сейчас стало необходимым, стало в самом себе целью. Он не привык копаться в своей душе, каждое колебание и борьбу с самим собой он считал слабостью и боялся поддаться ей, как болезни. Он знал только честные или бесчестные поступки, знал только любовь и равнодушие. И так как он был уверен, что любит и поступает честно, то и шел по пути любви и чести, не справляясь, точно ли такая любовь и такая честь приведут его ко благу. Все остальное он оставлял будущему. И потому-то в нем теперь было больше желания действовать, чем мыслей: он сам убивал их в себе.
Но когда через несколько дней после объяснения с фон Клабэном он получил письмо от Анастасии Юрьевны и прочел его, то почувствовал, что теряет под ногами почву, что все то, что раньше казалось ему ясным, теперь стало темно и запутано.
– Черт, черт, черт,– твердил он, шагая то по двору, то по дому и нигде не умея найти себе места,– черт, черт!
XXXII
Анастасия Юрьевна писала ему, что любит его, что он один, ради которого она хочет жить, что только его любовь может спасти ее. Она писала, что при одной мысли о том, что они могут больше не увидеться, она плачет и готова бежать к нему, если бы только ей позволило здоровье. Но теперь она больна, не может встать с постели, не спит и не живет, каждый шум заставляет ее переносить такие ужасные страдания, которых он и представить себе не может. Неверным, взволнованным почерком писала она снова о своей любви, снова и снова повторяла, что не может жить без него и вместе с тем – этого Галдин понять не мог – говорила, что уйти от мужа не в силах, если он сам не прогонит ее, если он ей не даст развода. «Я не могу бежать от него, понимаешь – не могу. У меня не хватает духу. Боже мой, я теперь ни на что не способна. У меня нет воли. Я могу только плакать. Если бы ты увидел мои слезы, то понял бы меня. Помоги, научи меня. Я его не люблю, он отвратителен мне, один его голос заставляет меня зарываться головой в подушки, но я боюсь его, я не могу пойти против него, я бессильна перед ним. И я знаю, что он сделает со мною что захочет, как сделал то, что задумал с братом, как поступает он со всеми людьми, которые стоят у него на дороге. Я боюсь поэтому за тебя – он зол на тебя и не остановится ни перед чем».
И снова молила она помочь ей, или нет – простить, забыть, уйти от нее. «Я не дам тебе счастья, потому что не могу его дать. Вот я пишу сейчас тебе, но если бы он пришел и приказал разорвать письмо, я исполнила бы его волю. У меня звенит в ушах, мои бедные пальцы дрожат, мне трудно держать в руках перо.
Боже мой, может быть, я и не больна, но я не могу встать, а он не заставляет меня подняться. Пойми ты – я уже не женщина. Когда я взглянула на себя в зеркало – я вскрикнула, так постарело мое лицо, так оно стало похоже на лицо брата. Самые спокойные минуты – те, когда я не думаю. У меня есть одно средство, которое дает мне этот покой… Но как же ты? Что ты будешь делать? Я не могу жить и не видеть тебя»…
Это письмо перевернуло вверх дном все представления Григория Петровича о должном и необходимом. Это было выше его понимания, это придавило его, как тяжелый камень; он чувствовал тяжесть, но помочь себе не мог и не умел. Оставалось сидеть сложа руки, но он не переносил бездействия. Можно было заняться прежними делами, но мысль о том, что вот-вот что-нибудь случится, отымала охоту приниматься за что-либо. Более того, он хотел видеть Анастасию Юрьевну, ему необходимо было говорить с нею. Ему казалось, что она постепенно уплывает, сливается с прошлым, что ее уже нет в настоящем. Вместо нее пустое место, иногда напоминающее о ней странными письмами,– письмами, которым нельзя было возразить, которым нельзя было противиться, как сонным видениям.
Грустить Галдин не умел, жить прошлым – тоже, он мог только изнывать и потому старался рассеяться за каким-нибудь делом, насилуя свою душу и тело. В эти дни он близко сошелся с ксендзом. Они вместе ходили на охоту, вместе коротали вечера за бутылкой коньяку, вместе спали на сеновалах. Пан пробощ своим догадливым, почти мужицким умом постиг душевное состояние ротмистра и умел как никто, усыпляя в нем чувство горечи, облекать его безделие в подобие дела. Ксендз рассказывал Галдину удивительные истории из своей богатой впечатлениями жизни и делал это с большим мастерством, с неподражаемым юмором.
