Текст книги "Улица Грановского, 2"
Автор книги: Юрий Полухин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)
– Да вы что? – вдруг вспылил он. Я никак не ожидал такой его реакции. – Что вы из лагерников делаете, – тут он запнулся на мгновенье и вспомнил, должно быть, мой прежний рассказ, – Трубецких каких-то! Это он пролить кровь боялся, хотя Сенатская площадь – не лагерный плац! – Панин даже встал из-за стола и шагнул ко мне. – Побоялись риска?.. Путаетесь вы! Риск – это хоть один шанс выжить. А тут… Да ведь, даже когда отправляли транспорт в Бухенвальд, о риске речи не шло: отправляли на смерть. Было ясно: в Бухенвальде всех с колес – прямо в печь. И отправили. Пролили кровь сознательно. Кровью этих семисот откупились от восстания, потому что вовсе бессмысленно оно было!
И между прочим, смерть этим… отосланным, – с трудом выговорил он, – досталась страшнее, чем в крематории.
Этих семьсот – первый транспорт из Зеебада – в Бухенвальде тогда не приняли: там тоже зрело восстание, американцы шли к Веймару, и охранники в лагере не знали, как от своих хефтлингов избавиться – не успевали жечь в крематории. Потому-то и погнали семьсот зеебадовцев вместе с несколькими тысячами бухенвальдцев в одном эшелоне – в Дахау… Об этом уже писали.
После секундного колебания Панин повернулся резко к книжной полке, которая тянулась вдоль всей стены, мгновенно нашел и выдернул толстый том, мелькнула надпись на корешке – «Бухенвальд», и тут же, как привычное, раскрыл нужную страницу, протянул книгу мне.
– Вот. Читайте… Читайте!
«Служивший тогда священником в местечке Айха форм Вальд (в 15 километрах к северо-западу от Пассау) Иоганн Бергман, ныне декан в Симбахе на Инне, передал нам следующий потрясающий рассказ очевидца:
«В ночь с 19 на 20 апреля 1945 года, после полуночи, я услышал сильную стрельбу, доносившуюся со стороны вокзала Наммеринга. Громко трещали автоматы. Одновременно в тишине раздался грохот многочисленных железнодорожных вагонов, передвигавшихся по запасным путям. Ночь была тихая, в небе – ни одного самолета, не было также никаких оснований предполагать, что здесь начались военные действия. На следующее утро люди рассказывали, что на вокзал Наммеринга прибыл транспорт с заключенными. Сначала я подумал, что это – военнопленные. Но затем стали говорить, что это были заключенные из концентрационного лагеря Бухенвальд. Потом сообщили, что в 5 минутах ходьбы от Наммеринга, в заброшенной каменоломне сжигают трупы, и действительно, из-за леска все время поднимался дым.
Стрельба несколько раз с большими перерывами возобновлялась, и по этому поводу люди рассказывали, будто каждый раз там расстреливали заключенных. Говорили, что транспорт охраняется эсэсовскими солдатами, которыми командует офицер.
Для того чтобы лично выяснить, что же в этих слухах соответствует истине, а так же из-за того, что совесть требовала от меня, здешнего священника, чтобы в случае действительной необходимости я оказал помощь, если можно было чем-то помочь, я отправился в Наммеринг, находившийся на расстоянии 2,5 километра.
Там я увидел, что даже самые нелепые слухи подтвердились. Предыдущей ночью на вокзал Наммеринга из концентрационного лагеря Бухенвальд прибыл транспорт, состоявший из 40 железнодорожных вагонов.
Из Бухенвальда он вышел 7 апреля. Число заключенных в нем при отправке составляло 4480 человек. Примерно 4000 из них, по-видимому, прибыли в Наммеринг еще живыми. Работники вокзала сообщили мне, что несколько вагонов были наполнены трупами, которые и сжигались в вышеупомянутой каменоломне».
Это невозможно было читать подряд, без перебоя.
Я взглянул украдкой поверх книги. Панин сидел, отвернувшись к окну. В стекле отсвечивали желтые блики электролампы, а за ним – черная мгла. Плечи Панина сгорбились. Что-то в нем было сейчас от корсаковского мальчишки.
