355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Полухин » Улица Грановского, 2 » Текст книги (страница 18)
Улица Грановского, 2
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 13:53

Текст книги "Улица Грановского, 2"


Автор книги: Юрий Полухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)

– А вы не заметили, левый огонек поворота шофер самосвала включил или нет?

Можно бы просто ответить: «Не заметил», – и это было правдой. Но я ведь и больше того видел: весь задний борт заляпан комками снега, из-под колес, – может быть, потому разглядеть огонек тот вообще невозможно было? Кого он хочет выгородить, этот инспектор, шофера-самосвальщика или Долгова?

А разве ты сам, – спросил я себя, – хочешь непременно кого-нибудь обвинить? Во что бы то ни стало обвинить?.. Я лишь поморщился в ответ, и тогда сухое лицо его напряглось, и он еще спросил, вроде бы недовольно даже:

– А вы можете сказать, с какой скоростью шла ваша машина? – и уточнил вопрос: – Когда вы в последний раз на спидометр взглянули?

Иначе говоря, он ставил меня перед выбором: скажи я, что взглянул перед самой аварией и стрелка маячила за ста двадцатью, – Долгова будут судить, наверняка будут, но скажи я не столь определенно – и уже никто ничего доказать не сможет. Выходит, я был единственным обвинителем, и, возможно, никто, кроме меня, не мог решить будущего Долгова.

Я вспомнил, каким занятным, двояким смыслом отмечем был наш диалог с Долговым, когда машина выбралась из Лопасни, слова долговские про отца, в которых соединились в тот миг неразделимые для меня ложь и правда: «Нынешнее на вчерашнее ох как легко намазать!» – и свой ответ: мол, надо тогда частный розыск устраивать, и стыд за то, что поездка-то наша приобрела характер вовсе не частный, а я, зная о том наперед, все ж таки не смог поступиться своими удобствами…

Может, я в ту самую секунду взглянул на спидометр, но разве мне до него было!

И я заорал на инспектора:

– Что вы ко мне пристали! Я же не безгрешный автоматический самописец! Зачем на меня всю ответственность взваливать? Никуда я не смотрел, знаю только, что скорость была большая. И хватит об этом!

Хватит!

– Ну, «большая» – понятие относительное, – проговорил он и, вежливо извинившись, ушел.

Федя-говорок не упустил случая прокомментировать и это событие:

– Гора с горой не сходится, а человек с милиционером – всегда.

Он засмеялся. Но мне-то не смешно было. Я теперь корил свою мягкотелость – так легко было ее вымерзить ходкими фразочками: «Добро должно быть с кулаками», «врагу уступать – себе горло резать», «добро – добрым…» Но что-то в глубине души протестовало против этого, я понимал, что для добра-то важнее кулаков – глаза и с добрыми легко быть добрым, сложнее – с иными: заблудшими, ожесточившимися, равнодушными, подслеповатыми и вовсе слепыми, – всех их прежде всего самому разглядеть надо. Но сейчас даже в мыслях смотреть в притаившиеся в отечных пивных оплывах глаза-буравчики Долгова, юркие, зоркие, было выше сил моих.

И вот опять он стоял передо мной въявь, одной рукой поддерживая свою голову за подбородок, другой – протягивая стакан, полный водки. В первое мгновенье я не узнал его. Голова острижена, оттого она казалась больше. И похудел Долгов, кожа на лице повисла складками, застиранная пижамка, – не осталось в нем никакой вальяжности. А глаза круглей стали. Какието напряженно-выжидающие и одновременно растерянные глаза, будто он тоже не мог узнать меня и в себе сомневался. Мучительно подергивалась верхняя его губа. «Поэтому и схватился за подбородок?» – подумал я и тут же вспомнил: там, у шоссе, Долгов точно также схватился за подбородок, перед тем как упасть без сознания. «У него же шейные позвонки повреждены. Вот и ставит подпорку под голову!..» И больше уже я не сомневался: передо мной Долгов. Спросил с вызовом:

– Что вам здесь надо? – и будто бы даже вскинулся на койке, не заметив боли. Или отхлынула она от ярости, вдруг вздыбившейся во мне? Я потом, позже удивился, что одно лишь появление Долгова могло вызвать такое чувство: я опять лежал там, у шоссейки, в снегу, снег обжигал мне лицо, руки, и не было долгих недель – один на один с болью, отрезавших меня от остального мира, не было вовсе этой мучительной школы терпения – все начинается с нуля.

