Текст книги "Улица Грановского, 2"
Автор книги: Юрий Полухин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)
Четыреста зачинщиков! А разве остальные хефтлинги не пошли бы в бой вслед за ними? И разве сам этот смотр-парад не был восстанием!..
Панин рассказывал это, а я думал: «Он сейчас ни слова не произнес о письме Грушкова, потому что невозможно для него словами выразить оценку духовных качеств ни одного из своих друзей по Зеебаду, ни Корсакова, ни Токарева, ни Ронкина, никого… Всякое определение сейчас прозвучало бы однозначно, легковесно, и оно невольно бы разделило их. Но высшая-то мера мужества – всем зеебадовцам одинаково – вот этот смотр-парад, готовность к восстанию. И он прав: не так уж важно, состоялось ли оно на самом деле или нет.
Не просто мужества – единства. Пусть бы впоследствии кто-то и пытался отделить хоть одного – от всех. Но и это рядом со смотром-восстанием тоже не так уж важно. Именно это Панин, деликатный Панин и старается мне объяснить без слов, вспоминая сейчас – не раньше и не позже – о том воскресном, лагерном, необыкновенном дне… Как хорошо, что и я отдал ему письмо Грушкова молча, ни слова не сказав ни о Корсакове, ни о Токареве!..»
Панин умолк. Я заговорил о том, что собираюсь делать дальше. Он перебил меня:
– Но ведь Долгов еще в больнице.
– Так, может, это и лучше? Без него, глядишь, и Татьяна Николаевна себя иначе вести будет. Она же запугана им!..
Он ничего не сказал, но взглянул на меня с укоризной. Мол, в том-то и дело, что запугана. И я представил себе: она отдаст мне рисунки брата, но каково ей потомто будет объясняться с Долговым!.. Как я сразу не сообразил!
– Вы правы, Владимир Евгеньевич: тут дело можно вести только с самим Долговым… Что ж, подождем.
Чего-чего, а ждать я за последний год научился.
Он улыбнулся добро.
Мы просидели допоздна, разговаривая о разном, еще не зная, что нас ждет завтра.
А назавтра, вечером мне в редакцию принесли телеграмму. Она была невнятна, нелепа:
«ВАЛЕРИЙ ТОКАРЕВ ПОГИБ ДРАКЕ МОЙ САША ОСУЖДЕН ПРЕДНАМЕРЕННОЕ УБИЙСТВО ЕСЛИ МОЖЕТЕ ПРИЛЕТАЙТЕ ПАНИНУ НЕ СООБЩАЙТЕ РОНКИН».
И все.
«Валерий – это сын Токарева. Ну да! Михаила Андреича сын. Не иначе – ошибка телеграфиста! Но убеждали в подлинности случившегося слова – «Панину не сообщайте». Может, оттого убеждали, что я не сумел отыскать в них никакого смысла. Оберегает Ронкин Панина?.. Но это слишком уж просто: ведь если все так, как в телеграмме, рано или поздно станет оно известно Владимиру Евгеньевичу! Да и вовсе не слабонервная барышня он, чтобы… Но о чем я думаю?..
Я вдруг увидел опять, как просияло лицо Марии Семеновны, матери, от одного лишь долгого звонка в дверь, и развалистую, широкоплечую фигуру на пороге в гостиную… кудлатый… головой качнул: «Здрасьте!» – и тут же победная музычка шейка, магнитофон, «маг», волшебник, будто бы возвращающий телу забытые инстинкты… Погиб? Он? Что значит «погиб»? Если Сашу осудили за убийство, – убит?!
Кухня ронкинская, Саша, долговязый, молча разливает нам чай, а самому-то не терпится рассказать про обиду Бори Амелина, первоклашки-сластены… Неловкие пальцы Сашины и черные круглые глаза его, которые наполнились благодарностью, едва отец пообещал прийти в школу, поговорить с учительницей… Уходит по коридору в свою комнату спать, а длинные руки нестройно всплескивают локтями – радость его распирала, когда он шел, у него и спина-то, сутулая, ликовала: удастся мальца соседского защитить!
И эти ученические, круглые буквы, выведенные детской старательной рукой в ронкинской заветной тетрадке. Семен Матвеевич мне рассказал: Саша помогал вести эти записи с третьего класса своего, часами сидел в городской читалке, выискивая любые упоминания о Зеебаде.
