Текст книги "Улица Грановского, 2"
Автор книги: Юрий Полухин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)
– А-а!.. Нет. Не с руки.
– Жаль… А то ведь и они, – он наклонился ко мне, прошептал: – исчезнуть могут.
– Как это?
– А кто их знает!.. У них ведь характер-то при жизни строптивый был. Очень даже просто им исчезнуть… Да вы на меня не смотрите так! Думаете, псих? – он вздохнул. – Многие так думают, а не понимают: у нас же хозяйство на руках, многоотраслевое – кого только нет! И каждого к делу пристроить надо. И своевременно. А то… Да что уж! – Он, кажется, обиделся и говорил теперь в нос. – И вы небось скажете: каждому свое…
Я вспомнил: такая надпись была на воротах Бухенвальда – «каждому свое». И перебил его:
– Нет, я так не думаю.
Он махнул рукой пренебрежительно.
– Ну, тогда иное на уме, за этим и приехали: мол, Долгов-то ваш в гостинице сидит, – значит, и Пекарь жив, не исчез, – думали так? Ну, скажите, думали?
– Не совсем так, но…
– Вот! – он торжествовал, – Многие так думают: мол, продолжение наше – в детях, А это – чепуха!
Нету у человека продолжения! С каждым исчезает свой мир, своя вселенная, планеты, системы, звезды, галактики – все особенное. И у детей – иные притяжения, земные и неземные. У вас дети есть?
Моя дочь умерла в прошлом году. Ей было шесть лет. И я ответил:
– Нет. Детей нет.
– Тогда вы не можете понять этого, но уж поверьте мне: дети по своим орбитам ходят, своим галактикам.
– Отчего же не могу?.. Вы правы.
– В том-то весь и ужас, что прав! Если уж исчезает человек, то бесследно.
– А разве прошлые и нынешние орбиты не пересекаются?
– Вот! – воскликнул он, и глаза его заблестели снова. – О том и речь! Пересекаются!.. Но пока – слишком уж случайны пересечения, не отлажено у нас это взаимодействие. И мы, работники архивов, не стоим у руля. А отладить надобно! Ох как надобно! Чтоб ничто не исчезало и не появлялось случайно. Историческая, так сказать, селекция. Нет! Не искусственная селекция! – он возмутился, заметив, должно быть, мое удивление. – Без того, чтоб папочки какие-то кастрировать, – такое тоже бывало, но я против этого, против!..
И даже не отбор: ничего искусственного, ничего от меня лично или от вас – все равно! Ничего субъективного! А нужно пристальное наблюдение: кто с кем пересекается и когда. Вы понимаете меня? Наблюдатели нам нужны, пристальные и терпеливые. А где их взять?.. Ведь архив – это все равно что память человеческая: в нем только по видимости всякая единица хранения стоит на полочке вроде бы сама по себе, ну, как товар в магазинном складе или книга в библиотеке.
А на самом-то деле все они перевязаны друг с дружкой в сложных системах. Вот и надо углядеть системы эти. Только тогда ничто не станет случайным. Вы понимаете?.. Но кто углядывать-то будет? – спросил он и, махнув рукой, пошел к двери в хранилище. Уже на пороге стоя, обернулся, спросил горестно: – Девчонки, что ли, наши? Вертихвостки эти?.. Пусть они даже по пять институтов поокончают, но разве можно им доверить такое дело? Историческое!.. А им только о нынешних запахах думать, сиюминутных, – он со свистом втянул носом воздух. – Вот! Дуст им, видите ли, не нравится, потому что ему с духами пересечься нельзя, – тупик, видите ли!.. Этак все сублимируется, с ними-то.
Все в пар уйдет!..
– А все-таки вы – поэт, – сказал я.
Он усмехнулся.
– Эту, извините, пошлость я слышал множество раз… Но поэту в архиве делать нечего. Нету уважения к нашему делу, вот что. Нету почтительного удивления и внимания. Здесь! – Анисим Петрович театрально простер руку к распахнутой двери. – Здесь остановилось мгновение! Прекрасное, а также не прекрасное. Венки и тернии. Кровь и слезы – и улыбки. Сдерни шапку с головы, всяк сюда входящий! И внимай…
Очередная дружная свора машин на улице, жадно взревев, бросилась к зеленому светофору. Запрыгали занавески на окнах, в мелкой дрожи злобно застучали ножками об пол голые, такие неуютные столы, крытые дерматином.