Ксендз относился к людям насмешливо, мало значения придавал их жалким радостям, много забавного видел в их страданиях. Это как нельзя более соответствовало настроению Григория Петровича. Ксендз посмеивался над собой – пастырем заблудших овец, посмеивался над самими заблудшими овцами, уверяя, что часто его палка больше им нравилась, чем его речи, а пьяная их откровенность была правдивее их исповедей; но во всем этом не было цинизма, потому что в то же время ксендз все это умел любить; все это, корявое, грубое и жалкое, было в нем самом, и потому в его насмешке звучало прощение и понимание. Пану пробощу нравились тяжелые мужицкие радости, когда мужики, справляя толоку {73} , все в навозе, уставшие и потные за целый день работы – всю ночь, не смыкая глаз, танцевали и пили водку, все из одной чарки, сначала хозяин, потом гости. Ксендз бил своими руками девок, что прижили байструка, а потом смеялся вместе с ними и желал им здоровья еще на одного. Как свой, как близкий, он с усмешкой умного человека пил их чашу горя и радостей, а как многогрешный «папуня» карал их и благословлял,– впрочем, почти всегда благословлял, потому что то были люди, то была жизнь.
Пан пробощ сидел перед Галдиным, плохо выбритый, с некрасивым, но добрым и умным лицом, испорченным оспой и бронзовым загаром, смотрел живыми своими глазами на ротмистра, тянул без передышки коньяк и точно говорил ему: вишь ты, какой добрый малый, этот пан пулкувник! Только зачем он все хмурится, когда жизнь такая нехитрая штука, если за нее ладно взяться… Галдин улыбался ему и успокаивался. Они близки были душою и понимали без слов друг друга. Только обстановка их жизни была разная, и порою Григорий Петрович с завистью глядел на пана пробоща.
Иногда, обрывая свою веселую речь, так и брызжущую острыми словечками, прибаутками, поговорками, ксендз вдруг становился серьезен и начинал рассказывать о маленькой панне Зосе Лабинской. Для нее у него не было шуток, он с удивлением лесного зверя отзывался об этой девушке, едва перешедшей за шестнадцать лет. Для него она была жемчужиной, которую он благоговейно держал, рассматривая, в своих закорузлых мозолистых руках. Она была его духовной дочерью, но ее исповеди были для него откровениями, потому что она умела выражать то, что он умел лишь чувствовать. О, она совсем не была фанатична и религиозна была только отчасти – этим его нельзя было удивить, а тем более привлечь. Нет, она была женщина. Вот, вот, он именно нашел нужное слово – женщина. В ней жила та душа, которая живит человечество, которая умеет любить – не всех, нет, а одного, потому что любовь ко всем – не любовь, но любить так, как может только женщина, своей любовью создающая человека. Она будет святой матерью, святой женою, только ими может она быть, для этого родилась она и этим может спасти мир. Таких женщин когда-то было много, когда был век героев, но теперь они – единицы, и люди стали пигмеями. Когда-то они шли с секирами за своими мужьями и мстили за них их врагам, когда-то они без ропота шли за своим единственным на каторгу, на смерть и в мороз умели согревать их своим любящим сердцем. Теперь они уже не нужны, потому что только герой может оценить любовь, а ничтожеству она в тягость, для ничтожества довольно самки, у которой есть тело для страсти и когти для притупленных нервов. Но скоро явятся эти герои – их будет много, у них будет одно лицо, одна душа, одна воля, и вот тогда, когда они возьмут секиру в свою руку, рядом с ними станет женщина – соратник, друг и любовница – мать счастливого будущего…
О, пан пробощ умел говорить, когда его задевало за живое! И совсем не потому, что он был слишком пьян.
XXXIII
Свадьба графа должна была состояться во вторник. Фон Клабэн постарался устроить так, чтобы о ней было как можно меньше шуму, и потому решено было обряд венчания совершить не в Черчичах, а в заштатной маленькой церковке в одиннадцати верстах от Теолина. Граф приезжал к Галдину просить его быть шафером. Григорий Петрович готов был пойти на все, лишь бы не участвовать в этой, по его мнению, «гнусной истории», уверял, что чувствует себя плохо, что забыл в городе мундир, что лошади его раскованы, но граф просил так настойчиво, так трогательно, что поневоле пришлось уступить. В день свадьбы дождь шел не переставая. Дорога превратилась в болото, из которого лошади выкарабкивались с великим трудом. Все стало серо, уныло, и сразу чувствовалось, что уже пришла настоящая осень. Маленькая деревянная церковка среди кладбища с подгнившими, поваленными крестами, одиноко стоящая в поле за версту от деревни, под дождем имела облик весьма жалкий. Она вся почернела от сырости, а внутри с купола капали на людей бурые капли и по стенам расходились желтые потеки.