Был в тетради и план концлагеря: бараки выстроились шеренгами (рядом с одним из них надпись – «папин»), прямые аллеи заштрихованы по-разному: для охранников, для хефтлингов. Наверняка бродил по ним в мыслях своих мальчишка не раз, оглядывая кургузые вышки часовых, заборы, опутанные проволокой, и стены бараков, слепые, щелястые, за которыми чудились ему, должно быть, смутные шорохи, разноязыкий говор, вскрики, лай команд… Убийца?!
И еще мне вспомнился тут же Филимон, ежик, – как он заталкивал под шкаф тапочку, обходя стороной круг желтого света на чистом полу, – лампа, «грибок», стояла на стуле рядом с моим диваном… Господи! О чем я думаю!
Было пять часов вечера, и я сидел в редакционной комнате, хорошо хоть пустой… Но почему не домой мне послал телеграмму Ронкин? Адрес-то знал… Стало быть, телеграмма – не просто мне, а еще и в газету, – вот оно что! Он от меня дела ждет, а не эмоций.
Я тут же заказал междугородный разговор – Ронкина, срочно, категория «пресса». Дома у Ронкина телефона не было, и пришлось вызывать его на переговорный пункт. Я сперва туда позвонил, назвался, попросил разыскать Семена Матвеевича как можно быстрей.
И сидел, высчитывал часы, минуты, проставленные на телеграмме, стараясь сообразить, представить себе, который же это час был там, по местному времени, когда Ронкин заполнял блекло-синий бланк у деревянного приполка на почте, – он не садился, конечно, не мог сидеть, и тяжко ему было писать эти слова, а еще хуже – показывать незнакомой телеграфной девице.
«Не «приполок» – барьер. У барьера стоя… А телеграмма – вызов на дуэль. Кто ж противник? В кого целить Семену Матвеевичу?.. В Токарева? В Токаревастаршего? Поэтому и Панину – «не сообщать»! Так? Но почему же?..»
Я не успел додумать: зазвонил телефон, и мне сказали:
– Сейчас будете говорить с абонентом.
– Уже? – спросил я.
Но в трубке теперь слышна была лишь безмерность пространства, как оно потрескивает и шуршит, откликаясь далеким эхом. «Как быстро они его разыскали!
Всего час прошел… Хотя он тоже мог и минуты высчитывать, и ждать… Но я не готов к разговору!»
А трубка уже проговорила:
– Слушаю, – голос ронкинский, но истонченный – усталостью? болью? расстоянием?.. Странно, но я у этого голоса будто б набирал силу, спрашивал и с каждым вопросом становился настойчивей.
– Семен Матвеевич, что случилось?
– Я написал.
– В телеграмме нет ошибки? Убит сын Токарева?
– Да.
– Как это произошло?
– Я не могу говорить.
– Семен Матвеевич, я должен себе все это представить еще здесь. Я вылечу завтра же. Но, как я понял, вы не просто меня видеть хотите, а корреспондента газеты. Так?
После долгой паузы он ответил:
– Суд вчера кончился. Я и послал телеграмму после суда… Да, конечно: вы правы…
Он замолчал. Значит, я правильно догадался: что-то там замыкается на Токареве, на Михаиле Токареве.
– Что же все-таки произошло?
– Драка. Обыкновенная мальчишеская драка. Но у Саши был в руке нож.
Я не поверил.
– Саша ударил ножом?
– У него был в руке нож, – повторил Ронкин тихо. – Суд квалифицировал его действия как преднамеренное убийство, я писал вам. А адвокат пытался доказать, что было превышение пределов необходимой обороны. Но безуспешно.
– Значит, нападал Валерий?
– Да
– Но почему?
– Вы прилетайте, Владимир Сергеевич, – сказал он с безразличием, пожалуй, – не просил, не волновался, просто сказал: – Вы прилетайте, я все расскажу.
– Но у вас своя оценка происшедшего есть?
– Я вам сейчас одно только скажу: суд ли прав, или адвокат – в любом случае история эта не частная. Поэтому я и счел необходимым к вам обратиться.
– Хорошо. Но тогда хоть ответьте мне, почему Панину я не должен ничего говорить?
И в первый раз голос его требовательным стал.
– Я не хочу.
– Семен Матвеевич, это – просто ваше желание?
Или есть тут деловая целесообразность?