«На самом вокзале моим глазам представилось страшное зрелище. На железнодорожное полотно выходили тощие, высохшие до костей фигуры. Один вагон, наполненный трупами, как раз в этот момент разгружали. Мертвых людей, как поленья, бросали на дроги, реквизированные у окрестных крестьян. Некоторые умерли или были убиты уже много дней назад. Связки частей тела у них уже ослабли, и то там, то тут можно было видеть то ногу, то руку или голову, отделенные от тела. Кровь, трупная жидкость и экскременты просачивались сквозь пол вагона. На рельсах валялись комки запекшейся крови убитых или застреленных людей.
Я посетил затем также и место, где сжигали трупы, и увидел, что там сооружены колосники из железнодорожных рельсов, положенных на большие камни, под которыми оставлено место для костра. На этих колосниках в тот момент как раз лежало примерно 20 трупов, которые буквально жарились на них, потому что никаких вспомогательных средств вроде керосина и т. п. уже не было. Около 150 трупов, предназначенных для сожжения, были свалены в кучу как попало, словно выгруженные дрова.
Я попытался связаться с начальником транспорта, и это мне с трудом удалось. Когда я спросил, почему расстреляно так много заключенных, мне ответили, что эти люди с голоду напали на надзирателей и их пришлось за это наказать. Одновременно я узнал также, что этим людям на дорогу от Бухенвальда до Дахау выдали только скудную однодневную норму продовольствия, а поезд из-за многочисленных разрушений в результате воздушных налетов на районы центральной Германии вынужден был идти в Саксонию и уже оттуда направиться в Дахау через Чехословакию, Эйзенштейн, Платтлинг. Вокзал в Платтлинге оказался разрушенным, так что транспорт был дальше направлен кружным путем по ветке Даггендорф – Кальтенэк. После этого он остановился в Наммеринге, где из-за каменоломен имелась разветвленная сеть запасных путей. В тех случаях, когда люди были при смерти, я предложил свои услуги, как священника, потому что среди заключенных наверняка были такие, кому нужен был религиозный обряд. Мне ответили: «Это не предусмотрено нашими служебными предписаниями». Я указал также на то, что эти изголодавшиеся, смертельно истощенные люди, уже третью неделю не получавшие пищи и выехавшие из Бухенвальда уже в истощенном состоянии, вряд ли могли бы причинить какой-либо вред 150 хорошо вооруженным, откормленным эсэсовцам. На это мне ответили: «У них есть оружие». Я возразил, что ведь можно было осмотреть вагоны. На это мне сказали, что оружие заключенным совали со стороны. В ходе дальнейших переговоров можно было даже услышать требование, чтобы всех этих людей расстреляли. Когда я спросил, на каком же основании собираются это сделать, мне ответили, что с голоду эти люди в конце концов разбегутся и станут убивать местное население. Поэтому, сказали мне, было бы лучше предупредить их действия и перебить раньше.
На это я сказал: «Тогда поставьте меня первым среди тех, кого вы собираетесь убить, прежде чем я допущу такой позор и такое преступление в нашем городе и приходе!»
