Текст книги "Улица Грановского, 2"
Автор книги: Юрий Полухин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)
– Они гиппокампэктомированные, – произнес он скучно.
– Что-что?
– Соперирован у них в обоих полушариях гиппокамп, такая долька в мозгу, у висков. И вот – видите? – голодные, а никак к еде не добегут. По дороге их любой пустяк отвлекает, – он рассмеялся. – Сумасшедшее совершенно любопытство! Хуже женского. Сколько ни нюхай соричку, она все – новая. По науке это называется – неугасимый ориентировочный рефлекс.
И тут Надежда Сергеевна вспомнила, как вчера вечером они с мужем смотрели телевизор. Шла «Свадьба Кречинского». Михаилу было интересно смотреть. Но в перерыве пустили программу «Время», а когда началось второе действие, он уже не помнил, о чем шла речь в первом, никак не мог понять подспудную логику реплик, не узнавал даже действующих лиц и, раздраженный, выключил телевизор, долго ходил по комнате.
Она гладила белье и спросила механически:
– Тебе скучно, Михаил?
Он усмехнулся нехорошо как-то, ответил:
– Мне теперь не бывает скучно.
Занятая делом, она не придала значения его фразе.
И только сейчас, глядя на юрких симпатичных зверюшек, потерявших себя в двухметровом пространстве вольеры, поняла всю бестактность вчерашнего своего вопроса и вдруг подумала: «Значит, и он, как… эти?..»
– Или вот еще, смотрите, – сказал лаборант и, поймав мышонка, посадил его в «беличье колесо». Тот побежал, мелькая пухлыми белыми лапками, колесо неторопливо закрутилось. – Видите?.. Нормальная реакция – бежать быстрей, узнать: что будет? Или выпрыгнуть. А у этих, – он пренебрежительно махнул рукой, – рефлекс новизны, или, как Павлов говорил, рефлекс «что такое?» – отсутствует начисто. Вернее, раз возникнув, он уже не гасится. Новое не становится старым…
«Всю жизнь бежать размеренно в этом беличьем колесе?.. Не выпрыгнуть!..»
Лаборант что-то еще говорил, но она, не слушая его, быстро вышла из комнаты и через весь коридор чуть не бегом – из клиники. Панина она уж не стала искать.
А увидев через несколько дней, о лаборатории не расспрашивала, ей казалось теперь – лучше знать меньше.
Эксперименты, на которые натолкнул Панина случай с Михаилом Таневым, действительно, не обещали для больного ничего утешительного. Все животные, у которых был соперирован гиппокамп в обоих полушариях мозга, абсолютно теряли способность ориентироваться в незнакомой обстановке, приобретать новые условные рефлексы, хотя сохраняли при этом все свои прежние навыки. Иначе вели себя те зверьки, у которых была соперирована лишь одна из височных долей мозга: они не многим отличались от здоровых, контрольных.
Естественно было предположить, что и у Танева отсутствует не только соперированный гиппокамп правого полушария, но и левосторонний – разрушен фронтовой травмой и припадками эпилепсии. Во время обследований врачей обмануло отсутствие болей в левом виске. Но прекратились они лишь потому, что нервные клетки пораженной части мозга к тому времени полностью погибли.
Когда несколько лет спустя Танев умер после трех подряд инфарктов миокарда и было сделано анатомическое вскрытие черепа, так оно все и оказалось.
Физиологи давно уже писали о двух видах памяти, присущих человеку, – кратковременной (та, что необходима лишь в повседневной жизни, ненадолго: запомнить для определенной цели, чтобы, достигнув ее, забыть) и долговременной (та, что нужна человеку на всю жизнь).
Панин в своей книге доказывал, что следы долговременной памяти, по-видимому, хранятся в коре больших полушарий мозга, не затронутых болезнью и операциями у Танева. А гиппокамп как раз и является в сложной структуре мозга тем устройством, которое сличает информацию, все время поступающую из внешнего мира, с той, которая уже положена в «хранилище» надолго.
А сличив, отбирает из всего этого потока «новостей«то, что можно отбросить сразу, что нужно запомнить лишь на определенное время, а что – навсегда. Только через гиппокамп информация и может поступать в кору больших полушарий.