– Вот, – Долгов робко посунул ко мне стакан. – Говорят, мировую надо выпить. Говорят, – он произносил это слово неуверенно, словно не он сам говорил или, во всяком случае, сомневался, нужно ли произносить такое, – мы с вами разбились в одной машине.

Так я виноват, что ли? – желтые, блеклые его глаза стали испуганными.

– Ах, прощенья пришел просить! «Я больше не буду!» – выкрикнул я. – Отстаньте от меня! Все отстаньте!

Но было такое чувство, что это не я кричу, кто-то чужой во мне, а я – с удивлением прислушиваюсь к этому чужаку. Долгов повторил с тихим недоуменьем, врастяжку, дурашливо:

– Проще-е-нья я при-и-шел про-о-сить, – и глаза его, застыв в одной точке, как бы опрокинулись вовнутрь, стали незрячими. Он повернулся и, все так же держа стакан с водкой в вытянутой перед собой руке, двинулся к двери и твердил, как заводной: – Проще-енья при-и-шел про-о-сить… Проще-е-нья при-и-шел…

Дверь захлопнулась.

Федя-говорок, до сих пор сидевший на своей койке молча, хмыкнул с досадой, рывком вскинул себя на костыли и тоже запрыгал к выходу, старательно пряча от меня глаза. И я закрыл лицо ладонью. В голове звенело. Но странно, боль отступила куда-то в самую глубь тела, была едва слышна. Я только и успел – заметить это, еще не веря себе, когда меня снова кто-то тихо окликнул:

– Владимир Сергеевич!

– Ну что еще! – Я убрал руку с лица и увидел Панина. Он улыбался и в белом, накинутом на плечи халате был весь какой-то прибранный, необычно праздничный, сказал:

– Здравствуйте!

– Вы? – Я еще не мог поверить. – Как вы здесь очутились? Садитесь, пожалуйста! Вот стул, только…

– Да не беспокойтесь!.. Яблок вам принес, – достал из портфеля полиэтиленовый пакет с яблоками и примостил на подоконник, протянув через койку. – Последний роман Василя Быкова читали? – Положил номер «Нового мира» на тумбочку. Все он проделал как само собой разумеющееся. Только тогда сел, поджав ноги, ссутулил плечи, свободный в движеньях, маленький, улыбчивый – вот уж не от мира сего, не от больничного! Но говорил-то не без усмешки, к себе самому относившейся, не ко мне: – Чему ж тут удивляться?

Напротив, было бы странно не приехать. Ждал вас, ждал, решил: что-то случилось. Позвонил в редакцию и все узнал. Ведь вы по дороге ко мне разбились. Значит, я – косвенная причина тому… Вообще… раз уж вы оказались вместе с нами, в концлагерной нашей компании…

– Вместе? – переспросил я.

И тут он сказал строго:

– Я не понимаю вас. Вам же интересно было тогда… дома у меня. Я же видел!

Вдруг мне легко стало. Я рассмеялся, а все же возразил:

– Владимир Евгеньевич! Но разве этот мой интерес дает право ваше время транжирить?

– Бросьте вы! Это – пустое! – он рассердился, кажется. – Впрочем, если вы хотите практический смысл найти в такой трате, если вас только это убедить может, – а вы вроде не из практицистов: столько-то я успел разглядеть, – пожалуйста: объясню вам. Во-первых, я еще до нашей встречи, той, первой, дома у меня, прочел некоторые ваши статьи. И не скрою: у меня вызвала уважение… ну, серьезность, что ли, ваших поисков.

Это уже много. А во-вторых… Как бы вам сказать?.. Вовсе я не очарован вами, мне результат важен. Вдруг вам удастся на судьбу того же Корсакова взглянуть по-иному, со стороны, мне пока не ясной. Со стороны бывает видней, так? А вы… возможно, я переоцениваю вашу любознательность. Но даже если не отыщете ничего нового, а просто запомните – уже благо. В конце концов, вы, как и все люди, – частица общей нашей памяти, как бы нервная клетка ее. Одна-единственная?