Мои усилия были направлены сначала к тому, чтобы дать этим людям возможность выйти из зараженных, невероятно грязных вагонов. Бараки трудового лагеря в Титтлинге стояли в то время пустые. Однако моя поездка в Пассау и обращение к тогдашнему управлению ландрата были безрезультатными. Тогда я объявил в церкви сбор продовольствия, который прошел с большим успехом, так что теперь имелось продовольствие на несколько дней и таким образом можно было удовлетворить самую острую нужду в нем… В воскресенье 22 апреля – в этот день в противоположность предыдущим холодным и ветреным дням стояла благодатная теплая погода – после полудня добрые баварцы двинулись целой процессией, чтобы доставить продовольствие на вокзал Наммеринга… Тогда же и я получил возможность пойти к заключенным, которые готовили еду в больших баках для стирки белья, предоставленных им населением Наммеринга. Плача, шли мне навстречу многие из них и выражали свою благодарность. На мой вопрос, нет ли среди заключенных священников, мне ответили отрицательно. В понедельник, 23 апреля, начальник транспорта оберштурмфюрер Мербах пришел ко мне в мой пастырский дом в Айхе и принес извинения в связи с тем, что утром этого дня ему пришлось вынести из вагонов 33 трупа людей, умерших от голода. Для них, к сожалению, наша помощь была запоздалой. Ведь врачебной помощи и диетического питания, к сожалению, не было. Остальные 3100 человек Мербах, как сообщили мне американцы во время процесса по делу о злодеяниях, совершенных в Бухенвальде, благополучно доставил в Дахау. Число умерших в Наммеринге американцы определили первоначально в 1000 человек. На пяти кладбищах, отведенных для этих покойников в Фюрстерштейне, Наммеринге, Ренхольдинге, Айхе и Эгинге, были похоронены, если учесть количество использованных гробов, 524 человека. Сожжено было, по данным эсэсовцев, 270 человек – число, которое, по некоторым наблюдениям, вероятно, соответствует действительности. Таким образом, общее число людей, погибших в Наммеринге, составляет 794… Подумать только, что эти 794 человека были убиты в течение двух дней…»
Я спросил:
– А что с остальными?
Панин не повернулся ко мне, но ответил мгновенно, словно ждал именно этого вопроса:
– Погибли почти все. И большинство – еще в дороге. Мербах врал на процессе. Из семисот зеебадовцев осталось жить пятеро.
Мы долго молчали, пока я не решился задать еще вопрос:
– А кто-нибудь из семисот, когда транспорт уходил из Зеебада, знал, куда и зачем их везут?
– Я – один из этих, пятерых, оставшихся.
– Вы?!
Панин молча смотрел в окно. Смутные заполошнокричащие тени длелькали там.
Я не мог больше спрашивать. У меня перед глазами встали кирпичный вокзал и запасные пути Наммеринга, поросшие травой, и одичало-зубастый карьер каменоломни, и там – Панин, нынешний. Он все хотел скинуть домашнюю, вельветовую куртку, а ему не давали это сделать, и он, мучась, кричал. Но крика – не услышать…
Чепуха какая-то. Как во сне.
Я молчал. И Панин не хотел ничего говорить, принесенный в жертву Панин, кровь, пролитая, чтоб отсрочить готовившееся восстание.
Впрочем, эти-то слова, ничего не значащие по сравнению с тем, что случилось в Наммеринге на самом деле – в Наммеринге, а перед тем – в Зеебаде, потом – в Дахау и еще – на множестве других станций, везде, где останавливался транспорт хефтлингов: груз несрочный, – эти слова пришли мне на ум потом, позже. А в те минуты было просто стыдно, было жутко оттого, что я не могу встать и уйти, сгинуть, – а вот, сижу и пытаюсь даже размышлять об условностях, которые разделяют нас с хозяином квартиры. А не условности – не разделяют?..
Панин встал и пошел к двери. Проговорил недовольно, на меня и не взглянув даже, словно и его раздражала эта вынужденная необходимость думать о приличиях:
– Я плохо себя чувствую…
И уже протянул руку, прощаясь. Я просил его мысленно: «Ну, выругай меня! Ну, неужели так трудно!»
Если бы в тот момент он попросту выгнал меня, я бы тоже не удивился. Но он сказал:
– Вот что… В субботу вечером или в воскресенье приезжайте-ка ко мне в Пущине. Может, там я смогу рассказать еще что-нибудь. Там легче дышится…
Я начал было извиняться, но он, поморщившись, перебил:
– Бросьте! Это уж – дамство!.. – И вспомнил: – Вот что еще, пожалуй. Обождите. – Сходил в комнату и вынес тоненькую тетрадку отпечатанных на ротапринте и сброшюрованных листов. – Это отчет о конференции бывших узников Зеебада: в Западной Германии существует такое товарищество. Ну вот… для вас будет небесполезно. Только – с возвратом.
Я поклонился и вышагнул за дверь. По лестнице сбежал стремглав и лишь во дворе остановился: «Теперь уж не передумает, не вернет меня, Пущино не отменит!..»
Разглядывал церковь напротив панинского подъезда.