Анисим Петрович опять обреченно махнул рукой и, опустив усы, плечи, проговорил устало:
– Ладно… Что уж!..
Вышел бесшумно.
Я взглянул на часы. Скоро конец рабочему дню.
Надо успеть дочитать «дело» Токарева.
Была подшита справка – заключение медицинской экспертизы:
«…На мягких частях тела тов. Штапова А. Е. обнаружены синяки в виде продольных и поперечных полос, – явные следы побоев, наносившихся, возможно, ружейным шомполом или розгами. Судя по внешнему виду синяков, экзекуция была произведена два или три дня назад, 5 или 6 сентября».
Число, подпись врача и печать.
Протокол допроса Ронкина С. М.
«О темной, устроенной Штапсву А. Е… первый раз слышу, ничего о ней не знаю. Видел только, что Штапов вместе с экскаваторщиками Сидоровым В. и Щетининым П. выпивал в городе, в самшитовой роще. Кажется, было это числа 5 сентября.
Что касается экспедиций моих по краю, закупок продовольствия в колхозах, делались они согласно приказам начальника строительства тов, Пасечного, 8 подпольной организации концлагеря Зеебад я был мелкой сошкой, входил в одну из троек ударного батальона, который должен был начать восстание узников.
Почему это восстание не было поднято, точно сказать не могу. Во всяком случае, не по вине наших военнопленных, которые готовы были выступить в любую минуту, хотя и не было у нас почти никакого вооружения.
Знаю, что в последние дни перед ликвидацией лагеря Михаил Токарев и некоторые другие наши товарищи были жестоко избиты в комендатуре и брошены в карцер.
Но думаю, даже не это было причиной срыва восстания. По лагерю ходили упорные слухи, что невдалеке стоят эсэсовские части и танки, готовые выступить по первому сигналу коменданта Штоля. Поэтому эвакуацию лагеря многие узники восприняли как спасение или во всяком случае – отсрочку смерти.
У меня сохранилась листовка, выпущенная подпольным комитетом в те дни. Прилагаю ее.
Что означает номер, поставленный на листовке, сказать не могу.
С моих слов записано верно».
Подпись Ронкина, какая-то нетвердая.
Лагерная листовка – выцветший, выкрошившийся на сгибах листок серой и когда-то плотной бумаги; буквы на нем мелкие, неровные, но не написанные от руки, а как бы нанесенные резиновой печаткой. Кое-где буквы эти стерлись, и не все слова можно прочесть, но они легко угадывались по смыслу слов соседних:
«Товарищи! В эти последние дни существования проклятого лагеря как никогда требуется наша сплоченность. Американская армия в двухстах километрах от Зеебада. Советские войска ведут бои с фашистами на юго-востоке.
Близится час нашей мести! Живые или мертвые, мы будем отомщены.
От всех нас требуется одно – железная дисциплина.
Не поддаваться на возможные провокации, не ввязываться в мелкие стычки на территории лагеря. Ждать сигнала к общему выступлению, который будет дан в необходимый час.
Мужество и дисциплина – вот что мы противопоставим врагу».
Листовка была подклеена на другой, чистый лист.
Пальцы как бы ощущали ее весомость, В самом низу листовки стоял номер – круглые, совсем уж крохотные цифирки: 0357628.
Запись, должно быть, следователя, – уверенный, небрежный почерк:
«Токарев М. А. от показаний отказался. Попросил лишь выяснить смысл номера, указанного в листовке.
Вел себя вызывающе. Передал также следствию частное письмо, направленное ему неким старшим лейтенантом, по словам Токарева, служившим в особом отделе дивизии, освободившей Зеебад. Фамилию старшего лейтенанта Токарев не помнит, подпись под письмом неразборчива».
Письмо старшего лейтенанта:
«Здравствуйте, дорогой Михаил Андреевич!
О том, что вы живы-здоровы, я узнал из курортной газеты. Но, к сожалению, на строительстве Краснореченской ГЭС, куда дважды выбирался из санатория, Вас не застал. Подходит к концу срок моей путевки.