– Я не хочу! – повторил он настойчиво. – Не телефонный это все разговор!
– Но я должен понять!
– Когда прилетите.
Я не сообразил в те минуты, что мне нелегко будет взять командировку под такую тему, – о каких «темах» мог я думать в тот миг! – и, еще раз пообещав вылететь завтра же, попрощался.
И тут же поехал к Панину. Не знаю, откуда у меня такая уверенность возникла: в ронкинском запрете – что-то ошибочное, только Панин и сможет помочь в этом деле.
А в чем, собственно, помогать надо? И кому? Может, и Токареву – тоже?.. Ничего я толком не знал!
А только чувствовал: без Панина не обойтись. И даже не стал звонить ему, будто он должен был сидеть дома и ждать меня.
Он и сидел дома.
Мы поздоровались, и я подумал: «Молчать с ним я уже научился, а вот говорить!..» И, не объяснив ничего, протянул телеграмму. У него побелели скулы, пока он читал. Положил телеграмму на стол и, не спросив, полечу ли я, проговорил:
– Берите билет и на меня тоже. Вы узнали, когда самолет?
Тогда я рассказал о телефонном звонке Ронкину, о своих мыслях по поводу Токарева. У Панина внезапно глаза потемнели от гнева, сказал резко:
– Да бросьте вы!.. – И прошел к окну, долго стоял там, покачиваясь, пока не смог заговорить снова: – Михаилу-то сейчас тяжелей всех, пожалуй. Да, тяжелей.
А вы… О чем говорите вы?..
А я уж и не говорил ни о чем. Таким щенком я себя почувствовал в ту минуту, таким несмышленышем! – эвон как успел уже все по полочкам разложить, прямолинейно выстроить, успел и свои домыслы выдать за истину!
Попытался найти ошибку, выверить ход своих прежних мыслей, чувств, тех даже, в которых не признавался себе до сих пор: «Уж Токарев-то не мог бездействовать в такой ситуации. И, как всегда, нападение предпочел защите. А на кого ж ему нападать еще, как не на Ронкина. Значит, надо не просто Ронкина брать под защиту, но и винить в судебной ошибке – Токарева.
Так?..» Но с какой легкостью все это вроде бы логичное построение перевесили простые слова Панина: «Михаилу сейчас тяжелее всех…» Это – уж несомненно. Тяжелей.
И я услышал голос Марии Семеновны: «Мучительский этот порожек, через который к Токареву не перейти…» А теперь и к Ронкину для Михаила Андреевича путь отрезан. Может ли быть одиночество безмерней?.. Да и почему ж непременно – «ошибся суд»?
И Ронкин этого не говорил, а сказал иное: был в руке Саши нож. Значит, и Валерий, а позже его отец имели право, должны были нападать?.. Все – невозможная нелепица!
Но в том-то и дело – возможная.
Я готов был от стыда провалиться. Но Панин заговорил:
– Я тоже не верю, чтоб Саша Ронкин мог убить преднамеренно, рассчитанно… Но не в Михаиле тут загвоздка, смею думать, не в нем. Поэтому и Ронкин прав: ехать сейчас туда мне не стоит. Это только усугубит все. – Он помолчал и вдруг спросил: – Вы помните финальную сцену в «Войне и мире»? Наташа Ростова и это ее бабье, рабское умиление обмаранными детскими пеленками, – помните? Финал этот меня всегда не просто поражал – оскорблял! Ну, пусть Толстой завирать мог в своих исторических, философских концепциях, но ведь когда дело касалось людских характеров, судеб, гениальней его психолога, пожалуй, и не было вовсе! А тут такой нонсенс – Ростова с пеленками! Помните?
Помнить-то помнил я, но никак не мог сообразить, к чему это все Панин сейчас… А он и не ждал моего отпета, говорил:
– А может быть, и в этом случае прав был Толстой? Может, есть тип женщин, у которых физиологически не то чтобы предопределены, а обусловлены во многом: такое вот начало – колобродство, неуравновешенность, но и непосредственность тоже, искренность до отчаяния, – а потом – пеленки. Может так быть?..
В самом деле, этакое в генах заданное неустойчивое равновесие: обстоятельства могут толкнуть куда угодно, в любую сторону. Но всегда характер дойдет до самой крайности: или вспышка героическая какая-нибудь, или тоже ведь – самоотрешение полное: пеленки как божество. Не так схематично, конечно. Но что-то и в этой схеме есть? Как вы думаете?