Я знал ее еще с университетских времен – церковь Знамения пресвятой богородицы, построенная в начале семнадцатого века. Круглая паперть, на ней, на пузатой подклети – мощный восьмерик, с ложными выпуклыми колоннами, а по карнизу – разрывные, узорочные фронтончики, и надо всем – вытянутый кверху изящный восьмеричок-колокольня, тоже – с кирпичными выкрутасами.
Не очень уж старая церковь и даже в Москве мало кому известная, запущенная: два купола из пяти обкусаны, а приделы, когда-то выходившие на главную паперть, обрублены, и оттого здание скособочилось; торчит лишаем прилепленный сбоку какой-то склад, не то гараж, окна церкви очернели, ослепли, и стены стали глухими – оглохли вовсе.
Столько раз я пробегал мимо на занятия в университет и будто б вовсе не замечал ее. Но сейчас под белыми шапками снега ее формы вдруг высветились, и я первый раз увидел, как дивно согласны друг с другом эти все уменьшающиеся кверху чуть громоздкий четверик, а на нем восьмерик, и еще восьмеричок, и белые когда-то колонны, выступающие из стен и тоже сужающиеся снизу вверх, – все это еще звучало в гулком, ночном небе, и оттого сегодняшние обкусы, уроны будто бы делали церковь древней, чем она была на самом деле.
Но не это удивительным было: затолканная на задворки, забытая, хоть и в самом центре Москвы, она жила – вот что вдруг поразило меня. «Что ж особенного? – попытался я осадить себя. – Жива, как всякая память о прошлом… Ну да, построена в честь освобождения Руси от поляков, в честь побед князя Пожарского, – как не жить!..» А все равно ко мне вернулось прежнее чувство, с каким я шел сюда, к Панину: будто попал в другой город, дальний и незнакомый.
Ветер не стих, было холодно. Но я побрел прочь не спеша. Вспомнил, как много работы ждет меня завтра: надо дописать свой очерк о строительстве Каракумского канала и выкинуть из чужой статьи о латышском председателе колхоза несколько абзацев, не понравившихся главному редактору, а днем – идти на заседание ученого совета в институт геологии; пришло письмо от кандидата наук, будто бы фальсифицировали в институте, в угоду шефу, результаты полевой экспедиции, но вряд ли на заседании будут говорить об этом, эти ученые советы, тщательно подготовленные, всегда проходят с чинной благопристойностью. А все же идти туда надо… И вдруг я решил: «Но о разговорах с Паниным, о рисунках Корсакова, о будущей поездке в Пущино я в редакции не скажу, вообще никому не скажу. Во всяком случае – пока. Эту командировку – я сам себе выписал!»
Почему-то решение это было приятно. Из подворотни я еще оглянулся на церковь Знамения. Темные облака бежали мимо колокольни, отбрасывая на заснеженные грани ее попеременные блики – свет, чернь, свет… Будто бы там громадные вороны взмахивали крыльями. Может, это были какие-то сигналы, пока неясные мне? Чтото еще хотела сказать колокольня?.. Ничего, теперь-то я разгадаю ее язык до конца. Рано или поздно разгадаю.
В отчете о конференции зеебадовцев уточнялись цифры, которые я уже знал из рассказов Ронкина и из письма начальника подпольного интернационального штаба лагерников Вальтера Винера, того, что я нашел когда-то в краснодарском архиве.
В марте 1945 года по сведениям лагерной комендатуры в Зеебаде числилось 14278 хефтлингов. Через тринадцать лет после войны – на 14 августа 1958 года, день, когда открылась конференция, – по сведениям национальных комитетов товарищества, в живых осталось – во всех странах Европы – 525 человек.
Транспорт, панинский, отправленный 4 апреля 1945-го в Бухенвальд, был не единственный: 6 апреля 345 человек отправили по железной дороге прямо в Дахау, 7 апреля около четырехсот человек – в Заксенхауз, еще в Бухенвальд в тот же день – 496 человек. А накануне в Зеебад прибыл большой транспорт – точное количество людей установить не удалось – из Майданека…
В те же дни по акции Бернадотта были освобождены содержащиеся в лагере шведы и датчане. Организация Красного Креста настаивала перед лагерной администрацией на выдаче французских и польских граждан: это стало известно штабу подпольщиков.