Я – тот самый старший лейтенант, который догнал на танке вашу колонну узников Зеебада близ Нойедорфа. Помните? Боюсь, что забыли.
А я-то думаю о дальнейшей судьбе заключенных Зеебада постоянно и вдруг в курортной газете встречаю Ваше имя, проверяю: по всем рассказам – точно, Вы!
Вы не представляете, как это ошеломило меня. Может быть, чувства свои сравню только с теми, которые испытал в памятный майский день, когда заметил вдоль дороги несколько трупов в полосатой одежде, догадался сразу, что впереди движется колонна заключенных, и, приказав дать максимальный ход, все-таки настиг вас, еще живых, в овражке, в ложбине близ Нойедорфа.
Помните?.. Вас-то я припомнил хорошо – по вашему лицу, которое меня поразило, и рассказу вашему о гибели Доменика Трощинского. Помню, как товарищи вели вас под руки, совершенно обессиленного, а в лице Вашем меня удивил его цвет. Я тогда не понял, чем. Но сейчас могу определить. Дело в том, что сейчас я – студент-заочник филологического факультета в университете, увлекаюсь всякими древностями, и приходилось иметь дело со старыми рукописями. Так вот, у Вашего лица был цвет древнего пергамента и одновременно – белый. Не знаю, как могли сочетаться эти взаимоисключающие оттенки, но именно это меня и поразило.
Первым делом я бросился искать охрану, чтобы она не успела удрать. Танк выдвинулся на дальнюю окраину Нойедорфа. Ваши товарищи быстро нашли их. Это оказались 25 эсэсовцев из охранной дивизии «Мертвая голова» – «Тоттен копф», причем половина из них – предатели, власовцы и бандеровцы.
Здесь я оказался в трудном положении: наши подразделения еще не подошли, а со мной на танке, кроме экипажа, было только два или три солдата. Как держать под наблюдением этих проклятых эсэсовцев? Еще труднее – везти их дальше.
Мои ребята оборудовали огромную колымагу, где разместились эти головорезы, чуть не навалом. И запрягли в нее пятерку лошадей. Так – под дулом танка – мы и тронулись в путь. Меня удивила молчаливая трусость этих отпетых людей. Никто даже не попытался бежать или что-то оспорить. Лежали в куче молча и даже друг на друга боялись взглянуть. Эту картину вы, очевидно, видели на другой день, утром, когда я обогнал вашу колонну, – вы уже шли в тыл. Было вас восемьсот человек.
В дальнейшем мне снова не повезло: вместо расположения своей бригады, по ошибке, я выехал с колымагой за передовую линию. Немцы открыли беглый огонь по моему танку из крупнокалиберной артиллерии. В результате я был ранен в руку. Пострадали и два эсэсовца.
Кое-как добрались к своим. Если вы помните, я с собой забрал тогда и ленинградца-художника Корсакова, так как на него были большие подозрения.
Простите, что пишу так подробно и бессвязно: я очень взволнован сейчас и хочу привести как можно больше деталей, чтоб вы вспомнили меня.
Да! У меня же есть примета – большой полукруглый шрам на верхней части лба. Помните? – вечером ваши подпольщики, и вы в том числе, позвали меня на ужин. И если я снимал головной убор, то Вы могли заметить этот шрам. Правда, в доме было темно.
Помню, как вы все расположились в деревне, где были освобождены. И несмотря на предупреждения принимать пищу маленькими дозами, вечером, когда я обходил дома, оказалось, что некоторые товарищи нарушили эти указания и сильно заболели. Хорошо, что в деревне оказался какой-то польский врач (или фельдшер) с богатой аптекой, которому я предложил оказать немедленную помощь больным.
Помню, как утром Вас вели под руки в колонне, а некоторых других несли, – никто не захотел остаться в деревне, боясь случайностей.
У меня даже сохранилась немецкая карта того района, где происходили события. На ней обозначен и лагерь Зеебад, в лесу, невдалеке от берега моря.
О себе писать особенно нечего. В войну потерял почти всех родных. Сейчас живу один. Побаливаю и даже хожу с палкой, но работаю учителем в школе и продолжаю учиться. Не хочется преждевременно выходить из строя.