Кажется, я начинал понимать его: «Верно, в Марии Пасечной когда-то примерещилось ему нечто от Наташи Ростовой? Так?..»
А он, будто подтверждая эту догадку, сказал – не мне, себе самому:
– Черт его знает! Может, и зря я когда-то так усердно подчеркивал ее дилетантизм в занятиях Голубкиной. Никак не думал, что она бросит ее вовсе… Сладкое счастье нашла… Это наше вечное шараханье: или – или! Но может, в человеческих-то отношениях половинчатость… не половинчатость – уступчивость иногда лучше, чем такой вот категоризм?.. Я теперь себя за это корю. Черт разберет эти женские выверты!
У него лицо покраснело пятнами. Странно было видеть его таким. Я пробубнил:
– Зря вы… Вы – не Лев Толстой…
Но он не нуждался в утешеньях, перебил:
– Вот что решим, Владимир Сергеевич: я с вами не еду, но письмо Михаилу передам. Если завтра перед отлетом меня не застанете, оно будет лежать тут, на столе. Найдете. Уж здесь-то, – он оглядел узенькую комнату, – вы теперь все найдете.
Наверное, еще и меня подбодрить хотел. Но в тот же миг взгляд его остановился на конверте, лежавшем на самом краю стола, и верхняя губа Панина криво вздернулась.
– Да! Тут и еще письмо… для вас небезынтересное.
От общего знакомца. Прочтите.
До конверта не дотронулся. Явно брезговал. И я сам достал из него мятый листок, вырванный из школьной тетради, прочел:
«Дорогой, многоуважаемый товарищ профессор!
Вы вернули мне память на всех подлецов, сделавших мою жизнь, сына красного революционера, несчастной.
И за то вам спасибо. Но они посмели из-за моей доверчивости злоумышленно таить до сих пор подробности жизни отца от всех людей и от меня, в частности.
Зато теперь болезнь – следствие аварии, к которой меня подстрекали, – крепко научила необходимой бдительности. Потому что и самое малое могут отнять у тебя в любую минуту люди, настроенные против святой гражданской войны. И я, как и в дни болезни, так же неотступно надеюсь на вас, что поможете теперь обрести не только память, но и давно причитающуюся мне жизнь прямого и единственного потомка старого большевика, погибшего в боях со славой. В частности – пенсию, персональную, причитающуюся мне давным-давно, а теперь в моем положении инвалида безвыходно необходимую. Иначе всякая районная шавка или даже домоуправ будут и впредь разговаривать сверху вниз и чинить препятствия.
Заранее благодарный, посылаю вам шапку, сшитую своеручно моей женой из лично выращенных мною кроликов.
Еще раз спасибо!
Преданный Вам Иван Долгов».
– Значит, выздоровел Долгов?
– Да. Оказывается, как раз вчера выписали. А я не знал… Шапку я в мусоропровод спустил, – Панин, брезгливо поморщившись, показал, как нес ее двумя пальцами. – А письмо вам оставил: что-то стряслось у него, и не иначе, затевает пакость наследничек.
Я усмехнулся.
– Вернули память!
– Я – ученый, – грустно ответил Панин. И это – упреком мне прозвучало.
Но теперь не до Долгова было. Хотя я не забывал грустных слов Панина. Впрочем, и помнить о них мне вроде не было надобности: все последующие события, дни летели стремительно и предопределение. Даже собственные мои поступки, самые неожиданные, больше не зависели от меня и не удивляли. Главное, очень уж быстролетно все совершалось. Изо всего сущего остались в памяти чуть не одни диалоги.
Главный редактор, как нарочно, был в отпуске. И говорить пришлось с его замом. «Он теперь на мне отыграется!» – думал я, рассказывая о Ронкине, о телеграмме.
– А убитый, говорите, сын начальника строительства Токарева?
– Да.
– И говорите, сын Токарева нападал в этой драке?
– Да.
– Пусть так. Но зачем нам вмешиваться в судебные всякие перипетии? Вот и недавно мы выступали со статьей на юридические темы. Разве это дело нашей газеты? Наша газета – орган общественно-политический прежде всего, нельзя же этого забывать! Существует теперь журнал «Человек и закон». Наконец, «Литературка» часто поднимает такую тематику, – им и карты в руки! Почему – мы?