И эта мешанина транспортов, и внезапные для хефтлингов смены рабочих команд во всех филиалах ЗеебаДа, – в те дни все гитлеровские концлагери жили в такой вот лихорадке.
И две дивизии «СС», сосредоточенные рядом с Зеебадом.
Когда согнали вместе хефтлингов, уцелевших после «тотенвег», «дороги смерти», из всех колонн сбили в одну, когда их настиг одинокий советский танк, в котором был этот знакомец Токарева, особист, лейтенант, имя которого теперь уже не узнать, – там было 815 человек… Я все складывал и вычитал эти цифры, сколько же человек примерно, сколько всего осталось в живых зеебадовцев сразу же после войны – быть может, как раз благодаря тому, что восстание не было поднято…
А оно готовилось, уж это так! На подслеповато напечатанных листочках отчета были и короткие сообщения о том, как хефтлинги проносили в лагерь с оружейного завода «Густловверке» детали пистолетов и автоматов, как собирали их потом, как однажды испытали три пистолета в канализационном колодце… И вот еще! – фотокопия лагерной листовки, отпечатанной уже знакомым мне «корсаковским» способом. Листовка, призывавшая русских военнопленных не поддаваться на провокации, уговоры вербовщиков из власовской РОА – «Русской освободительной армии». Все-таки им удалось сагитировать 37 человек. Это из нескольких тысяч-то!..
Минус тридцать семь…
И тут я одернул себя.
«Ну что ты за идиот! Да никакие цифры, пусть бы и самые точные, не смогут дать тебе даже приблизительного представления о том отчаянии и ненависти, которые владели в те дни полосатыми хефтлингами, сумевшими дожить до конца войны, об их мужестве, и нетерпении, и надежде, пусть бы и мерцавшей призрачно…
Разве ж можно выразить цифрами этакое! Окстись!..»
Лаконичные строки отчета иное итожили.
Вскоре после освобождения, еще в госпитале, погибло 138 зеебадовцев. В 1946 году, когда было организовано их товарищество, в странах Западной Европы – без СССР – числилось в живых больше полутора тысяч человек, так или иначе прошедших Зеебад.
Из них в 1947 году умерло… в 1948 году умерло…
в 1949… Длинный столбец, без всяких комментариев: каждый год уносил больше ста человек. Тоже, конечно, лагерная жатва. И вот через тринадцать лет, уже с русскими – а Их было большинство в лагере, – осталось всего 525 (пятьсот двадцать пять). Аминь.
После этого не один год минул. Сколько их теперь жило?.. И я опять одернул себя:
«Брось ты, Цифиркин! Никогда и никому их не сосчитать. Их многие тысячи живы. В том числе даже и такие, кто ни шагу не заступил за проволоку Зеебада, а сразу со станции отправлен был в газовую камеру крематория. Вроде той четырнадцатилетней девочки, убитой дважды в один день. И она – жива…»
БОЛЬНИЧНЫЕ ПЕРЕКРЕСТЫ
В всю неделю, что бы ни делал, я невольно представлял себе чистенькие коробки зданий на заснеженном высоком берегу Оки, синеватое пространство льда на реке, а за ним – лес и широкое негородское небо надо всем этим.
«Там легче дышится», – повторял про себя паиинские слова.
Только б дождаться.
Но в субботу с самого утра все пошло кувырком.
Мы собирались с женой до обеда съездить за город, пройтись на лыжах. Но всю ночь ветер побрякивал рамой окна и не давал спать, Я ругал себя: поленился осенью заклеить, и вот… И спорил мысленно: не поленился – не хотел! Это Ленка, жена, норовит все закупорить, но могу я хоть в своей-то комнате открывать окно и зимою тоже?.. Когда целый день пробудешь в прокуренных редакционных кабинетах, в человеческой сутолоке и, кажется, насквозь пропитаешься запахами клея, застойных женских духов, несвежей одежды, типографской краски, так приятно бывает прийти домой, окно – настежь, чтоб клубами, буйно повалил в комнату воздух, в котором живы еще отсветы сугробов, – полчаса, час, чтоб снег перестал таять на подоконнике, чтоб выморозить в себе и вокруг все чужое, осевшее.