Для большей достоверности, чтоб вы не сомневались, посылаю Вам свою фотографию. Она сделана как раз в 1945 году, в Лейпциге.
В свою очередь надеюсь, что Вы мне пришлете письмо, а может быть, и фотокарточку.
Желаю Вам трудиться успешно и счастливо жить в нынешней мирной жизни.
Кажется, письмо получилось очень длинное, простите. С уважением!»
Подпись – действительно, затейливая. Первая буква – явно «М», а дальше – круглые закорючки. О Корсакове больше ни слова, хотя этот старший лейтенант, если он, правда, из особого отдела, мог узнать о нем больше, чем кто-либо. И приписка: «Адрес мой на конверте, а если сумеете выбрать время до 12. VI. 1948, разыщите меня в санатории «Горный воздух». Буду рад вас увидеть». Попробуй теперь разыщи!.. Ни конверта, ни фотографии: одна эта буква «М» вместо фамилии.
Следующим в деле было письмо, написанное по-немецки и сколотое с запиской следователя:
«На наш запрос Вальтер Винер, ныне – шеф-редактор лейпцигской вечерней газеты, ответил, что происхождение и смысл номера, проставленного на листовке – 0357628, – ему неизвестны. Как он припоминает, этот же номер стоял на многих листовках, в том числе, выпущенных на немецком языке. Другие знакомые ему бывшие заключенные Зеебада по этому вопросу тоже ничего сказать не могли».
А дальше шло заявление, написанное теми же круглыми, аккуратными буковками, что и перевод рукописи Вальтера Винера и словарь жаргона хефтлингов:
«Лагерные листовки вырезались ножом на резиновой подошве башмака ленинградским художником-гравером Яковом Корсаковым и затем печатались краской, а то и кремом для обуви, – когда чем придется.
0357628 – номер партийного билета Токарева М. А., который он сжег перед тем, как попасть в плен. В лагере о том, что это – номер сожженного партийного билета, знали только Токарев и я, как составитель некоторых листовок.
Я не пояснил сего обстоятельства сразу, потому что вопроса о нем мне задано не было».
И подпись – В. Панин.
Так вот кто был составителем словаря!.. И это издевательское словечко – «сего» (!) обстоятельства…
Панинское заявление было последним документом, подшитым в папке. Не оказалось даже заключения следователя, его выводов, не было перечня документов, обычного в таких случаях, непонятным осталось, был ли дан какой-то дальнейший ход делу, или на том все и кончилось… Такое впечатление, что какие-то листки из папки исчезли. Или действительно, как выразился Анисим Петрович, «кастрировали папочку»?..
Я опять перелистал ее. В глаза бросились аккуратные панинские записки: «выход на волю – только через трубу крематория»… «похристосоваться» – подвесить на столб за кисти рук»… «Всякая перемена – к худшему…»
Лучше не перечитывать.
И тут у меня вроде бы нелепая мыслишка мелькнула: может, на то и рассчитывал Панин, когда отдавал следователю этот словарик?.. Чтоб не хотелось его перечитывать? Следователю?.. Чтоб вызвать его отталкивание? Не важно как, но чтоб зацепило за живое, – в этом смысл? Чтоб хотя бы на мгновение представить себе – не просто представить, не умозрительно понять, а почувствовать – абсолютную несоразмерность этических норм, правил, привычек обычных и лагерных?
Что ж, возможно, был в этом какой-то резон, если следователь попался умный. А если – нет?..
С Анисимом Петровичем мы простились, когда он закрывал на ключ главное здание архива. Ничего о Степане Пекаре ему найти не удалось, Но он намеревался утром порыться еще в хранилище, расположенном в другом здании, в каком-то подвале.
Помню, он жаловался на сырость в этом подвале и, между прочим, сказал:
– Сырость документ изнутри точит: бумага рыхлеет, и уж лучше тогда ее не сушить – погибнет… Впрочем, ведь и люди так же. Вот хоть и этот Штапов, заявленьице которого вы читали: лишь однажды за ушко его взяли да на солнышко – и всё, погиб человек.
– Так вы его знаете?