Мало? – Теперь уж он с улыбкой говорил. – Но ведь ни одна из них не существует поврозь с другими, как и мы, люди. И пока нельзя точно предугадать, какой из нейронов вдруг сыграет решающую роль в их цепи. Так вот, если всех-то людей рассматривать как клетки общего мозга всего человечества, – почему бы мне не иметь дела с вами? Вы эмоциональны, и внимание ваше определенных направленностей, а это факторы, знаете, весьма немаловажные для того, чтоб след памяти стал стабильным… Да и вообще я уж теперь смотрю на вас, как на одного из моих…

Тут он замялся, и я спросил:

– Пациентов?

Панин, внимательно взглянув на меня, верно, догадался, о чем я думал.

– Что ж, некоторые мои пациенГы – одновременно еще и исследователи… Но вас-то я, пожалуй, на должность большую мечу: ну, внештатного сотрудника, что ли… Устроит? – он посмеялся и еще спросил: – Если так сформулировать, удовлетворит вас такой практицизм?

Панин будто стеснялся чего-то в себе или недоговаривал… Подробно расспросил о моих травмах, болевых ощущениях, проделал над койкой несложные пассы легкими пальцами, определяя по зрачкам моим какие-то соответствующие реакции, и, облегченно вздохнув, резюмировал:

– Сильный болевой шок… Но считайте, все позади. – И добавил, нахмурившись: – Вот с Долговым вашим – серьезное дело…

И вдруг заспешил. Неожиданно сухо простился и уж перед самым уходом проговорил:

– Да! Я наговорил в магнитофон эту историю концлагерную – о майоре Труммере. Вам – с глазу на глаз, вслух – да и никому вообще я бы не смог ее рассказать, а так – себе самому… Словом, набормотал что-то и, вот, привез. – Это было произнесено словно бы невзначай, невыразительной скороговоркой, но именно потому мне ясно стало: сухость его – крик о самом трудном. Нет, не научился Панин прятать своих чувств.

На меня не глядя, достал из портфеля, пристроил на «Новом мире» папку-скоросшиватель и встал. Но я все же еще вопрос задал:

– Владимир Евгеньевич, а что аспирант ваш, Глеб, согласился над биологическими часами работать?

Он явно обрадовался вопросу.

– Глебушка?.. «Биологические часы» – громко сказано… Вы знаете, как Глебушка попал в нашу лабораторию? – Он произносил это имя чуть нараспев, не было вовсе прежней иронии, как в разговоре с самим аспирантом, а только – ласка. – Еще студентом. И в первый же день придумал к переносной клетке для кроликов припаять сверху дверную ручку. Чтоб можно было не под мышкой носить, а нормально. Радовался безмерно.

У него вообще нравственная потребность увидеть, ощутить что-либо сделанное самостоятельно больше, сильней во много крат, чем все прочее: есть, пить… Случаются такие люди. Может, на сотню – один. Я в тот же день велел сотрудникам именовать клетку по-французски: «портлапен». И даже вклеил название это в одну из статей. Так Глебушка нам после этого все приборы переиначил. – Панин улыбнулся. – А «биологические часы» – это тоже «портлапен»: лишь название, приманка. На самом деле все сложней и пока – непонятней.

Ну и конечно, Глебушка… – Панин чуть-чуть руками развел: мол, как же Глебушка мог устоять!..

Я еще пытался благодарить его, – слова мои, выговоренные вслух, ничего не весили, а он попрощался молча и ушел, тихо прикрыв за собою дверь.

Вскоре пришел в палату заведующий отделением Вадим Вениаминович – для удобства мы звали его между собой «Витаминычем», – полный, хмурый и вечно торопящийся человек. Спросил, сердито наморщив лоб:

– Что же вы не сказали, что знакомы с Паниным?

– Откуда мне знать, что и вы знакомы?

– А я и не был знаком, – по-прежнему сердито ответил он. – Вот, довелось… Но слышать-то слышал… Тип! – я вам доложу, У нас, у врачей, знаете, привычка вырабатывается с годами, может и бессознательная: от трудных, а тем более безнадежных больных – отпихиваться, по возможности. А Панин, наоборот, таких только и тянет к себе в клинику… Хочет Долгова взять.

– А что, Долгов такой безнадежный? – спросил я.

Он взглянул с удивлением: мол, о чем это я?.. Наверняка предыдущие-то слова он не мне – себе только говорил, вслух размышляя. Снова озлившись от этого, выкрикнул:

– Нет! Вовсе нет! – и ушел.