Пусть погремит ветер рамою, подребезжит стеклом, пошелестит, как растрепанной книгой, снегом, небившимся в межоконье, – пусть!..
Но заснул-то я под утро. И встал часов в девять.
Только поэтому застал меня дома заведующий отделом и уговорил отдежурить вместо внезапно заболевшего товарища: все, мол, сдано в номер, только и дела-то – поглядеть, как оно влезет в полосы, вырубить строчкудругую лишнюю, примерить друг к другу заголовки, которые вынырнут по соседству, а главное, просто побыть несколько часов в редакции – на всякий пожарный случай.
Отказаться нельзя: из-за поездок я не отбыл свою норму дежурств в прошлом месяце.
Ветер, умаявшись, к утру совсем выдохся. Светило солнце. Снег слепил, он лежал на тротуарах и у самых обочин шоссе еще чистый, негородской. В распахнувшемся небе вычертились резко голые ветви деревьев.
Воробьи, очумевшие от света, тишины, гремели ликующе; юркие тени их казались растрепанными. Я подумал: если выйдет сейчас на улицу человек с черными мыслями, они тут же и отпечатаются на таком-то снегу – через подошвы, ей-ей, тут же.
Вспомнил: поездку за город затеяла жена, и даже не она – ее сослуживцы, которых я не любил. Хорошо, что не поехал. Пришлось бы там, на чьей-то по-зимнему опустелой и захламленной даче, такой же, как все они, эти ее приятели, разговаривать с ними и терпеть, ждать, пока-то выберешься в лес!.. Отношения наши с Ленкой давно разладились. Мы только существовали вместе и оба понимали: лучше не будет. А все же держались друг за друга – кое-как налаженным бытом, а может, боязнью одиночества. Но как раз в таких вот «дачных» компаниях я себя чувствовал более одиноким, чем где бы то ни было. А Ленке, наоборот, обязательно нужно было появляться со мною на людях. Я не понимал, зачем, и оттого виноватился: вроде бы я ее предавал…
Я оглянулся на свои следы. Они были белые, только по самым краям ямок синели тени.
Придет же в голову блажь!.. Но все же думать так о новом, только что прилетевшем из дальней выси снеге, несмятом и незапятнанном, – хотелось. Может, и действительно была в нем не просто надежда – неизбежность чего-то лучшего.
Но в редакции огорошили: опять вынули из полосы статью нашего отдела, мы все за нее болели и «пробивали» – вот уже второй месяц. Речь в статье шла о латышском председателе колхоза, который отказался выполнять неумные распоряжения районных властей – раз, и второй, и третий… Те вынесли решение снять его с работы, забыв в запале, что председателя артели может лишить должности лишь собрание колхозников.
А оно-то, созванное «по следам», даже и следов этих разглядывать не захотело. Так и гнет председатель свое, вот уже полгода вроде бы снятый с работы, но и не снятый. Район не думает отрабатывать назад – наоборот, посылает в колхоз ревизию за ревизией, хотя ни одна из них ничего компрометирующего найти не может.
И все-таки в последний момент зам главного решил перестраховаться и снял статью из полосы, уже сверстанной. Придрался – явно, предлог нашел – к тому, что на соседней странице еще один рижский материал – информация о каком-то концерте и вообще в номере много сельского хозяйства, а мы – не газета «Сельская жизнь»… Он был невысокого роста, начал лысеть, весь розово-круглый, даже глаза чуть навыкате; голубые, они сейчас вторили небесному галстуку с пышным узлом.
– Так снимите информацию, Андрей Аркадьич! – доказывал я ему. – Зачем же статью?
– Информация – оперативная, уже завтра всякую цену потеряет.
– Но сколько же можно держать статью?
– Всякая хорошая статья должна в столе вылежаться. Чем дольше, тем она лучше, – отшучивался он, довольный тем, что я согласился пожонглировать его надуманными предлогами. Это было унизительно безмерно. И, не сдержавшись, я сказал:
– Мы же с вами вдвоем в кабинете, Андрей Аркадьич! Зачем же друг перед другом-то темнить?