Он брезгливо поморщился.
– Пересекались. Не только в архиве.
– А что с ним стало?
Проходившие мимо нас люди оглядывались на Анисима Петровича. Должно быть, и их удивляла внешность его: высокий рост и худоба, и редкостные эти его усы, и волосы, длинные, гладко зачесанные назад – острым клином между пролысинами, – во всем облике его была какая-то одержимость, что ли… Я не могу подобрать другого слова, но и это мне кажется неточным. Не одержимость, а может быть, иное: будто однажды его пытались согнуть, и вот плечи-то остались чуть сгорбленными, но и всего лишь, дальше уж не согнуть ничем – он высох как-то неистово; теперь, если и можно взять его, то на внезапный только излом, насмерть, не иначе. И это бросалось в глаза.
А говорил он сейчас вразвалку, устал, должно быть:
– Да как вам сказать… С одной стороны, вроде ничего особенного и не стало с ним: жив до сих пор Штапов и даже чем-то там руководит. Комендантом он в пионерском лагере. Летом – комендантом, а зимой, сейчас вот, когда сезон кончается – еще и сторожем.
Недалеко от Смирненской – слышали станцию?.. Вот там, на морском бреге, в дивно-прекрасном месте. Так что ничего особенного с ним не произошло… А с другой стороны, ведь как посмотреть! К такой карьере он себя готовил, к такому броску! И так бесславно кончил… Ну, извините, мне пора, – он протянул руку и шепотком, как своему, добавил: – Они ведь меня и дома ждут.
– Кто?
Лицо его опять стало асимметричным, – так ему досадно было мое непонимание!
– Ну как же! Токари-пекари, они… Хоть и не положено домой их носить, но вечера длинные, тихие, – после дневных-то метелей самое время заносы расчищать. Хоть все никогда не расчистить, но кое-что…
Вот так. Еще раз прошу извинить! До завтрашнего утра.
Я еще посмотрел ему вслед с тоскою, – обычное при таких случайных, коротких встречах чувство: не узнал я его и, наверное, не очень-то понял и лучше теперь уж не узнаю, больше, глядишь, не увижу… Если бы можно было собрать вместе в какой-нибудь особой стране или хоть городе всех таких вот чудаков, встреченных мною, и тех, которых еще предстоит встретить, – всех вместе! И жить среди них. А иным в эту страну ход закрыть. Как бы прекрасна была жизнь в ней! Сложна и прекрасна.
Он уходил по бульвару, высокий, чуть не касаясь головой голых ветвей акаций, – все-таки это были акации! – и прямо над ним щебетали яростно воробьи, к вечеру они еще слышнее стали, нахальней, прыгали близ самых ног людских и на нижних ветвях – везде.
Было и еще много других прохожих на бульваре, но даже в толпе Анисим Петрович выглядел почему-то одиноко.
А может, мне так всего лишь казалось. Хорошо бы, коль так.
Я подумал: должно быть, мне и потому еще такая мысль могла прийти, что очень уж беззащитным выглядел Токарев по этому «делу» своему, несмотря на то, что все его материалы противостояли штаповскому доносу. Как ни ряди, а если не отвергнуть самую суть доноса, обвинения Штапова оставались непоколебленными. Вообще многое было неясным, ежели оставаться на точке зрения штаповской.
Почему все-таки не было поднято восстание? Почему позволили узники разбить их организацию? Значит, чтото не предусмотрели их руководители и в том числе Токарев? Прежде всего – Токарев, потому что он и был главным ответственным за подготовку к восстанию.
О разрезанных автогеном экскаваторах в деле больше ни слова не было, даже – в заявлении Ронкина. Что это все же означало?
И закупки продовольствия… Действительно, у спекулянтов? Во всяком случае – «левые» продукты были: сорок восьмой год, ведь не в коммерческие магазины снаряжались экспедиции с машиной. И пусть делалось это по приказу Пасечного – все равно Токарев, Ронкин участвовали в беззаконии? Пусть были не инициаторами – соучастниками, так?.. Можно ли хоть чем-то оправдать эту их авантюру? – да, такое словечко будет уместней – «авантюру», потому что конечно же не «самоснабжением» они занимались, как пишет Штапов, не для себя добывали продукты. Только этим и можно объяснить, что уж очень открыто, не сторожась совсем, судя по материалам дела, вели себя Пасечный, Токарев, Ронкин. Все-таки что же это за «черная касса» была?