Тут же почти вернулся и Федя-говорок, прокомментировал:

– Во, Витаминыч-то – как наскипидаренный. Крепко его, видать, надраил профессор… А зачем он к тебе, Сергеич?

– О чем они с Витаминычем говорили, слышал?

– Да все больше о приятеле твоем, о Долгове, и этот-то, профессор – ну, твой! – видать, возмущался: почему, дескать, не положили куда надо, редкий случай, то-се!.. Но не шумел, нет! Тихо возмущался, – это ж уметь надо! А?.. Строгий мужик! Он что же, на консультацию к тебе приезжал? Платную?

– Нет, просто – знакомый.

– Ну да! Знакомый! – Федя засмеялся. Однако взглянул на меня уважительно и спросил с неожиданной робостью: – Так, может, сбегать ради такого знакомства, Сергеич?

– Не стоит, Федя. Не хочу.

Я уже не смотрел на него: раскрыл панинскую папку.

«Я и сам удивился поначалу своему решению – диктовать на магнитофон. Но слово, высказанное хотя бы одному человеку, единственному, или всего лишь оставленное на бумаге, мне кажется часто площадным, расхожим. Молчание всегда глубже слов.

А магнитофон – почти молчание. Тут разговор больше чем интимный: наедине с собой. Самообман? Да хоть бы и так! – не всякий самообман плох. К тому же магнитофонная запись не фиксирует выражение глаз, жесты – и хорошо: любой жест – не сама суть, а лишь ее пояснение, которое так легко истолковать вкривь.

Именно потому в любых воспоминаниях мне претит перегруз деталями быта, тем более – быта концлагерного. Такие детали – тоже жесты: жесты памяти. А память – штука обманная: сейчас, отсюда она может сделать никчемный пустяк наизначительнейшим или, наоборот, позабудет то, что сотрясало тогда. У памяти есть одно, может быть, спасительное, а может, и губительное для человека свойство – выталкивать в небытие все, ужаснувшее безмерно, с чем трудно жить.

А если не выталкивать вовсе, то хотя бы – стирать контуры, бездумно подтасовывать эмоциональную окраску одних и тех же вещей.

Впрочем, иногда память так же невольно, беспощадно воскрешает вроде б ушедшее.

Прошлую осень, зиму, весну мне тяжко было ходить по улицам пешком. Долго не мог понять, почему, но каждый раз вдруг видел прямо перед собой транспорт чешских евреев. Они выстроились на платформе.

Осень. Холод. У многих мужчин на ногах теплые гетры – фетровые, что ли? – с пуговичками на боку. Нарядные пуговички. Наверное, в ту пору были они для меня бесспорным знаком благополучия. В такой обувке только и делать – фланировать по проспекту, по вечерам, с этакой ленцой, вразвалку; ноги купаются в отблесках реклам, а пуговички посверкивают… Но вот – переминаются гетры на убогой проплешине асфальта железнодорожного полустанка, а пуговички тусклы.

И в лицах хозяев их не только тревога, но еще и беспечность: думать не думают, что большинству отсюда прямая дорога – за ближний опрятный лесок, через пустое скользкое поле – в крематорий. А я не могу, не смею им крикнуть о том. Да и бесполезно кричать: они бы в ту минуту не поверили. Задавленный крик душит.

Ты беспомощен и никчемен.

И каждый раз на улице давило меня это удушье.

Я уже начал бояться себя, но летом так же внезапно, как появился, чешский транспорт ушел от меня. Вот только тогда осенило: летом нет на улицах женщин в этих модных теперь сапожках с веселыми пуговичками сбоку, все и дело-то в пуговичках! Когда-то они удивили меня – не больше: пустяк, царапина. А теперь аукнулись дневными кошмарами.

И я боюсь: такие вот пуговички сместят масштабы происходившего, разменяют суть чепухой. Тем более быт Зеебада и Освенцима, Бухенвальда и Дахау – он был везде одинаков, этот наш быт, да и только ли в лагерях? – во всем великом рейхе тех лет многим ли отличалась жизнь от нашей? Расы господ и рабов, повелителей и повинующихся, изрекающих истину и молча внимающих ей, лживых демагогов и энтузиастов, для которых ложь драгоценнее правды. Любое примечательное отличие одного человека от другого – интеллигентность, ум, доброта или всего-навсего своеобычная деталь одежды – все, что бросается в глаза, становилось не преимуществом, а гибельным недостатком.