Его даже не расстроило – его огорчило это нарушение правил игры, глаза подернулись синей дымкой грусти.
– Ах, Владимир Сергеевич! Зачем же грубить? – Голос таял от печали, наполнялся ею всклень, ну просто, того и гляди, слезой прольется. – Я за вами шестой год наблюдаю. Все-таки не годитесь вы для газеты.
Точно такой голос был у него однажды на похоронах нашего давнего сотрудника. Мы с замом стояли рядом в толпе, в крематории, и Андрей Аркадьевич, вздохнув, проговорил: «Все мы когда-нибудь пройдем через это!..» Он, наверно, представил себе в ту минуту, как лежит в торжественно-алом гробу, но в то же время – вроде и не лежит, а проходит-проходит бесконечно долго через «это», словно бы мимо почетного караула из начальства, родственников и друзей, вытянувшихся в струнку до самого горизонта, а там – закат пылает, птицы щебечут, такие беспечные… Лицо у него стало строгим, но все же и лоснящимся ласково, как у настоящего отца-командира.
Вспомнив это, я улыбнулся.
– Вы не улыбайтесь. Вы же искренности хотите, так я со всей возможной…
– Почему же не гожусь?
– Как же! Любой пустяк для вас – личная обида.
У хорошего-то журналиста, как у всякого хирурга, должен быть пониженный болевой порог, чтоб на чужую боль со стороны смотреть.
– Да это – не у хирурга: у мясника!
– Ну вот, опять грубите. – Он развел руками, как поп на молитве, скорбящий о своей греховной пастве. – Я же – искренне! И уж поверьте, это – не цинизм: опыт.
А вас и опыт ничему не учит, вы всё – как молодой петушок. Это ж чисто профессионально: притупляется чувство беды… социальная отзывчивость, с одной стороны, но с другой…
Он и дальше козырял вроде бы научными даже терминами, ссылаясь на какие-то анкеты, опросы, проведенные в Америке. Мне стало скучно, и я опять перебил, уже успокоившись:
– С ума сойти, какое нынче начитанное начальство пошло!.. Но это же вы не о журналистах – о чиновниках да делягах толкуете. Понапихали их в газеты, а потом опрос провели. Так чего же ждать от таких опросов?
Какой объективности?
Он взвился:
– Вы – мальчишка!..
Не дослушав, я махнул рукой и ушел.
Шел по коридору и думал: «Этого он мне не простит никогда… Может, для дела, для латыша – председателя колхоза лучше было бы промолчать? Господи!
Сколько тому аргументов напридумано: «в наш век тактика важнее стратегии», «большая битва складывается из маленьких стычек», «кривое ружье тоже стреляет»… Сколько еще!.. Но кривое-то ружье и стрелка кривым может сделать».
Позвонил своему заведующему, и тогда стал нудеть тот: надо было дождаться главного или же пойти к другому его заму, и тогда бы тот сам…
Я перебил его:
– Какой – зам? Чего – сам?
Он оторопело переспросил:
– Как это… сам?
– Говорю, какой зам – сам?
Только всего и спросил-то, а он шваркнул трубкой – уж очень чуток к русскому языку, великому и могучему. Мембрана загудела, как сирена на машине гаишников. Я поднял голову и вдруг увидел перед собой Долгова.
Все-таки он настиг меня.
Вернувшись из Краснодара, Долгов уже раз пять приходил в редакцию, хотя заведующий мой объяснил ему, что ничего о нем, а стало быть, и о его отце газета писать не будет. Все-таки Долгов хотел обязательно поговорить со мной лично. А меня тошнило от одной мысли об этом. Спасался я тем, что у нас в отделе между двумя комнатами, во внутренней переборке есть дверь. Как только Долгов появлялся в предбанничке, по условному звонку секретарши я – через эту дверь, через соседнюю комнату – выходил в коридор и отсиживался в библиотеке.
Но в субботу секретарша была выходная.
– Наконец застал вас, – проговорил Долгов сочувственно. – Маетная у вас работенка, не лучше, чем у слесарей в гараже.