Но с нею, я думаю, следователю разобраться не трудно было. А вот последние концлагерные деньки!..
Особист догнал на танке колонну хефтлингов в восемьсот человек. А было их, как пишет Винер, в конце апреля четырнадцать тысяч. Что же все остальные, неужели погибли? Все?!. О какой тогда бессмысленности восстания можно говорить? Чем случившийся «марш смерти» лучше самоубийства?
И еще неясно: если Токарева перед тем пытали и бросили в карцер, как он мог выбраться оттуда? Не просто выбраться – выжить, хотя можно представить, каково ему было после пыток отмеривать в колонне километр за километром. Тринадцать тысяч человек куда более здоровых, сильных, чем он в те дни, погибли, а он выжил.
И как бывший лейтенант Токарев оказался солдатом стройбата? Почему?
Не стал давать следователю вообще какие-либо показания…
Я вспомнил, как оскорбил Ронкина похожий вопрос мой, заданный невзначай: почему вы остались жить?..
А разве для Токарева все это следствие было менее унизительным, неправомерным?
Но ведь на карту ставилась вся будущая жизнь его – до эмоций ли тут! Он мог многое разъяснить лучше, чем кто бы то ни было, только он.
А потребовал Токарев лишь единственного: выяснить, почему на листовках печатался тот, а не иной номер. Что, собственно, это доказывает?.. Что был он участником, руководителем подполья? Это никто и не отрицал. Мол, помнил о партбилете своем и даже там…
Опять – эмоции.
Нет, если оставаться на точке зрения Штапова, если пользоваться его логикой, материалы дела содержали в себе больше вопросов, чем ответов.
Тогда почему же было прекращено следствие?..
Опять – загадка.
Видимо, не последнюю роль сыграл тут Пасечный.
Что он за человек?.. Во всяком случае, ясно одно: быть начальником такого строительства – в те годы особенно – значило иметь немалые связи. И не только в Краснодарском крае.
Так что же, элементарный нажим сверху, потому что Пасечному было невыгодно это разбирательство, – только поэтому и прекратили его, оборвав в самом начале?.. Только-то и всего?..
Я спрашивал себя, не решаясь ответить утвердительно на этот вроде бы даже очевидный вопрос, – что-то сопротивлялось во мне отчаянно и тоскливо.
Я стал снова перебирать в памяти все, что было в архивной, помятой папке, и наши разговоры с Анисимом Петровичем… О какой-то упряжке пишет Штапов, в которую Токарев вставал добровольно, чтобы везти к пивной эсэсовцев. Тоже странная история… На такое унижение Токарев пошел добровольно? Какая была в том нужда? Не прихоть – великая нужда, не иначе…
Остались ли свидетели этому? Никто больше об упряжке – ни слова: ни Ронкин, ни Панин, – значит, ничего не знали об этом? Несомненно, так.
И вот что еще: Панин, Ронкин и, пожалуй, Винер – все они друзья Токарева. А главное даже не в этом: все они выжили – вот что! А что написали бы остальные тринадцать тысяч двести человек – те, кто погиб?..
Что бы они написали следователю?
Да-да, вот эта фраза в рукописи Винера, – она выказывает себя, должно быть, против воли автора: «вполне вероятно, тем самым семьсот человек, семьсот наших товарищей будут принесены в жертву…»
Семьсот человек!.. Почти столько, сколько спаслось впоследствии. И вот так спокойно можно было оценить и принести в жертву их жизнь?.. Бред! На каких весах можно взвесить эти семьсот жизней или даже одну из них? Кто имел право жертвовать ими, ничего, должно быть, даже не знавшими о том, что они принесены в жертву. Кто мог дать такое право?
Но тут я одернул себя: семьсот отправили неизвестно куда, восемьсот спаслось после «марша смерти», – дескать, подумаешь, сотня человек. С экой легкостью отмахнулся я от этой сотни! Привыкли мы все к цифрам астрономическим. Что я знаю об этих ста? Токарев был среди них, Ронкин, Панин – тоже? Наверно. Разве этого мало?