– Но я и хочу прежде всего разобраться не в юридической, а в нравственной стороне дела: почему паренек, совершенно неспособный на убийство, поднял нож, почему? – вот что для меня важнее всего. Да разве для меня только?
– Неспособный, а все ж таки убил?
– Да, убил.
– Вот видите!.. И эта ваша нравственная сторона… знаете, с какой стороны на нее взглянуть! Писать-то надо будет непременно не только об убийстве, вольном или невольном – неважно! – но и об убитом, о родне его, так?.. Сын Токарева, известного человека… В горе он сейчас – это вы понимаете? И трепать его имя?
Это – нравственно?
– Я не знаю всех обстоятельств дела, поэтому не могу ничего решать заведомо. Но если не будет в том надобности, зачем же называть в статье фамилию Токарева? Можно и обозначить ее всего лишь буквой «Т».
Или любой другой. А может, и наоборот: публичное сочувствие Токареву надо высказать? Почему не помочь ему в трудной ситуации?
– Ну знаете! – он ухмыльнулся нечисто как-то. – Если б такая помощь требовалась, Ронкин бы вам не звонил. Не звонил!
– Да это я ему звонил, я!
– Ну, какая разница!.. – Все же он сумел остаться корректным. Проговорил: – Хорошо. Предположим вариант крайний: прав адвокат, и мальчишке вместо превышения пределов необходимой обороны дали преднамеренное убийство. И вы справедливо будете протестовать против этого. Но ведь нож-то был у него в руках?
Был. Значит, хотите вы этого или не хотите, но наша газета тем самым будет пропагандировать: мальчишки, носите в кармане нож! Так, что ли?.. Я согласен, суды еще не научились правильно квалифицировать случаи необходимой обороны, поэтому подчас и не решаются люди на открытую схватку с хулиганами. Надо выступать против этого, надо! Но на каких примерах? Когда у обороняющегося в кармане нож? Увольте!
Нечистый это, как говорят, случай, невыгодный для выступления. В любой ситуации – невыгодный. Понимаете? Нас же и осудят в конце концов.
– Да кто осудит-то?
– Все! Тот же читатель, наконец.
– Какой читатель?.. Вот читатель нашей газеты Ронкин прислал телеграмму корреспонденту вашей газеты: случилась история дикая в наше время, и нельзя ее замолчать. Я уверен, там уж по этому поводу всякие толки идут!.. Вправе ли мы не услышать этого человека?
И в какое положение вы меня ставите своим отказом?
– Ну, во-первых, телеграмма-то вам, личная, а не в газету. А газета – не частное лицо, и мы не можем рисковать своим добрым именем, ввязываясь в заведомо проигрышное дело.
– Хорошо. Будем считать меня лицом частным.
Пусть!.. Тогда разрешите мне взять отпуск за свой счет, чтобы все-таки выяснить обстоятельства дела.
– Как угодно… Отпуск – пожалуйста. Но при одном условии: корреспондентский билет на время этого отпуска вы сдадите мне. А я его положу в сейф. Давайте сегодня же это и сделаем.
– В таком случае лучше уж я вместе с билетом отдам вам и заявление об увольнении с работы. Вам будет еще спокойней.
– Тоже не возражаю. Ваше право. – Он помолчал и, усмехнувшись, добавил:
– Тем более, как раз сегодня пришло тут одно письмецо по поводу вас… Вам не говорили?
– Нет.
– А то уж я подумал, не разыгрываете ли вы меня с уходом-то по собственному желанью. Предстоит разбирательство…
Я догадался:
– От Долгова письмо? – Он молчал. – Разберитесь как следует, Андрей Аркадьевич. Долгов, глядишь, и шапку вам подарит.
– Ценю я ваш юмор! – Он, и правда, рассмеялся. – Даже жаль вас отпускать!.. Да и шапку-то Долгов уже не подарит.
– Почему же?
– Как он пишет, по вашему анонимному письму райфинотдел ликвидировал его вполне законное хозяйство.
– А-а! Вот оно что!.. А почему же анонимному? Об этом я могу вполне официальное заявление послать…
Но о шапке вы не жалейте: он из кроликов шил. Вам не годится. Вам бобра нужно, не меньше.
Все-таки я не сумел его из себя вывести. Он опять хохотнул.