Панин сравнивал эту часть мозга со сверхмощной вычислительной машиной, которая способна ежесекундно перерабатывать почти невероятное множество сигналов, называл гиппокамп «компоратором».
Мне это хорошо запомнилось, потому что в те годы такие кибернетические термины употреблялись в печати лишь с уничижительными эпитетами, да и о самой памяти физиологи предпочитали не рассуждать – говорили обычно об условных рефлексах, по Павлову.
Небольшая книга Панина была замечена не только в кругах научных. В одной из центральных газет появилась хлесткая статья под заголовком – «Скачки на мели». Дело в том, что в переводе с латинского «гиппокамп» означает «морской конек»: они похожи по очертаниям своим, таинственная эта часть мозга и изящное морское животное. Их сходство и обыгрывалось в статье.
Панина ругали за «беллетристические выдумки», «поиски сенсаций». В статье отстаивалась традиционная точка зрения физиологов, в корне противоречащая панинской. Я не запомнил точно, чем именно. Кажется, гиппокамп назывался «субстратом эмоций» – в противовес мысли, памяти; что-то в этом роде.
Насколько мне известно, лишь в последнее время в науке приняли теорию Панина, которую он начал отстаивать много лет назад.
А книга его о Таневе была написана действительно не без литературного блеска; не зря, наверно, многие ее эпизоды мне памятны до сих пор. В том числе – финальный.
На санитарной машине Панин и Надежда Сергеевна отвозили Танева после очередных обследований домой.
Прошло пять лет после роковой операции, уже случился первый инфаркт. Танев был слаб, но лежать в машине не захотел, сказал, что скучает без московских улиц.
Панин разрешил ему сесть рядом с шофером и, как о само собой разумеющемся, попросил показывать дорогу домой. Шофер, молодой парень, выросший в деревне Дегунино, которая лишь недавно стала частью Москвы, плохо знал город.
Танев охотно командовал: – Тут направо… У светофора налево – и прямо!..
Поначалу они ехали правильно. Но в центре Танев вдруг попросил повернуть на Арбат. Панин взглянул на Надежду Сергеевну. Ее лицо было просто усталым, и Панин промолчал. В конце концов, на проспект Вернадского можно было попасть и так – через Киевский вокзал, Воробьевы горы… Но перед тем, как выехать на Садовую, Танев сказал:
– Здесь – направо.
Панин не мог понять, почему – направо, и снова взглянул на Надежду Сергеевну. В голубых ее глазах скользнула усмешка. Но она и тут не произнесла ни слова.
Когда минули площадь Восстания, Танев опять скомандовал – «направо», и они поехали по улице Алексея Толстого. Танев, вглядываясь в желтые особняки с высокими впалыми окнами, попросил сбавить ход и, наконец, сказал успокоенно:
– Здесь, у ворот. Вот мы и дома.
Машина остановилась. И только тут Панин вспомнил, что раньше, пять лет назад, подопечные его жили на этой улице. Своего нового дома Танев не помнил.
Надежда Сергеевна сидела молча, не двигаясь, и смотрела прямо перед собой. Но и по этой напряженной позе ее Панин понял: невольного этого эксперимента делать не следовало.
Панин не пишет об этом в книге, но я-то знал от мамы: сразу после гибели мужа Надежда Сергеевна уехала из Москвы, куда – никто не знал, и никому из знакомых не писала, будто умерла.
Все это я вспомнил теперь и вдруг отчетливо понял: не смогу пойти к Панину, не имею права.
Если только – как журналист, за каким-нибудь очередным интервью, так не это ж мне надо! А кто я и что я, сам по себе, без корреспондентского билета, чтобы покушаться на силы Панина и время!
Не смогу.
Да ведь и Панин, он-то сам – какими глазами взглянет на меня? Если не выгонит из деликатности, так промолчит, – говорили же: молчать любит. С какой стати ему пускать в душу человека чужого?.. Как раз и плохо именно то, что я журналист: прийти и не представиться нельзя, а в одном этом уже есть какая-то толика претензии на публичность.