Но несмотря на непогоду и на сравнительную тайну, которой было обставлено венчание, народа собралось много. Крестьяне и крестьянки – разные кумовья, сватья, деверя,– все стояли сплошною стеной, не снимая промокших кафтанов, тулупов. Они уже успели заполнить всю церковь своим мужицким, теперь еще отсыревшим, запахом, и это было почти нестерпимо для свежего человека. Говорили громко, потому что еще не приехала невеста, посаженным отцом которой был почтмейстер – «очень удобный пассажир», как его называл Карл Оттонович. Сам он в церкви не присутствовал, но его ждали на хуторе к свадьбе.
Граф был очень торжественен. Тужурка на нем была новая, темно-синяя, с высоким воротником, украшенным серебряным галуном; в петлице у него белел букетик флердоранжа {74} .
– Ну, вы и представить себе не можете, как я доволен, что вы тут,– говорил граф Галдину, с чувством пожимая ему руку.– Вообще я доволен, я очень доволен…
Наконец приехала невеста, вся замотанная в платки, чтобы не замочилось белое платье. Григорий Петрович видел ее впервые – фотография ее не давала о ней никакого представления. Она была высокой, крепкой женщиной с круглым румяным лицом и быстрыми движениями. Она казалась смущенной, не знала, куда девать свои большие красные руки; подвенечное платье, плохо сшитое, давило ей грудь, а на спине сидело мешком; на низкой прическе задорно топорщился белый венчик. Галдин невольно кинул взгляд на ее талию.
«Что за гадость,– подумал ротмистр,– да и я хорош».
Нестройно запел охрипший хор, начался обряд венчания.
О. Никанор со своими вихрами и плутоватыми глазами мямлил и гнусавил; когда раскрывались двери, налетал холодный ветер и задувал свечи; мужики тяжело вздыхали, сопели, кашляли – все казалось нерадостным Галдину, все было неприятно и гадко.
Но вот о. Никанор благословил новобрачных, все потянулись поздравлять их. Мужики целовались с графом, хлопая его одобрительно по плечу. У него был такой вид, точно он хорошо не знает, что с ним случилось. Он кланялся и благодарил во все стороны, потом замолк, сморщил свой низкий лоб, произнеся почти грустно:
– Вот так эндак, эндак, так!
Галдин отвернулся и подошел к Сорокиной.
– Здравствуйте, Фелицата Павловна,– сказал он.– Я так и не успел поблагодарить вас за ваше предупреждение…
Она вспыхнула и ответила, смущенно потупляя глаза:
– Ах, что вы!
«Как она привыкла жеманиться,– подумал Григорий Петрович,– зачем она это делает?..»
– Нет,– повторил он,– я очень, очень благодарю вас…
Она молчала. Грудь ее высоко поднималась, грозди винограда трепетали на шляпке.
– Родимый мой, Григорий Петрович,– кричал граф,– очень прошу, не покидайте нас, выпейте за наше здоровье.
– Я охотно, только вот не знаю, как дорога…
– Пустое! Честное слово! Пароль д’онер [25]25
Parole d ’honneur – честное слово ( фр.)
[Закрыть], я вас очень прошу.
Публика расходилась, кто пешком, шлепая по грязи, бабы,– высоко подняв юбки, мужики – широко расставляя руки и согнувшись; кто в телегах, таратайках, бричках. Все это толпилось перед церковью, спотыкалось о могильные бугры, пересмеивалось, ругалось…
– Чтобы тебе пусто було,– сетовали на дождь.
А дождю, как видно, не предвиделось конца. Дали слились в сплошную серую мглу, по небу грузно переваливались бурые тучи.
– Вы, может быть, пересядете ко мне в коляску,– говорил Галдин, держа над Фелицатой Павловной раскрытый зонтик,– у меня хорошие лошади и скорее довезут вас.