– Ей-богу, жаль отпускать!.. Но вы заявленьице – о себе – все-таки не забудьте оставить. А с письмом Долгова мы разберемся, не беспокойтесь.
– Вот за это – искренняя благодарность!
– За что?
– Вроде бы и угроза в ваших словах прозвучала…
Мне это лестно, поверьте.
– Ох и шутник!..
Я встал и вышел из кабинета. Тут же, секретарше, оставил заявление об уходе с работы и в тот же день взял командировку в «Литературке», – там давно приглашали меня сотрудничать.
Диалог с женой. Несостоявшийся.
– Но зачем же заявление-то было подавать?
– Ты этого не поймешь.
– Ну да! Ты честнее всех! Ты благороднее всех! Все остальные – трусы, карьеристы, перестраховщики, а тебе больше всех надо!
– Это верно: мне надо больше всех. Если считать, что все на тебя похожи. Но слава богу, это не так.
– А ты на кого похож? Вот ты-то и хочешь всегда себя выставить впереди других, за их же счет выставить!
– Да при чем тут я! Разве обо мне речь?
«Как хорошо, что не надо этого доказывать: нет у меня жены!..»
Диалог с самим собой – в самолете.
– И все же откуда в тебе такая уверенность в том, что не способен Саша на преднамеренное убийство?
– Это что же, он должен был заранее рассчитывать, когда и как ножом бить?
– Ну, мало ли какие обстоятельства!.. В конце концов, что ты знаешь о нем?
– Я помню его руки, глаза. Помню, как чай разливал и сдерживался, пока не разрешил ему отец рассказать о Боре Амелине, с которым Саша возился все время, о «хлебных» конфетах помню. Потом, как важно было для Саши оберечь чувство собственного достоинства этого первоклашки… Помню взгляд самого Ронкина – тогда, на давней охоте, – как он стыдился убитых уток, говорил что-то о пустых магазинных полках. Чего уж ему-то казниться было?
– При чем тут Ронкин?
– При том! Все при том, любая малость!.. Да! Вот что еще Ронкин рассказывал мне про сына: он, маленький, разломал как-то стенные часы, ходики. И когда отец спросил зачем, Саша ответил: «Они что-то сказать хотят и не могут. Так я их починить хотел, чтоб заговорили. Или хоть посмотреть, что у них внутри спрятано, пытается говорить…» Совсем как Наташка моя когдато: все пыжилась угадать, о чем думают ходики, боялась пропустить их слово какое-то… Случайное, конечно, совпадение. Но разве так уж трудно увидеть в чужом ребенке своего? Да и кто знает! – может, выросла бы моя Наташка действительно в чем-то похожей на Сашу. Я бы хотел этого. Несмотря ни на что, хотел. Может, в том вся и беда: было в Саше что-то девичье…
А Ронкин тогда называл ходики еще какими-то хорошими словами… Забыл, черт! Нет, помню: «ходунцы».
И потом – «ёкальщики»… И еще он рассказывал: Филька, ежик, берет еду даже из рук Саши. Разве и это – ни при чем?
– Но ведь и иное Ронкин про сына говорил. Помнишь? – дескать, нервы у него потраченные – послевоенная голодуха, и скитания по стране, и жизнь без матери… Сам же Ронкин и опасался: «При его-то требовательности к себе и другим выдержат ли нервишки?»
Вот и не выдержали!
– Возможно. Потому, наверное, в какую-то отчаянную секунду и поднял руку с ножом. Но чтоб заранее обдумать, чтоб мысль такую вынашивать? – нет, не верю!
– Но ведь – убил. Факт!
– Да. Но почему, как? – вот что важно.
– Предположим. Но ты сам говорил: «В любой поездке оставь выводы под конец, не строй схем, не домысливай». Где же логика?
– Так ведь разные вещи! Сейчас-то я не домысливаю, а всего лишь обдумать хочу случившееся, нравственное чувство свое выверяю.
– Всего лишь?
– Это – много!
– Так не перевесит ли это чувство объективную истину, которая всегда логична?
– Но без этого наверняка прозеваешь тот миг, когда заговорят ходунцы, ёкальщики заговорят, – прозеваешь!
– Ну, это уж вовсе не доводы: так, эмоции.