Истинным почиталось лишь расхожее, мнимое.

Вот это важно иметь в виду – не «жесты», а суть: концлагерный быт – не просто нагромождение ужасов, хаос, – нет, и в них своя система, рассчитанная на сложное психологическое действие. Сперва – ошарашить, унизить тебя бесчисленными нелепостями, мнимой беспричинностью смерти, ее постоянным присутствием. Это было необходимо охранникам хотя бы для того, чтоб ощутить им свою правоту, право на все последующее, на то, чтоб не просто убить тебя, но вычерпать голодом, трудом – до дна, чтобы ты сам перестал ощущать себя человеком… На то и была рассчитана вся система.

Однако на каждом шагу она давала сбои. Вот так – и с майором Труммером.

Случилась эта история в воскресенье, осенью сорок третьего года, в «выплатной» день: каждое воскресенье после утреннего аппеля всех проштрафившихся за неделю вызывали на площадь к воротам и тут секли на козлах, подвешивали за руки на дыбу, заставляли прыгать на корточках – руки вперед, «лягушкой», и приседать у «стены вздохов» – каждому свое.

Меня не вызвали. Хотя я ждал этого. Три дня назад капо рабочей команды электриков, в которой я состоял, поймал меня с окурком сигареты и приказал проглотить его, горящий. Уж очень он ржал, глядя, как я давлюсь чинариком. Но может, потому-то и посчитал наказание это достаточным?

Я растянулся на нарах, только в такие часы ты и мог выключиться из распорядка, расписанного по минутам, побыть наедине с собой, не таясь. Но вдруг вбежал блоковый, прокричал:

– Панин! В комендатуру! – И успел шепнуть, побледнев: – К самому Штолю…

Пасмурный был денек. Свист плетей, команды у каменной «стены вздохов» звучали приглушенно. Я приготовился к самому худшему, зная: от Штоля, коменданта лагеря, хефтлинги редко уходят живыми, и не в злосчастной сигарете тут дело. А в чем?.. Единственное, что побрезжило надеждой: от ворот к кирпичному двухэтажному бараку комендатуры вел меня охранникбрюнет, в той же эсэсовской серой форме, а все ж таки не блондин: немцы-брюнеты всем нам казались тогда человечней.

Я шагнул в кабинет Штоля, сдернул берет, пристукнул деревянными «голландками» – движения автоматические, отшлифованные до быстроты непостижимой.

Отрапортовал. И ждал: вот сейчас все рухнет в тартарары. В комнате было светло, но я-то видел лицо Штоля смутным пятном. А он даже не взглянул на меня, продолжал говорить с кем-то, в углу. Я не осмелился головы повернуть.

– Брось преувеличивать, Вилли! Невиновных, в сущности, нет – ни одного человека во всей Германии!

Есть только невыявленные. За каждым – свои грешки.

Тебе – не только тебе! – многое претит, я знаю, но пора понять: не то чтобы отношение к приказу фюрера, даже любовь или нелюбовь к своему непосредственному начальнику есть уже категория вполне юридическая, а не моральная. И, если хочешь, – политическая!..

Он и еще толковал что-то в таком же роде. И это помогло мне прийти в себя, разглядеть мясистое его лицо – все в шрамах: студенческие дуэли на рапирах, отметины, которыми гордится каждый истинный бурш, не лицо – визитная карточка.

Штоль посмотрел на меня, и шрамы мгновенно набрякли, побагровели.

– Вот! Взгляни на этого остолопа, Вилли! Разве с такими выпученными глазами можно быть невиновным?

Его собеседник не отвечал. И странно, в этом молчании мне послышался скрытый вызов. Я позволил себе на секунду скосить взгляд. Успел заметить: погоны майора, но не эсэсовца, угрюмые складки на лбу и глаза – невероятные: пристальные и думающие, и чтото в них было еще. В тот миг мне показалось: зловещее. Для хефтлинга все непонятное зловеще.

Он сказал суховато:

– У нас еще будет время понять друг друга, герр комендант.