– Это что же, как у шестерок, что ли? Шестерим много?
– Нет, – он хохотнул довольно, – я не о том… Ремонт, он всегда сложней прямого дела, – копотная штука. А газета – вроде как ремонтная мастерская, похоже… Очень рад, что настиг вас, надо бы нам основательно побеседовать…
Он и еще что-то говорил. А мне вдруг так тоскливо стало, так!.. Я разом представил себе латыша – председателя колхоза, снятого с работы, но упрямо работающего, и зава своего, доброго, растяпистого мужика, который ищет сейчас, чем бы заткнуть дыру в полосе, и увидел жену, сослуживцев ее, людей немолодых, но молодящихся; для них и лыжи, лес – всего лишь собственный ремонт, профилактика, а заодно и повод основательно побеседовать, – ох уж, после леса-то, после лыж какое отрепетированное застолье они сообразят! – «для сугреву». Подбадривая друг друга, будут играть словечками – под народ: «Одна без другой не ходит!…
Протаскивай!..» Ну как не выпить по-молодецки заносчиво и по-старчески расчетливо: закуси почти никакой – по-свойски, два неразбитых стакана на семерых – по-братски, ведь увозят на зиму посуду с дачи, – так практичней, а пьют-то женщины наравне с мужчинами – тоже практичней, чтоб быстрей опьянеть, чтоб любая сальность звучала весело, чтоб отдохнуть от приличий, – свояки, побратимы, практики… А Долгов стоял рядом, довольный собой, в похожем на мундир, не новом пальто с черным каракулевым воротником, и ничего не оставалось, как предложить ему стул…
Когда все это, такое московское, прихлынуло разом, я вдруг – будто за спасательный круг ухватился – вспомнил о Пущине, о приглашении Панина. А может, помогли этому слова Долгова:
– Я ведь к вам по-дружески, по-простому. Ну, не хотите писать, – не надо! Но объяснить можно – почему? Мне даже жена не верит, говорит: «Что-то ты там упорол! Не мог же корреспондент просто так из Краснодара назад повернуть!..» Я уж думаю: в том нашем разговоре что-то я недослышал? Нуждаюсь понять… Вот если бы вы, к примеру, – тут Долгов заюлил глазами, рыжими на солнце, – нуждались в машине, поехать куданибудь, – так разве бы я сказал «нет»? Я, значит, по машинной, а вы – по умственной части. Так? Человек человеку – друг, товарищ и брат. Так?
Не таясь, он предлагал сделку: баш на баш, обмен мелкими услугами. Или то была взятка борзыми? – уж куда как борзо бегает его лимузин. Конечно же он не душеспасительного разговора ищет, чего-то еще. Но чего же?.. А он еще подлил масла в огонь:
– Да и насчет жениного братца потолковать нужно.
Сами ведь интерес имели.
– А ты можешь что-нибудь новое сказать?
– Прошлый раз завалящее письмо нашли, – он опустил взгляд, – а нынче… мало ли! Дело не простое.
Надо вместе обдумать.
Темнит? Или правда еще что-то знает?.. Вот тут я и вспомнил о Пущине, подумал: «Жене позвоню вечером, оттуда», – и сказал Долгову:
– Ладно поедем к Курскому вокзалу, по дороге и потолкуем.
В конце концов все равно с ним сидеть, так уж лучше действительно – по дороге. Какая тут взятка! Почему я один должен быть страдательной величиной?
Пусть прокатится!
Тут же себя одернул: «Ишь ты! Хоть страдательная, но – величина, куда там!..» А все же согласился и с тем, чтоб Долгов – он настоял, выспросив, куда да что – подвез до самого Пущина. Долгов все знал, все предвидел:
– Зачем вам в Серпухове-то пересадка с поезда?
По привокзальной площади шариться, искать да ждать автобуса? Махнем напрямую! Мне – в удовольствие.
Опять я твердил себе: «Ты не должен сидеть с ним рядом, вообще – рядом, а уж в его катафалке…» Но тут же еще оправдание нашел своему удобству: «Невежливо вот так оттолкнуть его… А невежливо – сиди здесь!»