– Я, право, не знаю, удобно ли,– ответила она.
– Почему же нет? Антон, подавай!
Они уселись под поднятым кузовом и застегнулись кожаным фартуком. Григорию Петровичу почему-то вспомнилась его поездка с покойным Лабинским. Тогда тоже шел дождь, но в воздухе чувствовалось лето, громыхал бодрый гром, деревья гнулись под тяжестью мокрой листвы. Тогда было так легко на душе, так радостно, несмотря на то, что рядом с ним сидел мертвец, а теперь около него забилась в угол живая женщина, и только что все они присутствовали на торжественном обряде бракосочетания. Тогда он оставил Анастасию Юрьевну в обмороке, но уносил с собой надежду на близкое счастье; теперь она больна, больна душой и почти неуловима. Право, даже черты ее лица стерлись в памяти Галдина; только ее худые длинные пальцы дрожат перед ним. Ему неудержимо захотелось с кем-нибудь поговорить о ней, поделиться своими чувствами. Он оглянулся на Сорокину, тоскливо смотрящую на спину кучера. Ведь она все равно знает.
– Фелицата Павловна,– окликнул он ее.
Она вздрогнула, оглянувшись.
– Фелицата Павловна,– повторил он, прямо взглянув ей в глаза,– я пользуюсь вашим дружеским отношением ко мне, которого я, по чистой совести, не заслуживаю, и буду говорить как с близким, прямо и откровенно. Вы можете мне сказать, то с Анастасией Юрьевной? По некоторым причинам – вы их, должно быть, тоже знаете – я не могу встречаться с ней, а письма ее так редки, а главное – так непонятны мне, что, право, я не знаю, что и подумать… Она пишет мне, что больна, но чем больна? Наконец, она не может почему-то уйти от мужа и объясняет это своим страхом, но что же это за страх? Понимаете, для меня все неясно, все темно… Что же мне делать, чтобы наконец развязать этот узел?
Он замолк, взволнованный своей речью, своими мыслями.
– Научите, что делать,– повторил он настойчиво.
Фелицата Павловна покачала головой. Лицо ее стало печально и ласково. Она казалась старше, но гораздо проще, чем была раньше.
– Как же помочь? – заговорила она, не глядя на Галдина.– Я теперь часто бываю у нее и лучше узнала, что это за человек. Она несчастная… Да, совсем несчастная… Она вас любит, она никогда никого не любила, кроме вас, но вы пришли слишком поздно…
– Поздно?
– Ваша любовь была для нее и счастьем…
– И?
– И она теперь убивает ее…
Фелицата Павловна заволновалась, лицо ее покрылось красными пятнами, голос обрывался:
– Вы говорите, что не понимаете ее страха… Потому что вы никогда не видали ее душу… Она боится и вас, и мужа, и себя… Она теперь все плачет, что она старая, что у нее седые волосы показались… Нет, вы все-таки не понимаете! Она боится, что все равно не сегодня-завтра вы ее разлюбите, что как только она станет вашей женой, вы ее бросите…
– Но почему? – возмущенный до глубины души, воскликнул Галдин.
– Потому что вы молоды, а она уже увидела у себя седой волос! Но это еще не то… Ее избила жизнь, отняла у нее волю, смелость… Она могла бы бороться, но она не в силах, над ней стоит муж и говорит: «ты больна, тебе нужно лечиться»… И она лечится, а она ничем не больна, она ослабела… Ваша любовь взяла у нее все ее силы… Если бы не вы, она бы не жила, но и не умирала бы, а теперь вы знаете, что она делает?
– Что же?
– Она вспрыскивает себе морфий…
– Морфий?
– Да… по совету мужа, от нервов, но для нее это гибель… Я ее просила бросить, но только разве она меня слушается?
Сорокина быстрым движением поправила шляпку, съехавшую ей на лоб, и заговорила снова:
– Если бы вы сумели заставить ее уехать отсюда, вы, может быть, спасли бы ее. Это нужно сделать скорее, иначе будет поздно. Кроме того…
Она не договорила, отвернувшись.
– Что, что еще? – спросил встревожено Григорий Петрович.
Она не отвечала, уткнувшись головой в кузов. Плечи ее вздрагивали.
– Вы плачете, Фелицата Павловна?
– Нет, нет, ничего… это я так…
Она вытирала покрасневшие глаза.