А Штоль вдруг стал добродушным, даже вышел изза стола, заговорил, положив руку на плечо майора:

– Ну, зачем же так официально, Вилли! Конечно же я не имел в виду тебя. Ты знаешь, как я всегда ценил твою дружбу… Забирай своего электрика и можешь его расстрелять, если он тебе не понравится!

Майор поморщился, а Штоль загоготал, довольный своей шуткой, и спросил:

– Охранник нужен?

Майор пожал плечами недоуменно, и Штоль опять загоготал.

– Знаю-знаю! – от тебя и заяц не убежищ не то что полудохлый хефтлинг!

Майор знаком приказал мне выйти из кабинета.

У входа в комендатуру стояла легковая машина.

Майор усадил меня в нее. Рядом с собой, на мягкое сиденье. Я не посмел возражать, потому что он и здесь объяснялся лишь жестами, скупыми, властными. Они заранее делали любые мои слова лишними.

Машина шла ходко. Я уже забыл, что можно ехать так быстро и так удобно посиживая. Сосновый лесок, полустанок, окраина городка, мокрые черепичные крыши, узкие проемы улочек, на поворотах замельтешил вверху железный шпиль собора. Я, кажется, удивлялся больше этому мельтешению, чем всему происходящему. Но тут майор спросил:

– Ваша фамилия Панин?

Трудно представить положение более нелепое, чем мое. Я сижу в машине. На господском, мягком сиденье.

Охраны нет. Я не могу считать охранником человека, руки которого заняты рулем. И совсем рядом, за стеклом, таким домашним, – палисадники, яблони, на голых ветвях кое-где скукоженные, желтые, но еще не облетевшие листья. Розовая, красная, алая умытая черепица на крышах. Белые занавески. Какой-то человек в штатском оглянулся на нашу машину… И ко мне обращаются на «вы», а я не могу даже вытянуться по стойке «смирно», сдернуть полосатый берет и выкрикнуть ответ. И я ничего не говорю, а только киваю майору и оттого кажусь себе еще более нереальным, нелепым, чем все, что вижу вокруг.

– Вы родились в Воронеже?

Я опять только кивнул. Майор, видно, хорошо изучил мою анкету.

– Как звали вашего отца?

Вдруг я не смог вспомнить имя отца. Голова покруживалась, руки стали клеклыми.

Впрочем, – не «вдруг». И дело даже не в том, что я не знал, вернее, не мог помнить отца: я родился в декабре тринадцатого года, а осенью четырнадцатого отец погиб на германском фронте, но не в том дело.

Вот эти внезапные приступы слабости, а вместе с ними – обязательно – провалы памяти уже несколько месяцев стали привычными для меня. Сперва я пугался их.

Вспомнить что-либо – название улицы, на которой жил, строение глаз, щетинок у дрозофилы – стоило невероятного напряжения. От него уставал больше, чем от работы физической. И я прекратил вспоминать. Забыл? – ну и ладно!.. Чуть позже я стал находить в равнодушии этом едва не радость. Есть игра – поиск с подсказками: «холодно» – «теплей» – «тепло» – «горячо…» Так и тут. Не мысль, а скорее ощущение, невнятное, но слышное, диктовало тебе: «тревога» – «тишина» – «еще тише» – «покой» – «блаженство»… Нет, всетаки не ощущение, но еще и не мысль: что-то, существующее на их грани – лазейка, пока что тайная для тебя самого, но оттого еще более привлекательная:

без памяти – лучше! Все зачеркнуть! Может, в этом и есть единственный шанс к спасению? Даже вчерашний день зачеркнуть, который уже переполнил и воображение, и память. Иначе – не выжить.

И вдруг – без памяти! Как хорошо. Как удобно-то!

Каждый день будто вновь рождаешься. Каждый день – с чистого листа, девственного, как только что выпавший снег. Не здешний снег, который на земле мгновенно превращается в грязную кашицу, а российский… Забыть и снег российский – не было его, не было! И не уставать радоваться каким-нибудь мелочам: чинарик покрупней, настоящее лезвие для бритья вместо стекляшки, а может, к тому же еще и осколок зеркала, чей-то добрый взгляд… Но ничего из прошлого, из вчерашнего!

Впрочем, такие мысли я для себя сформулировал позже. А тогда, сидя в машине майора вермахта, я вдруг не смог вспомнить имя отца и только чувствовал, как мелконько дрожат пальцы рук от слабости, мерзостно я себя чувствовал в ту минуту.