С Корсаковым какая-то путаница: Ронкин говорил, что он остался в лагере, а особист этот, старший лейтенант, пишет, что «забрал» и его с собой, «так как на него были большие подозрения». Откуда, как забрал?
Вместе с эсэсовцами?
У меня голова кругом шла от всех этих вопросов.
И в ней волчками жужжали в голове фразочки Анисима Петровича:
«Нету у человека продолжения…» «В том-то весь ужас, что прав я!..» «У вас дети есть?..»
Я же солгал ему, солгал! У меня есть дочь: пусть для других она умерла, – для меня-то она жива и всегда будет жива, не исчезнет бесследно. Маленький человечек, по имени Наташа, – для меня она, увы, жива.
Увы?.. Нет, даже сейчас для меня в этом – не только горе.
Не о том ли говорил Анисим Петрович? «Исчезнуть бесследно» или «не иметь продолжения» – разные вещи!
Впрочем, о чем я толкую! Для нее-то, для Наташки – какая тут разница! И какая разница тем тринадцати тысячам двумстам погибшим, почему и как остались живы восемьсот остальных!
Опять я вернулся на круги своя: почему остались живыми?..
И тут все во мне возмутилось: во всяком случае, не Штапову задавать этот вопрос! Тогда у него правомерно спросить: двадцать миллионов человек погибло в нашей стране в войну, а почему ты, Штапов, не оказался в их числе? Уж лучше бы тебе сгинуть, чем многим-многим другим!..
«Стоп! – сказал я сам себе. – Тут не резон – твои симпатии и антипатии. И вообще у тебя слишком мало фактов, чтобы о чем-то судить в этом деле… Симпатии? А последний-то разговор в кабинете Токарева помнишь?.. «Люди могут стать чем угодно, уж это я точно знаю…» И показал, как надо вылепливать людей. «Но люди – не глина…» И уж больше не встал, даже руки не подал на прощанье. Оскорбился?.. Нет. Должно быть, просто перестал играть… Ох уж игрок! Позёр!.. Игрок?..
Стоп! – опять приказал я себе. – Иначе ты совсем запутаешься… Надо ждать. Ждать? Чего?..»
Уже темнело. Приблизилось небо. Облака набежали, и стало душно. Сыро и душно.
Я стоял перед гостиницей, длинные ряды одинаково подслеповатых окон. За одним из них ждет меня Долгов, сын потерявшегося без следа отца.
Но, оказывается, он не очень-то ждал меня.
В номере, который дали нам, на полу стоял ящик с пивными бутылками, наполовину уже порожний. Батарея бутылок, в которых желтели лохмотья пены, высилась на столе. Когда я вошел, Долгов лежал на кровати, рубаха выпущена из штанов. Присел, качнувшись, заговорил:
– А, хозяин!.. Наконец!.. А я – того… заряжаю аккумуляторы, присоединяйся, давай! – и уже взял стакан, чтобы мне налить. Я отказывался, а он твердил чтото невнятное о духоте и безделье.
Я прошел к окну, открыл его, откинув тяжелые, пыльные на ощупь портьеры. Отсюда, сверху было видно, как в ветвях деревьев скользит, оседая, туман.
– Ну, что нашел, хозяин? – спросил Долгов и юркнул глазами – на меня и тут же – в бок, к стакану.
Лицо его, рыхлое, мясистое, оплыло, и глаза на нем стали совсем крохотными и как бы случайными.
Это его неожиданное обращение на «ты» и словечко «хозяин» коробили, но оборвать его я постеснялся: все ж таки старше меня, да и ничего не могу я сказать ему в утешение.
– Пока пусто. – – Наверно, ответ мой прозвучал виновато.
Долгов спросил требовательно:
– Сам искал?
– Нет. Но там есть толковый хранитель. Он взялся.
А я другим делом был занят.
– Это каким же другим? – Он не просто ревновал, а уже виноватил.
Я пожал плечами. Стоял, смотрел.
– Значит, день впустую, – заключил Долгов. – Да ты пей пиво-то, пей!.. А скажи, хозяин, какие у вас заработки, у журналистов, – я тут лежал и все прикидывал: какие?..