– А я и говорю об эмоциях…
Как и условились по телефону, я прямо с аэродрома – к Ронкину. И все представлял себе, как он бродит по опустевшей квартире. Нельзя его сейчас одного оставлять. Я даже и не подумал тогда, что позже обстоятельство это хоть кем-то может быть поставлено мне в вину.
Мы опять сидели на кухне. Ронкин пока еще ни слова не проговорил. Даже поздоровался молча. А когда я отказался от ужина, не настаивал – просто сдвинул посуду на столе к краю и принес пачку документов, положил передо мной.
Лицом потемнел Семен Матвеевич, скулы пообтянуло. Лишь глаза еще больше вроде бы стали, – Сашины глаза. Пальцы подрагивали, короткие, крепкие пальцы, сухие и чисто вымытые, а все же в трещинках на коже кое-где черные следы машинного масла, – въелось, не так-то просто его вывести, нужно распарить руки, а Ронкин, по всему судя, только что вернулся со смены: куртку рабочую снял при мне, аккуратно повесил в коридоре.
Наконец он заговорил:
– Я уж сам себе боюсь показаться предвзятым…
И такой у него голос был – глухой, будто и не его вовсе голос. Я теперь уже взгляд поднять не решался, а все смотрел молча на эти подрагивающие пальцы с черными трещинками.
– Тут у меня выписки из дела Сашиного, – после паузы объяснил Ронкин, – я чуть не все сдублировал.
И лучше уж – сразу читать…
Лист за листом подкладывал мне Семен Матвеевич, исписанные уже знакомым мне корявым, неустановившимся почерком. Я потом проверил в суде: копии документов были сняты Ронкиным верно.
Все-таки кое-что он был вынужден мне пояснять.
– После зимних каникул открыли новую школу – тут, недалеко, за несколько кварталов. Радость: занятия всего в две смены, Сашка пошел в первую. Все ученики – из разных школ, собрали по месту жительства.
Из старого Сашкиного класса – он один. И вот Боря Амелин туда же стал ходить, в первый класс… Да, тот самый Боря – так оно все сошлось… Он там на продленке оставался, ждал, пока у Саши уроки кончатся, вместе и шли домой – удобно… Но на третий день все и началось. Как и полагается, с пустяка. Один восьмой входил в кабинет химии, другой выходил – на перемене. И Саша столкнулся в дверях с парнем – здоровый, повыше меня ростом, некто Кудрявцев, второгодник.
Я уж его только на процессе увидел. Что про него сказать? У него и физиономия – типичного второгодника.
Или это мне теперь кажется?.. Саша говорит: Кудрявцев ему подножку подставил, и уж тогда он остановился и Кудрявцеву на ногу наступил, чтоб не вредничал…
А вот показания Кудрявцева… Вы читайте!
Лист дела 10. Кудрявцев. «Мы столкнулись в дверях, и Ронкин – я фамилию его после узнал – наступил мне на ногу. Я говорю: «Извинись, отряхни мне брюки».
А он не ответил и ушел».
– На следующей перемене они, уже впятером, Кудрявцев с дружками, прижали Сашу у лестницы. Сунули под бок и еще хотели, но это только Сашиными показаниями подтверждается. Да! И в первый раз он тогда увидел Токарева Валерия, они тоже знакомы не были, – вы знаете, и я-то не очень ладил с Токаревым последние годы… Но вот показания уборщицы – Овчарова Мария Васильевна, пятидесяти трех лет:
Лист дела 47/оборот. «Я по лестнице поднималась и вижу: кулаками, локтями толкают они паренька, мне незнакомого. Кто-то крикнул: «Ты здесь свои порядки не заведешь!» – и замахнулся. Я спросила: «Вы чего пристаете к парню? А ну отстаньте от него, паршивцы!»
Я потому так грубо сказала, что увидела Кудрявцева, Токарева – этих я точно запомнила, еще по прежней школе, всегда они вместе шкодили, и никакой на них управы! А тут послушались, разошлись…»
Семен Матвеевич сказал:
– Но опять собрались вместе в уборной. Соин, Барышников, одноклассники Кудрявцева, Токарева, рассказали об этом, хотя Кудрявцев-то сам о сговоре умолчал, конечно… Вот:
Листы дела 50, 19/об. Соин. «На перемене собрались в уборной. Кто-то сказал: надо набить морду этому чистоплюю. Не помню кто. Я согласился».
«Почему «чистоплюй?» – подумал я удивленно. Но нужно было читать дальше.