Он не знал, как утешить ее, потому что не догадывался, о чем ее слезы. Как мог он знать, что было на душе у этой пожилой молодящейся вдовы с напудренным носом, у этой так грубо им отстраненной женщины.
– Послушайте,– неожиданно оборвала она наступившее неловкое молчание и взяла его за руку. Она даже крепко пожала ее, точно хотела, чтобы он лучше слушал.– Григорий Петрович, я знаю, что вы честный, правдивый человек… я это хорошо знаю… Я уверена, что вы пойдете на все, чтобы спасти Анастасию Юрьевну, но скажите, вы действительно ее любите?
Он не ожидал такого вопроса. Он был ошеломлен. Он сам давно уже не спрашивал себя об этом. С тех пор, как он твердо решил, что нужно во что бы то ни стало освободить Анастасию Юрьевну из того ужасного положения, в котором она находилась, с тех самых пор, как он решил сделать ее своей женой, он перестал разбираться в своих чувствах. Впервые за эти дни его толкнули на мысль о будущем, о самом важном, о самом необходимом, о том, без чего теряли всякий смысл его попытки переменить свою жизнь,– на мысль о его любви к Анастасии Юрьевне, о возможности с нею счастья. Это было слишком сложно, слишком долго пришлось бы разбираться в самом себе, и потому он ответил сейчас же, почти не колеблясь:
– Конечно, я очень люблю ее…
Она посмотрела ему в глаза, и должно быть, не найдя в них ничего лживого, сказала:
– Ну, слава богу, вы не поверите, как я рада… Тогда все, все можно будет сделать, тогда она еще будет счастлива…
– Но как же это сделать?
Она улыбнулась ему, как женщина, которая взялась за хорошо знакомое ей дело и прощает другим их недогадливость.
– Карл Оттонович в четверг утром уезжает в Витебск, его не будет весь день дома. Вы приедете вечером в Теолин. Я ее уже заранее подготовлю, а вы только будьте настойчивее, хотя этому вас не нужно учить, раз вы любите… Так в четверг, не забудьте.
Они подъезжали к хутору. Он не сразу ответил, вспомнив, что в четверг, он обещал быть у Лабинских, но потом сам возмутился своей нерешительности и сказал поспешно,– точно боясь передумать:
– Да, да, конечно, я приеду в четверг…
И склонился к Фелицате Павловне, чтобы поцеловать ей руку.
XXXIV
Молодожены и некоторые из гостей уже сидели за столом в самой большой комнате графского дома. Дом этот состоял из двух половин, разделенных, как и во всех местных избах, сенями, с лестницей на чердак, ушатом с водою и стопкой дров у стенки. По левую руку были две чистые комнаты, там, где принимали гостей, по правую – черные комнаты, где готовили и спали. Оконца были низкие, полы некрашеные, но начисто вымытые, стены только в самой большой – столовой и зале – оклеены обоями. Теперь всюду стоял густой запах жареного гуся и кислой капусты. Разношерстная публика чувствовала себя здесь более стесненно, чем в церкви, хотя мужиков и не пускали на чистую половину, приготовив им угощение в кухне. Оттуда неслись охрипшие голоса и смех – родственники молодайки веселились по-своему. Доморощенные музыканты настраивали скрипки и цимбалы. Граф успел выпить с ними по чарке. Жена его хлопотала с двумя своими подругами у стола. Вслед за Галдиным и Сорокиной приехали Фома Иванович с учительницей, позже всех явился почтмейстер с батюшкой. Никто не решался приступить к закуске, все чего-то ждали, сидя в принужденных, неестественных позах. Григорий Петрович, наскучавшись смотреть в окно и не предвидя ничего интересного в разговорах с акцизным или батюшкой, прошел в кухню, где пир уже был в полном разгаре.