Наверно, я никогда бы не решился потревожить Панина, если б неожиданное везение не повернуло мой поиск совсем по иному пути. Поиск?.. Слишком определенное слово. Тогда я и не думал ни о каком поиске, а просто бередили чувства эти воспоминания о рисунках Корсакова, и казалось, что-то несправедливо напутано в его судьбе. Пожалуй, лишь профессиональная добросовестность газетчика и заставила меня послать запрос в ленинградскую милицию о сестре художника, – так, для очистки совести, без всякой надежды на результат положительный.
Ответ пришел уже через неделю: «Корсакова Татьяна Николаевна, год рождения 1933, место рождения – г. Ленинград, была эвакуирована вместе со школой-интернатом № 7 в г. Москву, в апреле 1942 года. Родных в г. Ленинграде не осталось, настоящее место проживания не известно».
Целая школа, к тому же – интернат, потеряться не могла, и дальше все было проще простого. Дней через пять я знал: Татьяна так и осталась в Москве, окончила педагогическое училище, преподает в начальной школе, и теперь она не Корсакова, а Долгова, у нее двое детей, живет в Мамонтовке, совсем рядом с Москвой.
Туда я и поехал – в воскресенье, чтоб хоть когонибудь застать дома наверняка.
КРАСНОДАРСКИЕ ВАРИАЦИИ
На садовой калитке была надпись – «ЗЛАЯ СОБАКА» – и звонок. Я позвонил. За высокими старыми вишнями стоял двухэтажный дом, внизу – остекленная веранда, вверху-просторный балкон, врезанный в крышу из оцинкованного железа; верхние ветви деревьев склонялись прямо над ним, черные, перезрелые ягоды; можно было достать их рукой, сидя на этом балконе, но вот-висят. Из-за веранды торчал лаковый крутолобый багажник автомашины – «ЗИС-110».
Совсем недавно числились такие в ранге правительственных. Оттуда-то и вышел ко мне полный, рыхлый человек в замызганной лыжной куртке. Открыл калитку, но придерживал ее рукой, не давая мне пройти, придирчиво разглядывал редакционное удостоверение, представился: Долгов Иван Степанович, муж Татьяны Николаевны Долговой. И никак не мог поверить, что я приехал из-за ее брата.
– Никого у нее нет. И брата нет. Какой там брат! – они и знать-то друг друга не знали, девчонка, несмышленыш еще, а он… Неужели он вам и нужен? Или что еще? – глаза его, маленькие, желтые, совсем провалились в нездоровых отечинах; вокруг носа, тоже набухшего, – красные лопнувшие сосудики. Будто оправдываясь он еще добавил: – Я ведь ее и взял за себя, жену-то, только как сироту, круглую сироту.
Я рассказал ему про рисунки, которые видел.
– Да кому они нужны, рисунки-то эти? – он хохотнул сыро.
Но тут из-за дома выглянула встревоженно худенькая, невысокая женщина, и Долгов крикнул ей:
– Это к тебе… Открой парадную!
Она ушла. Долгов пустил меня наконец в сад, но по дорожке вокруг веранды, к машине, не повел, а остановился у тропинки, явно нехоженой, – к крыльцу, рябому от оспин облупившейся краски, черных от пыли. Там, за дверью, гремели кастрюлями, скреготали засовами.
– Ваш «ЗИС»? – спросил я.
– Что вы! Частникам такие не продают… Вожу хозяина. Шофер я. А на субботу, воскресенье позволяю себе здесь ставить: удобней, чем на электричке тащиться. А вы на электричке?.. И зачем? Ну какой он брат-то?
Темный какой-то тип, кому он нужон?.. В плен попал.
А как? Кто знает? Я вот всю войну отшоферил, снаряды на передок возил, к сорокапяткам, противотанковым, в такое пекло лазил! Бывало, вернешься – вся кабинка в дырках. А ничего, в плен не попал.
Дверь, чавкнув, открылась. Присохла, наверно, краска. И Долгов указал рукой:
– Как почетному гостю! – но глаза выюркнули, зажелтили подозрением. Что-то темнил он.
По коридору мы прошли на кухню. Татьяна Николаевна, поймав строгий взгляд мужа, – впереди нас.