Барышников. «Кажется, говорили о том, чтоб бить Ронкина».
Лист дела 38, 89/об. Боря Амелин. «На продленке мы были в классе, за мной зашел Саша, и мы пошли домой…»
– Между прочим, вот на что обратите внимание, – перебил мое чтение Ронкин. – Таких пацанов, как Боря, должны допрашивать в присутствии родителей или учителей. В общем, кто-то из взрослых, близких людей должен присутствовать. И с Кудрявцевым – отец сидит на допросе: Кудрявцев тоже свидетелем проходил по делу, только – свидетелем. А вот Боря – один на один со следователем, первоклассник… Фамилия следователя – Гусев.
Ронкин говорил неокрашенно и предупреждал пока что все мои вопросы, я успокаивался понемногу. Поначалу-то мне казалось, любое слово мое сейчас прозвучит бестактно, а тут вообще никаких слов от меня и не потребовалось. В иные минуты, когда я не слышал странного этого голоса ронкинского, мне даже чудилось: разговор идет о ком-то далеком нам обоим, чуть ли не постороннем. Я подумал: «А ведь Ронкин заведомо оберечь меня хотел… Он?! Меня?!»
Показания Бориса Амелина. «…На первом этаже, в раздевалке к нам подошел какой-то взрослый парень и сказал Саше: «Давай выходи быстрей. Мне некогда».
Саша ему ничего не ответил, и тот ушел. Тогда Саша поглядел в окно и сказал мне: «Иди один». Я тоже ушел. Во дворе школы были ребята. И тот парень был…»
– Это Кудрявцев подходил. У него – пять уроков, а у Саши – шесть. Он уже целый час ждал, – пояснил Ронкин. – А теперь – вот. Читайте.
Лист дела 108. Завхоз школы Осетров. «После первой смены я задержался и смотрю, по коридорам слоняется парень, длинный, неприкаянный какой-то. У меня глаз наметанный, я сразу почувствовал: что-то неладно.
Выглянул в окно: там человек шесть ребят. Среди них Кудрявцев, Токарев. Я спустился. Спросил: «Кого бить хотите?» Они говорят: «Никого». И я приказал разойтись».
– На этом «никого» и основывался суд, в приговоре так и записано… вот: «13 января никто из ребят Ронкина избивать не хотел». Но почему ж тогда Осетров-то спросил: «Кого бить хотите?» Бить! Не – «кого ждете?»
Не – «зачем собрались?» Не – «что стоите?» А сразу:
«Кого бить хотите?» Значит, у него-то сомнений таких не было?
Я промолчал. Я в ту секунду увидел другие строчки – приговора: «Ронкина Александра Семеновича признать виновным по ст. 103 УК РСФСР.
Определить ему наказание по ст. 103 УК РСФСР – СЕМЬ ЛЕГ лишения свободы в воспитательно-трудовой колонии для несовершеннолетних усиленного режима».
Семь лет!.. Вся юность Саши. Человек без юности…
А для самого Ронкина что значат эти семь лет?.. Он чтото говорил в тот миг, а я не слышал. Но уже снова лежала передо мной копия протокола допроса Бори Амелина. Надо было читать.
Лист дела 33, 38/об. Амелин. «Утром мы пошли в школу вместе. Саша вел меня за руку. Он на улице всегда меня держал за руку. А когда отпустил, я потянулся опять и наткнулся пальцами на что-то острое у него в кармане. Почувствовал сквозь карман. Спросил:
«Что это, Саша?» Он достал и показал перочинный ножик. Ножик был раскрытый. И положил обратно. Я спросил: «Зачем?» А он говорит: «Если будут еще приставать, попугаю…»
– А теперь смотрите опять приговор, – сказал Ронкин.
Там было написано: «Ронкин говорил Амелину о том, что взял с собой нож в школу на случай, если к нему будут приставать. Это обстоятельство свидетельствует о намерении применить нож».
И тут первый раз в голосе Ронкина прозвучала боль:
– «Применить нож» или «попугать ножом» – разница? Это уж вроде и по вашей части? Так? Отредактировали. Стилисты! – он словечко последнее так выговорил, словно и я помогал редактировать приговор. – Конечно, Саша никому ни о чем не сказал. И мне не сказал. Но я его не могу винить за такое – ябедничать он никогда не умел и вообще рос, можно сказать, сам.