За большим кухонным столом сидели на скамейках мужики и бабы, красные от печного жара и выпитой водки. В окна бил ветер и дождь, на сковородах шипело масло, хлопали пивные пробки. Завидя Галдина, мужики заставили его сесть с ними и выпить чарку. Ему поднесли целый стакан водки. Он улыбнулся и выпил его, вспомнив свою полковую жизнь. Потом стали расспрашивать о его делах. Он охотно отвечал, чувствуя себя здесь гораздо лучше, чем в «чистой» половине. Бабы и девки были одеты во все праздничное. У всех были яркие юбки и теплые платки на плечах, несмотря на духоту, в которой трудно было дышать; некоторые воткнули себе в волосы бумажные цветы и вплели ленты. Парни надели синие и белые рубахи под пиджаки, которые они скоро сняли, чтобы было свободнее, и остались в одних жилетах. Они молчали, подталкивая друг друга ногой под столом, и предоставляли говорить старикам. Но когда трапеза кончилась, стол был отодвинут к окну, а музыканты заиграли крейц-польку {75} , они оживились и один за другим стали подходить к хихикающим и упирающимся девкам. Скоро все смешалось в общей свалке. Они кружились с неистовством, в бешеном самозабвении, ни на минуту не останавливаясь, не уставая. Их лица покрылись потом, их глаза затуманились от духоты и кухонного чада, но они ничего не замечали.
Сейчас же за крейц-полькой музыканты заиграли «кжиж на кжиж», «питкевича»… Музыканты точно соперничали с танцующими. Скрипки взвизгивали и пищали, цимбалы, захлебываясь, болботали что-то,– все слилось в дикий хаос звуков, в котором почти нельзя было уловить мотив.
Григорий Петрович, отойдя в угол, все более ощущал в себе прилив буйной веселости. Он стучал об пол ногою и даже прихлопывал руками. Он сам готов был пуститься в пляс, захваченный общей волной хмельного возбуждения.
– А ну-ка-с сходим «подушечку»,– крикнул кто-то из толпы.
Сейчас же образовался круг из девок и мальцов. Одна пара вышла на середину. Девка, все ускоряя ход, начала отходить от парня, а парень, в свою очередь, наступал на нее, дико взвизгивая, приседая и размахивая руками. Она все увертывалась от него, а он все ожесточеннее наступал. Наконец ему удалось поймать ее за юбку; тогда быстрым движением, не сходя с места, парень закружил девку вокруг себя, потом притянул к себе и поцеловал в губы. Вокруг загоготали. Парень сейчас же вошел в цепь, а девка осталась одна. Притоптывая на месте одной ногою и подперев рукою голову, она запела:
Подушечка, подушечка, а ты пуховая!
Молодушечка, молодушечка, а ты молодая!
Кого люблю, кого люблю, того поцелую,
Пуховую подушечку тому подарую…
– Григорий Петрович, пожалуйте сюда,– донесся до Галдина чей-то голос.
Он протолкался к выходу и увидал акцизного с бокалом в руке.
– Вас ищут,– сказал он,– приехал Карл Оттонович и пьет за здоровье молодых.
«Черт бы их взял,– подумал ротмистр, при имени фон Клабэна снова придя в свое угнетенное состояние духа.– И чего ради он приехал сюда?»
Встреча с Карлом Оттоновичем его вовсе не привлекала. Он боялся за себя, за свою несдержанность…
На чистой половине все чокались и поздравляли графа. Шампанское было не из дорогих – его прислал фон Клабэн. Зачем было давать хорошее шампанское этой серой публике?
Крикнули музыкантов. Они остановились у порога и сыграли «почтенный марш» – что-то очень однообразное и вовсе не веселое.
Увидя Галдина, фон Клабэн как будто на мгновение смутился, но сейчас же овладел собой и первый подошел к нему.
– О! Вы тоже здесь,– сказал он, все же не решаясь подать руку и делая вид, что вытирает платком свой бокал.– Это очень хорошо. Я хотел поговорить с вами.
– Вот как? – улыбнулся Галдин.– Мне кажется, что нам уже не о чем говорить…
– Нет, отчего же,– успокоившись отвечал тот.– Нам можно сказать несколько слов… Что? Мы все-таки в некотором роде имеем общие дела…
Он улыбнулся, довольный своей шуткой.
Григорий Петрович проговорил сухо:
– По правде говоря, мне очень неприятны эти наши «общие» дела, но если вам угодно, я готов слушать. Только нельзя ли поскорей – я спешу домой…
Они прошли в следующую комнату, где никого не было.
– Послушайте,– заговорил Карл Оттонович, понизив голос и чуть не беря Галдина за пуговицу его кителя.– Вы были тогда взволнованы и не могли меня слушать, но теперь вы, вероятно, поймете меня… Что? Я говорю о моей жене… Вы ведь знаете, что она опасно больна; доктор ей прописал полный покой, она от волнения может сойти с ума… Да, да, это у нее наследственное,– ее отец был алкоголик… Вы сами видите, какой у нее брат…
– Зачем вы мне это рассказываете? – перебил его нетерпеливо Галдин.