Закрыла другую дверь, на веранду, и только тогда поздоровалась, вытерев руку о фартук. Волосы туго собраны сзади в косу, когда-то, должно быть, густую, а теперь весь пучок ее умостился в ямке на слабой шее, там, где начинается позвоночник; личико не просто худое – высохшее, хотя лет ей было сравнительно немного, я сосчитал. Только и остались на этом лице – острый нос да глаза, огромные, испуганные. А ладошка шершавая… Мне вдруг пронзительно жалко стало Татьяну Николаевну, и, не выпуская ее руки из своей, я заговорил быстро и все старался объяснить, что ничего плохого для нее, для них мой приход, хоть и такой неожиданный, принести не может, что друзья ее брата по немецкому концлагерю рассказывали о нем доброе, что он – участник подполья, а рисунки его многим продлили жизнь, они талантливы, и вот потому-то мне и важно узнать о Корсакове как можно больше, тут любая, самая незначительная мелочь важна: она на первый только взгляд может оказаться незначительной, а на самом деле… Тут Татьяна Николаевна меня перебила:
– А я ничего о нем не знаю. Ну, совсем ничего! – голос у нее был слабый, почти шепотный. – Родители наши умерли рано, и с семи лет я пошла в интернат учиться. Яша жил дома один. Помню, он в Москву уезжал…
– Да ничего она об этом Яше не знает! – заговорил Долгов. – Я же объяснял вам. И насчет этого подполья… тоже – вилами по воде. Ведь и мы грамотные, газеты читаем, радио слухаем: есть теперь охотнички и власовцев героями сделать. А настоящие герои – в тени.
Рука Татьяны Николаевны вздрогнула, я все еще не выпускал ее.
– да неужели после войны вам никто о нем ничего не рассказывал и не спрашивал? Никто не искал его?
– Спрашивали, как же! И письма были…
– Пустое это! – опять перебил ее Долгов. – И письма пустые. Я не велел на них отвечать… Таня! Ты лучше спроворь на стол что… Пиво пьете?
– Я сейчас. Сейчас! – Она высвободила руку и засеменила меж холодильником и столом, выставляя на него банки с сайрой, кильками, сало, крупно порезанное, капусту.
– Капусту она сама и шинковала, солила – свеженькая Она по этому делу мастер! – одобрительно загудел Долгов и выдвинул из-под стула ящик, почти полный бутылок с пивом. – Вот покрепче ничего нет… Но я водку вовсе не жалую. А пиво – каждую субботу закупаю ящик Но уже в воскресенье, после обеда – ни-ни! Закон! Чтоб наутро не то что хмель – запахи выветрились: от пива запах сильный, но не стойкий… Да садитесь же вы! По-свойски. Авось не у немцев в гостях, – он опять хохотнул.
Я сел Долгов разлил пиво. Татьяна Николаевна осталась стоять, выглядывая, не подать ли еще что. Глаза ее были по-прежнему испуганные.
– А что за письма, Татьяна Николаевна?
Она взглянула на мужа.
– Папанин, что ли, какой-то… Принеси, – велел он.
– Я сейчас. Сейчас! – привычно повторила она и ушла в комнату.
Долгов вдруг оживился.
– Слушайте! Если уж вы славных мертвецов разыскиваете, если специальность ваша такая, то в нашем доме вам есть чем поживиться! Уж это
– точно. Я вам такое расскажу! Я ведь – детдомовец. И вовсе не Долгов. Другая у меня фамилия должна быть.
– Какая?
Но тут вернулась в кухню Татьяна Николаевна и взглянула на мужа. Все-таки странные у нее были глаза.
Такие я видел, пожалуй, только у оленей: не просто большие для ее личика, – на поверхности их будто плавала прежняя стылая пленка испуга, но в самой-то глуби колобродила жизнь буйная, совсем не соответствующая ни усохше-мертвому лицу, ни покорно сутулым плечам, все там было, на дне глаз: и внезапная радость, и давнее горе, и вызов какой-то, – чему, кому?.. Но, может, мне все это примерещилось. Долгов кивнул ей. Глаза потухли. Она протянула два протертых на сгибах листка.
Я прочел:
«Дорогая Татьяна Николаевна, здравствуйте!
С трудом разыскал ваш адрес. Я был вместе с вашим братом в немецком плену, в концентрационном лагере Зеебаде. События последних месяцев войны и жизнь последующая разбросали нас – кого куда. И только недавно мне стало известно, что ваш брат Яков Николаевич Корсаков погиб сразу после освобождения – уже в нашем госпитале, на руках наших врачей: слишком он был истощен, спасти его было невозможно. Не знаю, сообщали ли вам об этом.
Я не был его близким другом, но неоднократно сталкивался с ним по совместной работе в лагерной подпольной организации Сопротивления. Если вам интересны, важны какие-то подробности тех лет нашей жизни, буду рад увидеть вас, тем более что Яков – вспоминал вас часто. Это чудо, что уцелели вы.
Звоните мне по телефону…»
И дальше – номер телефона и подпись: Панин Владимир Евгеньевич. Дата: 12 мая 1950 года.
Письмо второе:
«Здравствуйте, Татьяна Николаевна!
Месяц назад послал вам письмо, но вы на него не откликнулись. Может быть, затерялось письмо, а может вам почему-либо невозможно позвонить мне. Я уж ругал себя, что сразу не сообщил вам свой адрес: Москва, центр, улица Грановского, 2, кв. 67, Панин Владимир Евгеньевич. Если вам удобнее писать, а не звонить, – напишите обязательно.
На тот случай, если первое мое письмо затерялось, повторяю его…»
Дальше – почти идентичный текст, две только фразы добавлены: «Он и в лагере не бросил рисовать, хотя для этого нужно было немалое мужество. И даже резал на резиновых подметках тексты подпольных листовок, – с подметок мы их потом печатали».
– И не позвонили? Не написали?
Она только взглянула на меня – обвальный какой-то взгляд. Ответил Долгов угрюмо:
– Зачем отвечать-то?.. Что нового мы могли узнать?
– А все-таки храните письма. Зачем?
Она слабо пожала плечом, потупилась.
– Так, положила, – слово это она выговорила неправильно, и я спросил:
– Вы по-прежнему в школе работаете?
Опять не она, а муж ответил:
– Ушла. По болезни. Дома невпроворот дел. Двух сынов поднять – разве просто?.. Вон они сейчас яблони в саду окапывают: тоже – воспитание, трудовое. Подика взгляни, Таня, чтоб все окопали.
Она вышла через дверь на веранду, вернее, выскользнула как-то бочком, будто и дверь боялась приоткрыть пошире. Оттуда пахнуло чем-то кислым. Долгов сказал невесело:
– Теперь послушайте, что я расскажу. Может, это удача моя, что вы к нам попали…
Рассказчиком он оказался превосходным. Поначалу-то я думал совсем о другом и слушал вполуха, а все же какие-то словечки его цепляли, заставляя спрашивать, уподрабнивать: рассказ Долгова не просто воскрешал время давнее-гражданскую войну, послереволюционную разруху, а связывал его исподволь, изнутри с днями нашими, и не внешней цепочкой дат, отшумевших событий: они становились важными для долговскои сегодняшней судьбы – судьбы человека, а значит, времени. Давно отошедшее вдруг обретало привкус новизны, без которого не может жить газета. И вообще, так нередко бывает в жизни журналиста: ищешь одно, а находишь иное. Тут важно только уметь вовремя отрешиться от себя, своего. Может, в таком самоотрешении и есть суть и соль работы газетчика и удовлетворение от нее, если не счастье. Пусть даже рассказчик чем-то и неприятен тебе: умей взглянуть на жизнь и его глазами, посторожись с оценками.
Долгов рассказывал о голоде, тридцать третьем страшном годе.
– Даже Кубань, нашу житницу, растащили по зернышку, тогда-то я и сбежал из детдома, – ну, малец, понятия никакого. Помню, добрался до Майкопа, там еще стоял собор неразрушенный, громадный такой, красный. Сперва я милостыню просил у церковного ящика, рядом с монашкой, которая свечками торгует, а потом она меня стала гнать, и я уж на паперть перебрался: играл на ложках, песни пел – на веселье-то больше заработаешь.
– Какие же песни, не помните?
– Да разные… «Как на кладбище Митрофановом отец дочку зарезал свою…» Ну, эта – на жалость била, а то еще, вот, частушки помню:
– Скажи-ка, Манечка, Клавочке, Когда уйдут меньшевики?
А Манечка, значит, отвечает:
– Ты не кумекай, не кукарекай, А то придут большевики.
Чепуха, конечно. Но на ложках я здорово играл, потому, наверно, и подавали…
У него и сейчас маленькие, оплывшие глаза заблестели весело, он не жаловался, а подсмеивался над собой, прежним, нищим мальцом, одетым в рваную женскую кофту длиной ниже колен, ах, как знобко было, наверное, на осеннем ветру, на холодных, совсем не гулких камнях соборной майкопской паперти выбивать чечетку босыми черными пятками.
Там-то он и попал в облаву, и пришлось назвать родственников – тетку и двоюродного, старшего братца.
У них он прожил с полгода, «крутил хвосты их волам», а потом опять сбежал, на этот раз – в Россию.
Но прежде того тетка рассказала: его мать засекли казаки, за то, что родила она пащенка от красного командира, от которого, кроме прозвища – «Пекарь», по давней его профессии, и имени – Степан, мало что осталось в памяти тетки; был этот Степан Пекарь пришлый: в семнадцатом году наехал откуда-то из Сибири, сказывали – с царской каторги. А потом сбил отец отряд в несколько сот клинков и гулял чуть не по всей Кубани, пока не зарубили его бежавшие к морю деникинцы, – об этом до тетки дошли только слухи.
Тетка ругалась: мол, и ты того же помета, бандюга…
Но сперва-то, совсем маленьким, он не у тетки рос, а взяли его к себе дед с бабушкой, спрятали от белого казачья. Они втроем, вместе – дед, бабка, внучек – и попали в тифозный барак.
Барак-то он уж и сам запомнил, хотя смутно: сизый воздух у раскрытого оконца, а за оконцем – ветка тополя, листы на ней только-только проклюнулись, все – в капельках клейкого пота, свернулись в трубочки. Жарко было в бараке. И помнит, на подушке – пятна крови.
Своей ли?.. Наверно, шла у него носом кровь. Он еще удивился – нет, не крови, а подушке: кажется, первый раз у него была подушка, и жалко стало, что измазал ее.
Дед с бабкой тогда и померли. Но он как-то не заметил этого.
– В бараке-то про меня все говорили: «Долгова внук» да «Долгова внук»,
– так меня и записали Долговым, когда стали оформлять документы. А как настоящая фамилия, отцовская, никому невдомек. Может, отец тогда вообще скрывал свою фамилию от доносчиков? – подпольный он был, я так думаю, засланный для агитации и пропаганды большевик. Большевик-то – точно, это все знали. И профессия его прежняя известна и что на каторге был, – так хоть теперь можно его фамилию узнать? И командир отряда… Ведь не так уж много отрядов красных по Кубани ходило, верно? Или я помру не под своим именем? Не хочу я Долговым помирать: не люблю я их, Долговых, ни тетку, ни сына ее, – они-то живы…
Он и последнюю фразу проговорил без всякого раздражения, добродушно даже. Но глаза цепко следили за тенями на моем лице. Я хотел спросить: что же раньше не трюхнулся, не узнавал? Сейчас и свидетелей давнему трудней отыскать… И почему теперь, именно теперь понадобилась отцовская фамилия?.. Насчет смерти разговор пустой: такие пивники до ста лет живут.
Но тут забежал в кухню – через парадную дверь – белобрысый парнишка, лет одиннадцати, и спросил, мотнув вихрастой головой назад:
– Что это вы гроб распечатали? – Глаза у него были большие, темные, как у матери, но веселые. Он про дверь спросил, всего лишь, но мне-то и иное в вопросе послышалось, я рассмеялся. А Долгов прицыкнул на него, прикрикнул:
– Мотай-мотай отсюда, без тебя разберемся!.. Кончили в саду?
Парнишка, не обращая на него вниманья, ухватил со стола хлеба и сала, откусил, притопнув в такт резиновым грязным сапогом, – это только сегодня солнышко, а все последние дни стояла промозглая, дождливая погода, и, наверно, раскисла под яблонями земля. Он промычал что-то невразумительно-веселое.
– Вот и мотай! – велел отец. А когда тот убежал, пояснил мне: – Младший наш. Ребята хорошие растут, трудяги. – И спросил с вызовом: – Что же, и им чужое имя носить?.. Я сразу после войны хотел вопрос поднять, когда еще и женат не был, пошел в загс – куда еще? – а там говорят: компетенция у них узковатая.
А когда семьей оброс, посоветовался с одним дружком, у нас еще этого дома не было, в Москве ютились, а он говорит: «Дурак ты! Пиши прямо на правительство. Отец такой человек, а ты без квартиры ходишь!» – и тут Долгов сделал паузу, и я молчал, и он тогда выговорил – первый раз без усмешки, с печалью вроде бы: – Мне вдруг тошно стало от таких его слов, и никуда я не пошел хлопотать.
– А теперь? – спросил я.
Он сразу понял вопрос и ответил живо:
– Теперь у меня все есть. Да и много ли надо мне? – и опять зажелтил юрко глазами, рассказывая о довоенной, нескладной жизни. О том, как в Москву попал и карманничал, а жил близ Белорусского вокзала, в каменном карьере, – там тогда мост строили, и про детприют, как по утрам парни не выказывали умершие за ночь, спали с мертвецами чуть не в обнимку, чтоб и на них утром получить пайку хлеба, и как попал на стройку канала, как начальник Дмитлага – Дмитровского лагеря – почему-то отметил его и, посчитав своим крестником, больше уж из глаз не выпускал, пока Долгов не выучился на шофера…
– Карпов ему фамилия была, человек вообще-то жесткий, да мягоньким на его-то месте и не прожить, но ко мне отзывчато подошел, хоть я в глаза ему никогда не сеял. Может, мною что-то свое, тайное искупал, моим устройством, а может, из-за моды: мода тогда такая у начальства была – на «крестников». Но мне-то грех на него жалиться: без Карпова так бы и шкандыбал до сих пор по лагерям да по «крытым»…
А он меня даже курсы шоферов заставил кончить – официальные, и ксиву чистую дали, – рассказывал Долгов, и этот вдруг прорвавшийся блатной жаргон, знакомый по иным, прежним встречам – чего не бывало в поездках! – лишний раз убедил меня в том, что рассказанное Долговым – правда.
Но я нарочно и еще порасспрашивал, пытая его откровенность, о всяких воровских терминах, профессиях.
«Майданщики» – тырят вещи на вокзале, «мойщики» – то же самое, но на особицу: подкладываются к сонным вечером, ночью, вроде бы поезда ждут, а потом встают, берут чужой чемоданчик, как свой, – спал-то рядом… «Тихушники» – эти среди бела дня, при хозяевах к ним же в дом заберутся. «Скачушники» или «скокари» – в те же квартиры, но по ночам, со взломом.
«Подкидчики», «лошади», они же – «скамейки». И «фармазонщики», «фортошники» – кого только не перевидал Долгов! А может, сам перепробовал все лихие профессии?..
Но это дело давнее, а теперь надо ему найти свое собственное имя, – не чужое ищет.
Он рассказывал все это вразнобой, но разорванные временем факты выстраивались чуть ли не по прямой линии: через мытарства беспризорника, детский приют, новую колонию («Как раз нашу колонию в Москве снимали в кино – «Путевку в жизнь» видели? – вот в ней это же наши дворцы у Даниловского рынка снятые, и я там есть, разглядеть вполне можно, я теперь, недавно пошел смотреть, озвучили ее снова, – смотрю и плачу, стыдно, а плачу…»), через стройку канала, войну («Орденов не заслужил, но медаль одна есть – самая солдатская: «За отвагу», кроме, конечно, всяких – «За взятие…», «За победу…», всем положенных… Я вам так скажу: не так смерти боялся, как плена, ведь для менято довоенные мытарства вживе, может, и посейчас, – разве за это осудить можно?..»), через вса это – к началу, к отцу, к тому, что отец когда-то добывал каторгой, саблей, отданной жизнью…
Если выстроить факты так, то в них проглядывалась и некая символика: не только имя – себя искал и ищет до сих пор, быть может.
Да, все это выстраивалось в воображении чуть ли не в серию очерков, этакий венок сонетов, в которых первые строфы – безотцовщина, голод, невозвратимость потерь – вторят последним: ничто возвратиться не может, разве что имя – случайный знак… Но в томто и дело, что не случайный.
– А как же вы с грузовика в личные шоферы подались, зачем? – спросил я.
Хохотнул вежливо и опять сторожко уцепился взглядом за мое лицо, будто шла у нас игра какая-то, в поддавки или в рюхи.
– В сорок седьмом, в гололед, одиннадцатилетний пацан на коньках прицепился крючком к заднему борту – я его и не видел, тормознул перед светофором, кузов – в бок, ну и… Вот так! – он коротко тюкнул указательным пальцем. – Насовсем, в одиннадцать-то лет.
Суд был. Меня, конечно, оправдали, вчистую, но я про себя решил твердо – за баранку ни-ни, лучше мешки таскать, амбалить! И вдруг после процесса-то подходит ко мне прокурор, женщина она была и инвалид – без ноги, после фронта, и говорит: «Я про вас, Долгов, теперь все знаю, а главное – шофер вы прекрасный, а я как раз без водителя осталась»… Ну, разве мог я прокурору отказать, мог?..
Действительно, столько всего позади: прокурору – не мог.
Он и еще что-то говорил, а я вспоминал: верно, в войну и после войны, все первые годы московские шоссейки были – что твой каток! Снег-то не чистили вовсе, а резина чуть не на любой машине лысая, машины враскат выглаживали, трамбовали снег всю зиму. А если еще после оттепели!.. Я хоть и постарше того пацана был, а тоже… Да тогда этими крюками из жесткой проволоки, как сейчас – лыжами водными, кто только не увлекался, даже взрослые.
Разгонишься, поравняешься в скорости с грузовиком и – цоп! – кати себе, выкручивай кренделя ногами на буераках, с ветерком, держи равновесие только и смотри, не зевай, когда тормознет шофер, – может, и крюк лучше бросить, обеими руками спружинить в борт, тут и силушку в руках иметь надо: иначе недолго – мордой об шершавые доски кузова, и тогда уж ног не удержать, скользнут под черный машинный мост, под растопырившиеся в юзе колеса, а удары гулкие на морозе!..
Долгов-то, и сидя в кабинке, сквозь затянутое инеем оконце – услышал и понял все, тут же выскочил и сам поскользнулся на льду, подбежал…
А что выскакивать? – поздно уже. Лучше бы не слышать и не выскакивать, катить себе дальше и не увидеть, что там было под кузовом, чтоб оно потом не приходило во сне, – пусть бы все узнать, и за все понести ответ, и, может, взглянуть на того пацана, вернее, на то, что было когда-то им, но потом, позже, не под кузовом собственного грузовика, а как-то еще…
Долгов сказал:
– Мне уж давно у них спросить хочется: что же вы меня голодом морили, когда я вашим волам хвосты крутил, пахал, возил – все делал, а вы меня куском хлеба корили – за что?
– Кто это? – переспросил я.
– Да кто! Тетка с сыном. Я говорю: живы они еще, посмотреть на них охота, в глаза взглянуть, – я ведь с тридцать четвертого года их не видел…
А что? Тоже зрелище. Да и вообще, если ехать туда, то уж лучше – вдвоем: на месте Долгов наверняка еще какие-то детальки вспомнит, и родственнички его, и односельчане с ним-то или хотя бы при нем говорить иначе будут и вспоминать будут иначе, чем без него.
А тут он, вот, перед ними встанет – сын порубленного шашками Степана Пекаря и женщины, которую засекли нагайками эти же односельчане или отцы их: может, и таких разыскать удастся или хоть имена их.
Когда увидят они его перед собой – не абстракцию какую-то, не прихоть газетчика, а плоть, которую недогубили когда-то, оставили, как чье-то торжество, а чейто позор… Чего-чего, а плоти в Долгове хватает, рыхлой, и сытой, и добродушной. Но может, как раз это-то и лучше? Да и такой ли он добродушный?.. Но пусть! – пусть и не по прямой шла жизнь Долгова, были небось и такие зигзаги, о которых я пока не знаю, все равно прекрасный очерк может получиться. Да и только ли очерк? Может, отыскивая имя отца, он найдет наконец и себя самого, истинного, отлетит всякая шелуха вдолбленных, сторонних мыслей, чувств… Уже не он меня, а я его уговаривал, что очерк такой необходимо сделать и поехать на Кубань надо вдвоем, о командировке я сумею договориться в редакции, а Долгов может взять отпуск на работе за свой счет, – уговаривал, забыв, что так легко, представляя себя в иной шкуре, выдать свои чувства за чужие.