– Зарплата моя – сто пятьдесят.
– Не густо… А гонорары? – будто спохватился Долгов. – Гонорары гребешь?.. Нет, вот скажи, ты не смейся, скажи: вот за мою статью, ну, о моем отце, обо мне – ты что получишь, а?
– Выговор с занесением в личное дело, – ответил я, еще не подозревая, что именно тем оно все и кончится. Подумал только: «Пожалуй, точно: не в пиве дело, оно лишь язык развязало. Он из такого народца, что обычное твое доброжелательство, внимание расценит не иначе как искательство перед ним, зависимость…»
Долгов рассмеялся сыро.
– Это ты о пиве, что ли? Об этом? – он обвел рукой стол и опять качнулся. – Так я ж тихо-мирно, никому не мешаю… Считай, выходной у меня, – и вдруг насупил бесцветные брови, глаза его исчезли совсем. – Нет, ты не думай, я тебе помогу, я землю пятаком рыть буду, чтоб папашу на чистую воду… тьфу!.. чтоб тетку на чистую воду вывести, – вот!..
«Это что же, ради того я и есть здесь? Ради мести долговской собственной тетке?»
– Ну сколько ты получишь за мой материал? – настаивал он.
Я ненавижу разговоры о наших гонорарах. Сколько уж раз приходилось вести их! Самое малое, каждый второй собеседник начинает задавать такие вот вопросы: сколько, за что, постранично или аккордно – за тему?.. И тут же в уме прикидывает, стоит оно того или нет? Почти всегда, у всех получается: не стоит.
Но что может понимать в этом тот же Долгов!.. Он сообразит, конечно: сесть написать что-то – труд, хотя, по его мнению, безусловно пустяшный, – подумаешь, перышком по бумаге водить, это не камни ворочать, не баранку крутить. И если даже скажешь ему: день-деньской просидеть над бумагой тяжелей, чем за той же баранкой, физически тяжелей, – я водил машину и могу сравнивать, он не поверит. А оно так и есть: к вечеру плечи, спину такою тяжестью нальет… не могу подыскать слово нужное!.. безысходною, что ли, тяжестью, какую ни каменщик, ни шофер никогда не испытывал.
А поиски слова, – когда сам себе противен становишься, своей беспомощностью, – как их расценить Долгову?
Но самое-то тяжкое, может быть, и не в том. Никогда не поймет Долгов, что и этот вот разговор с ним – труд. Ему-то мнится: удовольствие. А ты после таких разговоров сам себе оплеванным кажешься и спешишь забраться под душ, но хоть неделю стой под чистыми его, быстрыми потоками, все равно вроде бы не отмоешься: что-то серое осядет в душе, и каждый раз надо сквозь муть эту прогребаться к людям. Сколько такой наш труд стоит, как его расценить?
А сколько стоит то, что даже сейчас, в разговоре, для меня неприятном, краем сознания, но все же регистрирую я, отмечаю: не забыть словечко Долгова – «хозяин», чтобы прозвучало оно когда-нибудь, на бумаге-то, как «слуга», как «мальчик на побегушках», и вспомнить другие его речения – «аккумуляторы заряжаю», «землю рыть пятаком»… Раньше я любил фотоаппарат, любил снимать, но когда начал делать «заплатки» не для себя – для газеты (так называют у нас фотоснимки), однажды вдруг понял: в поездках я на все – на деревья, на людей, на небо – на весь мир смотрю лишь с одной мыслью… нет, опять не точно! – не «с одной мыслью» – просто мысль такая всегда впереди других: с какой точки увиденное снять лучше, в каком ракурсе?.. И едва я понял это, фотоаппарат для меня оказался непомерно тяжелым, и я зарекся брать его в поездки.
Сколько стоит эта вот тяжесть, которую все мы, не только фотокоры, тащим, бывает, даже во сне? И как объяснить Долгову такое?
Я ему сказал:
– За твой материал мне гроша ломаного не дадут.
За мой, может, что и заплатят.
– Ну, прицепился к словечку! Ловко! – воскликнул он и захохотал добродушно. Оттого добродушно, должно быть, что уверен был: меня-то он переловчит.