Лоснились булыжники мостовой. Пахло бензином и сыромятной кожей сидений, но все перекрывал, врываясь через закрытые оконца, горький дух водорослей, гниющих на морском берегу. Хотя само море пряталось за крышами. Но будоражил этот дух его и отсветы на том краю неба, куда мы ехали, – там раздвигалась пронзительно дальняя даль. Трудно определить словами, какая это была щемящая душу, несбыточная даль. Из-за концлагерной проволоки не увидишь такой.

А я видел все это и не верил тому, что вижу, и в то же время судорожно перебирал в уме: с кем встречался в последние дни, о чем говорил, что могло стать известным им? Кому им? – майор не имеет отношения к эсэсовцам, Штоль разговаривал с ним как с посторонним!

Но что же тогда все это значит? И тут майор, не дождавшись от меня ответа, сам назвал имя отца: – Его звали Евгений Николаевич?

Я кивнул. И сразу же сообразил: этого в анкетах майор вычитать не мог. Но откуда он узнал это имя?

С кем в лагере я говорил об отце? Ни с кем. Я и во всю-то жизнь ни с кем не говорил о нем. Может быть, малышом с мамой – я этого не помню. И маму-то помню смутно: молчаливое, высокое существо; я вижу ее только сидящей за пишущей машинкой, но все равно она представляется мне высокой, с прямо посаженной головой, даже чуть откинутою назад, а может, это только кажется так из-за большого пучка волос, аккуратно подобранного сзади множеством шпилек, – друг над другом, двумя рядками. Я вижу эти шпильки, выделявшиеся в волосах, скорее светлых, чем темных. Вижу белую блузку с длинными рукавами и закрытым воротом и помню улыбку мамы. Улыбку и еще – ее молчание, в котором была доброта. Вот, пожалуй, и все, что мне осталось от нее. Она умерла в восемнадцатом году.

Как мне рассказывали позже, от голода.

Но откуда же этот тип знает имя отца?..

Перед тем как сесть в машину, он надел брошенный на сиденье плащ. В нем майор выглядел осанистей.

На вид ему было лет тридцать. Я еще подумал тогда:

«Возраст немцев можно определить на вид, не то что у нашего брата, хефтлинга, – в двадцать и пятьдесят-«-все мы выглядим одинаково: худоба такал, что единственные выпуклые места на теле – суставы; остальное – впадины, а в них – складки дряблой кожи…

Про этого можно точно сказать: не больше тридцати».

Морщинки у глаз. Лицо можно бы назвать энергичным, если б не ямочка, двоившая подбородок, мягкая такая ямочка, и губы, пожалуй, чересчур полные. Тут он тоже взглянул на меня, и я едва сдержал восклицание: невероятно знакомые у него были глаза. Я и сейчас не могу передать впечатление от этого взгляда.

Испугал он меня? Удивил? Ошеломил? Все неточно. Но я отшатнулся, как от толчка. И будто смутились эти странные глаза. Майор тут же перевел взгляд на дорогу.

Машина петляла-петляла узкими улочками. Голова покруживалась, ходуном ходила, и я теперь не доверял даже собственным ощущениям. Майор спросил:

– Вы, насколько я знаю, говорите по-немецки?

Я промолчал: если уж он изучал анкету мою, то столько-то знает сам. Промолчал! – почему-то я чувствовал себя вправе не отвечать, и какое это было острое, забытое, стремительное наслаждение. Но майор допытывался:

– Он жив, ваш отец?

– Нет, погиб в первую мировую войну.

– На нашем фронте? – Он как будто бы ждал лишь подтверждений давно известному. Я опять промолчал, не зная, что лучше – подтверждать, отрицать? И вот тогда-то майор голосом бесстрастным, глухим проговорил: – Он не погиб в первую мировую войну. Он умер пятнадцать лет спустя от воспаления легких на руках у близких.

Я молчал. У немцев мы не должны были спрашивать что-либо. Наш удел – лишь слушать и выполнять приказы. А это – вообще бессмысленная какая-то выдумка, что ж тут спрашивать? Мама и я – вот и все близкие отца…

– Я взял вас из лагеря как электрика, – сказал майор. – Но вы не беспокойтесь: я не заставлю вас работать, тем более – в выходной день.