– Как зачем? Но ведь вы на ней хотели жениться… ведь это очень необдуманно…
– Позвольте мне судить об этом!
– Нет, разве неправда? Да и сама она не знает, чего хочет… Мне это неприятно говорить вам, но она сама пьет…
Галдин снова хотел перебить его, но в это время вошел граф. Он уже был нетверд на ногах и блаженно улыбался.
– Послушай, Карлуша,– говорил он, еле поворачивая язык,– милый мой, что я тебя попрошу: когда мне пришлют часы наложенным платежом, выкупи их. Очень прошу тебя… это мой свадебный подарок. Хорошо?
Карл Оттонович легонько оттолкнул его от себя:
– Хорошо, хорошо, иди себе к гостям, не мешай…
Граф послушно удалился.
«Куда я попал? – негодуя, спрашивал себя ротмистр.– Куда я попал? Нет, это черт знает что такое… это уж слишком»…
– Вы кончили? – спросил он громко.
– Нет, подождите…– остановил его фон Клабэн.– Так вот я говорю – разве можно брать на себя такую ответственность.
Заметив нетерпеливый жест Галдина, он поспешно добавил:
– А вы не продадите своего имения?
– Продать свое имение?
– Да, я так думал, может быть, вам надоело жить тут… Вы все-таки, молодой человек, здоровый молодой человек…
Он не успел окончить. Григорий Петрович схватил его за пиджак и с силой дернул к себе.
– Убирайтесь вы к черту! – крикнул он, совсем забыв, что рядом сидят люди.– Слышите – к черту, если вы не желаете быть битым…
XXXV
Осень точно хотела в последний раз блеснуть всем своим великолепием. Дождь, шедший два дня, неожиданно прекратился, бурые тучи разогнал ветер, и сверкающее солнце озарило увядающие травы, опустевшие поля и ржавый лес молодым, почти весенним светом. Взопревшая и вспоенная земля теперь тихо дышала грибным острым своим запахом и курилась сизым паром, который где реже, где гуще подымался ввысь сплошным туманом, колебаясь над прогнившим валежником и редкой дымкой стелясь по дорогам.
Парк Лабинских горел червонным золотом, весь в голубых просветах и мелькающих тенях; овальное озеро, ярко-синее и неподвижное, отбрасывало лучи солнца, претворяя их в слепящее белое марево.
Все три сестры были сегодня в белых платьях empire [26]26
ампир ( фр.).
[Закрыть] {76} . Пани Галина, праздновавшая день своего рождения, так и сияла улыбками и алыми щеками. Ее волосы, высоко взбитые, горели точно так же, как и золотой убор парка. Можно было только радоваться, глядя на нее, и не бояться того, что одним годом она ближе к смерти. Панна Ванда со своими темными глазами, строгим лицом и черными локонами, падавшими на плечи, казалась олицетворением гордой воли, а панна Зося – самая младшая – ласкала одними своими серыми глазами и еще девичьей неразвитой прелестью.
Они шли трое, обнявшись, по желтой липовой аллее навстречу гостям.
Галдин и Ржевуцкий приехали в Новозерье одновременно.
– О, как это красиво! – восхищенно воскликнул пан Бронислав и даже остановился на мгновение.– Это похоже на старинную английскую акварель – и осенние желтые листья, и синее озеро вдали, и три девушки в своих белых платьях… Какой художник дал вам мысль так одеться?
Григорий Петрович только улыбался, пораженный красотою трех сестер. Он не знал, на что это могло быть похоже, но чувствовал, что это красиво, потому что у него перехватило дыхание, он не находил слов.
– Это как раз то, что мне более всего нравится,– говорил Ржевуцкий, изящно склоняясь перед девушками.– Я приветствую дорогую новорожденную и счастлив поднести ей букет пунцовых роз – цветов счастья и наслаждения…
– Ах, что за прелесть! – всплеснув руками, закричала панна Галина.– Где вы их нашли?
– О, мне их подарила осень,– улыбаясь, отвечал пан Бронислав.– Любовь осени утонченнее и острее весенней любви, потому что она чувствует близость смерти… Это цветы моих оранжерей – теперь ни у кого нет таких роз.