Меня покоробило в его устах выраженье «взял вас» – как о вещи: не совмещалось оно с обращением на «вы». И я вдруг сказал ему с вызовом – то, о чем в Зеебаде никто не знал:

– Я здесь только числюсь электриком. А на самом деле – биолог. Так что если вам нужен настоящий электрик, лучше подыскать кого-нибудь еще, – мне хотелось хоть чем-то его раздосадовать. Но майор, напротив, радостно изумился:

– Вы? Биолог? Ученый?.. А где вы учились?

– В Московском университете.

– Так это прекрасно! Вы даже ке представляете, как это прекрасно! – И он рассмеялся, довольный.

Я вопросительно взглянул на него. Но он не успел ответить. Мы въехали в какой-то крохотный сад, рядом с домом. Низкая ограда из темных плоских камней.

И дом из такого же мрачноватого плитняка. Майор знаками приказал войти. И я заметил, что он оглядел улицу, словно бы остерегаясь чего-то.

Гостиная. Громоздкие, мягкие кресла. Вделанные в стену высокие часы с длинным медным маятником.

Люстра с хрустальными подвесками. Все было отмечено патиной устоявшегося времени. И даже фигура, движенья майора в комнате этой утратили чопорность. Он ссутулился. Достал, тяжело поднимая руки, с верхней полки шкафа шкатулку, а из нее вынул что-то и положил на стол. Проговорил:

– Посмотрите. Это вещи вашего отца.

Складная старая бритва, с лезвием, источенным чуть ли не полукругом. Золлингеновская – это еще можно было прочесть. «Ее могли купить и в России, и здесь, в Германии…» Ремень из неподатливой жесткой кожи с пряжкой, на которой горбился двуглавый орел.

«Уж эти-то орлы разлетелись по всей Европе. Особенно – в гражданскую, вместе с Врангелем да Деникиным…» Карманные часы с вытертой металлической крышкой. Я открыл ее и вздрогнул: тоненько прозвучала мелодия гимна – «Боже, царя храни», – звуки скрипучие, резкие. «Эти пузатые, купеческие часы – моего отца?.. Не может быть!»

Фотография: женщина с круглым и, должно быть, розовощеким лицом, с белой наколкою в волосах, – такие цепляют невестам. А рядом – мужчина: набриолиненный, аккуратный косой пробор – то ли приказчицкий, то ли офицерский; острый нос и глаза… Вдруг я узнал эти глаза: это были глаза майора, стоявшего за моей спиной, и глаза мои собственные. Да, мои собственные. И даже манера смотреть правым глазом чутьчуть вприщур, отчего взгляд становился ироничным и добродушным одновременно, – и манера эта показалась мне знакомою.

Наверное, что-то изменилось в моем лице, потому что майор быстро придвинул мне кресло. Я сел, продолжая разглядывать фотографию, а потом опять – часы, бритву, широкий ремень, на котором, должно быть, и правили бритву, – в середине он блестел, истертый до синеватой тонины. Я думал о том, сколько раз побывали эти вещи в руках человека, который был моим отцом, и не решался поднять взгляд… Эти вещи – здесь… И эта женщина со свадебной белой наколкой…

Но почему-то я не мог вызвать в себе ни отвращения, ни досады. И странно, я больше не смотрел на майора, который явно имел ко мне отношение непростое, но уже чувствовал свою холодноватую независимость от него и точно знал: он-то волнуется.

– Поверьте, я и сам ошеломлен не меньше вашего, – заговорил майор прежним, усталым голосом. – Все произошло так внезапно. Комендант лагеря Штоль – мой давний соученик, он вырос здесь, в нашем городке. И я позволил себе… Но нет! Я не с этого начал… Ваш отец не погиб на фронте. Он был взят в плен в сентябре четырнадцатого года, и потом надолго связь с Россией была потеряна. Его привезли в Саксонию, и там он попал в семью моей матери… Ну, трудно сказать, – кем-то вроде работника. Это был умный, образованный человек, и… одним словом, моя мать… они оба, – тут майор помедлил немного, – полюбили друг друга… Я рад, что вы оказались человеком интеллигентным: значит, можно говорить обо всем откровенно. Да еще и за, – тут он запнулся, – маму я рад: она так боялась узнать – какой вы?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю