355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Полухин » Улица Грановского, 2 » Текст книги (страница 11)
Улица Грановского, 2
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 13:53

Текст книги "Улица Грановского, 2"


Автор книги: Юрий Полухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)

Что же еще! – буркнул Токарев.

– Дела-а, – протянул Семен Нестерович. – Но насчет счастья это ты загнул: быть счастливым – это особый талант нужен. Вот у меня в жизни уж чего только не было! А чтоб счастливым… ну может, в детстве лет до шести – был. Впрочем, вру! Потом – тоже, несколько дней найти можно. Вот в Испании был такой блаженный денек один, – он закрыл глаза, насупил седые брови, замолчал.

– Какой денек? Пап, расскажи! – попросила Мария.

Пасечный будто не слышал ее, опять повторил:

– Дела-а!.. Дошлый он мужичонка. – И пояснил: – Его прислали мне из крайцентра, в нагрузку. Теперь – не отвяжешься.

– Но ваша-то чистота вне сомнений. Для него даже, – не без иронии заметил Токарев.

Мария взглянула на него укоризненно. Но отец и этого будто не заметил, вскочил, заходил нервно по веранде. Он был чуть пониже Токарева, но куда грузней, основательней. Заговорил раздраженно:

– А-а!.. Моя чистота!.. Может, она всего-навсего – от брезгливости. Для дела-то, я вам скажу, полезней хоть иногда погрязнее быть. Только и не позволяет – брезгливость!.. Комиссия эта на стройке…

Тут вернулся на веранду Панин, и старик к нему шагнул, будто б поддержку ища:

– Вот вы, Владимир Евгеньевич! Вы не в курсе, конечно, но вы вернее, может, нас всех оцените, подскажете: как мне с комиссией государственной себя вести… Понимаете, песка настоящего у меня в горах нет, только сланцевые. Возить с побережья – дорого.

А сланцевые, если уложить их в бетон, при черноморской этой жаре, при длительных перегревах – рассиропливаются, не держат… Так я опыт сделал, еще несколько лет назад, чтоб не гонять попусту машины, которых мало: специальный куб построил – тело его из сланцевых песков с цементом, а оболочку – из обычного бетона. Простоял кубик мой два года – и хоть бы что ему! Посчитал: плотина при таком-то способе вдвое дешевле государству обойдется, вдвое! – не шутка.

Так и начал укладывать ее. И вот комиссия наехала, во главе – главный бетонщик министерства. Запретить! – кричат… А я знаю: оформи я рацпредложение и включи его фамилию в список, и все будет не то чтобы шитокрыто – нам славу пропоют на весь Союз; глядишь – и лауреата присвоят!.. Но ведь я даже на себя такое предложение не составлял, не оформлял: я – инженер, и мне зарплату платят именно за то, чтоб я думал! Понимаете?

Панин кивнул. У него вид виноватый был, пристыженный будто. И видимо, это распалило Пасечного еще больше. Он и рукой по столу пристукнул.

– Нет, вы представьте! Он теперь от меня лабораторных всяких испытаний требует, чтоб все формулы ему вывести, а производство до тех пор прикрыть. Десятки машин, шесть бригад бетонщиков, бетонный завод – прикрыть! – задышал тяжело, что-то посвистывало у него в больных легких. – За формулами ум потерял!.. Что же делать мне?

Панин вздохнул, промолчал.

Мария вдруг рассмеялась тихо.

– Ну что ты смеешься?.. Что? – прикрикнул отец сердито.

– Так… Вспомнила.

– Что вспомнила?

– Да безделицу… У Коровина, художника, в воспоминаниях случай один. В училище у них два преподавателя – Сорокин и Прянишников – постоянно спорили, нужно ли живописцам знать анатомию, а если нужно – подробно ли… Сорокин крикливый был, вроде тебя, пап, и в запале утверждать стал, что даже конструкцию внутренних органов знать непременно необходимо. «И кишки?» – спросил Прянишников. «И кишки!» – «Ну хорошо! – Прянишников говорит. – Я тебя писать буду, Евграф Семеныч, в шубе. Но сначала я напишу кишки, потом рубашку, жилет, сюртук, а уж после всего – шубу…»

Пасечный рассмеялся, подхватил:

– Вот-вот! И он кишки эти требует рисовать! Ну зачем?

Повеселев, сел на прежнее место, притянул Марию за плечи к себе. А та из-под руки отца украдкой взглянула на Панина. Он сидел сгорбившись, голубые глаза его были по-прежнему виноватыми, будто б выцвели от вины.

«Да что он такой! Нельзя так! Замучает он себя!» – подумала Мария не без досады. Отец увел ее, готовить ужин. Токарев спросил Панина:

– А за что ты Марию давеча срезал?

– Цитирует она все время. Не свое, – Панин поморщился. – Голубкина и остальные для нее – средство.

– А цель?

Панин пожал плечами. И Токарев возмутился:

– Что ты хочешь от нее? Только-только со студенческой скамьи спрыгнула! Мы что, в ее годы лучше были?

Панин молчал.

Когда все это Аргунов пересказывал мне – дотошно, в лицах, то и дело меняя интонации, – я иногда начинал сомневаться в его точности, спрашивал:

– Анисим Петрович, ну откуда вам знать, что они там вдвоем толковали? Или что Мария в тот миг подумала? – уж в мысли-то ее вы влезть не могли!

Он смеялся, довольный.

– Да ведь и я тоже в беседке той сидел. Они ко мне привыкли, как к собственной тени: вроде тут я, и нет меня. Я ж в их разговоры не вязался, хотя и казалось, например, что Панин просто придирается к Маше.

Не знаю уж почему… Что в самом деле: «цитирует», «средство»! – передразнил он. – У нее же интерес был к высшей материи! Не то что у моей вот, Дины: в голове одно женство! – Он помолчал и, чтобы быть до конца точным, счел все же необходимым пояснить: – Даже если интерес этот возник случайно. Она рассказывала, как у нее роман с Голубкиной начался. Жила Мария на Большой Семеновской, в Москве-то. Район окраинный, заводской и, может, самое красивое место – Немецкое кладбище: деревья старые, еще с петровских времен, тишина, дорожки песком посыпаны, кованые ограды и прочая фурнитура. Она туда с друзьями гулять ходила. А там-то и похоронена Голубкина.

На могиле ее – Христос, ею же сработанный, мраморный, изможденный, истовый из себя. Так старухи всякие, из простых, к этой могиле ходили молиться на Христа, вместо церкви. Лбом землю трамбовали. А то и целовать лезут мрамор-то, свечки ему ставят. Вот это и восхитило Марию-то. А уж дальше само собой все закрутилось. Так что плохого в этом? – спросил он раздраженно. – А Панин, между прочим, сказал: «Видел я этого Христа: сладостный». Потому, дескать, и целуют все, кому не лень. Настоящее искусство, мол, никогда плотских чувств не будит. Ну, что-то в этом роде он толковал. И насчет восприятия искусства – внешнее бывает, а бывает внутреннее. Я тогда не очень понял. Но и сейчас думаю так: даже если скульптура эта плохая, а у Марии вкуса не хватило оценить, – все же интерес-то у нее был? Был! Так нужно ли ее сбивать с этого интересу?

– Чем же он сбивал?

– Да вообще-то ничем! – подумав, воскликнул Аргунов, сам себе удивившись. – А только мы-то все Марию любили, все в нее влюблены были, да! И он – тоже, я видел. Потому и казались мне эти фразы ненужными, вроде – наперекор себе. Или он от ревности так? Не знаю, врать не хочу… А мысли Марии – что тут удивительного? – я многое о ней знал, о чем никто не догадывался. Она меня вроде поверенным своим выбрала. Говорит: «Уж очень надежное у вас имя, дядя Анисим». Даже письма свои показывала. Одно – Панину. Я отсоветовал отправлять…

Старик растрогался. Чтобы успокоиться, допил чай из чашки залпом, как пьют водку. Вытер усы, вздохнул.

– Эх, времечко было!.. Не о том вы меня спрашиваете, Владимир-свет Сергеич, не о том!.. Вот, к примеру, придумали мы формулы: «от каждого по способностям», «каждому по потребностям». Они, конечно, верные. Но ведь если их с другой стороны повернуть, что получится? Куда бы там общество ни шло, всегда будет существовать закон умеренности: свобода не безгранична. И может быть, идеальный человек – это человек, который может ограничивать свои желания. Высшая добродетель – умеренность, так? – спросил он настойчиво. Я промолчал. Но он и по взгляду моему понял: вовсе не по душе мне эта доморощенная философия. Загорячился: – Главное, чтоб не выкрикивать ничего, не выносить приговор, это, мол, правда, а это – нет. Газетчиком я тоже был, тогда считал, а сейчас еще больше убедился: наше дело – накапливать факты, исследовать, и только!

– Это что же, помалкивать в тряпочку? – начинал спорить я. – Где конец вашим исследованиям? А если они бесконечны, выходит, правды совсем не сыскать?

– Она есть! – старик встал, заходил по комнате. – Есть! Но не я, слабый, ей судья. Возьмите вы память нашу, нынешнюю, и будущую. Это же все равно, что ЭВМ разных поколений: в первой всего сто бит информации, а в третьей – уже семь тысяч бит. Разницы? Из тех же фактов две машины вовсе разные выводы могут сделать! Поэтому и нельзя спешить с выводами. Не торопись отвечать, торопись слушать!

– Да ведь мы не машины! Наша память – живая, в ней кроме фактов – эмоции, любовь, ненависть.

– Вот про то и толкую я! – он торжествующе поднял руку. – Не надо воли давать чувствам всяким. Высшая добродетель – умеренность.

Спор возвращался на круги своя. Черт меня дернул ввязаться в него: лучше ничего не спрашивать, не перебивать Аргунова, пусть бы и излагал факты – большего мне не нужно. Я спросил как мог мягче:

– Но Панин-то тут при чем, Анисим Петрович?

– А при том! Ничего вы, значит, не поняли. – Старик помолчал и добавил устало: – Уж очень въедливый он был, Панин…

Я взглянул на часы.

– Засиделись мы… Замучил я вас, Анисим Петрович?

– Второпях-то слепых рожают! – желчно ответил он. Невозможно было угадать, каким настроением у него аукнется самый невинный вопрос. Аргунов прислушался к чьим-то тяжелым шагам под окном и сказал, уже печально: – Не дождешься ее. Будем сами укладываться.

Он постелил мне на своей тахте в той комнате, где мы сидели, а сам лег на раскладушке в соседней, у дочери.

Я уже задремал, когда вернулась Дина. Слабый свет мерцал на известково-белых стенах, и в нем со сна мне показалось: мальчонка-старик на рисунке Корсакова двигается, выхватывая по-воровски быстрыми движеньями что-то из комнаты и мгновенно прячась в желтом фоне портрета.

Дина запуталась в занавеске дверного проема и чертыхнулась тихо.

– Опять у Лешки была? – спросил Аргунов.

– Не все ли равно, у кого?

Они говорили шепотом, но мне все слышно было.

– Ох, дочка, доченька-а! – протянул он, печалясь. – Что ты мечешься! Что ты меня-то маешь? Я же все сделал для тебя, что мог. Все дал!

– Того, что надо, не дашь.

– А что тебе нужно? Что?

– Спи, отец… Если б я знала.

– У этого кобеля, что ль, узнаешь, Дина?

– Так ведь ты и мне собачье имя дал, должна я его оправдывать?

– На все меняться? Ну для тебя ли такое?

– Коплю информацию. Главное – копить информацию. Ты знаешь, когда я своим пользуюсь, а когда чужое беру? – она отвечала лениво. Видно, не первый раз у них шла этакая перебранка, она странным образом продолжила и наш с Анисимом Петровичем спор. – Вот я и коплю.

– Ну зачем ты ко мне так жестока? – он не возмутился: просил.

– Не к тебе: к себе.

Мне неловко было слушать их, и я нарочито громко чиркнул в темноте спичкой, закурил. Они замолчали.

Теперь лишь неясные шорохи бродили по дому, отшатываясь от белых стен. Потоми они смолкли. Сна не было. Занавеска вдруг откинулась, вошла Дина, в давешнем халатике, ярком даже ночью, спросила грубовато:

– А вы что не спите? – она была уверена, что не сплю.

– Зря вы так со стариком… Он добрый у вас.

Она остановилась у окна. Спина ссутулилась.

– Добрый. А нудный.

– За что вам имя свое не нравится?

– А вы знаете, как оно целиком-то звучит? – спросила она с обидой, совсем детской, и произнесла по слогам: – Ди-нэ-ра! А значит: Дитя Новой Эры.

Я рассмеялся невольно.

– Вот-вот! И все смеются!.. У него же не) все дома.

Нафаршировали его высокими словами, как кабачок кашей. Он в ней ложку повернуть не может, чтоб коленки не замарать. А мне – расхлебывай! – она повысила голос.

– Мы отца разбудим, Дина.

– А-а, он уж, если заснет, как топор.

– Имя-то – еще не трагедия… Почему вы с мужем разошлись?

– Куркуль он. И семья у него куркулистая. Он здесь жил, а к мамаше его мы в гости ездили. – Она рассказывала, не поворачиваясь ко мне, нехотя. – Больше двух дней я там никогда не выдерживала. Мамаша – зав фермой. И вот тащит оттуда чего ни попадя: брюкву, молоко, сено, зерно, комбикорм. А потом – торгует. Не могла я это молоко пить!.. И потом весь гарнитур его на улицу выбросила: диван-кровать, под бархат обшитый, кресла, шкаф – все сама выволокла.

Кричу: «Забирай свои шмутки ворованные, так твою так!»

Вся улица сбежалась: спектакль.

– Долго он здесь жил?

– Три года.

Мне показалось это невероятно долгим – три года! – и я спросил:

– Значит, три-то года можно было на ворованном диване спать?

– Слушай! И ты мне морали читать? – она вдруг перешла на «ты». – Я же могу и тебя в окошко выкинуть, хочешь? Ты еще меня не знаешь! Я… я стойку на руках могу сделать, хочешь? – у нее голос дрожал от обиды.

– Да успокойтесь вы, Дина. Что вы?

– Думаешь, пьяная, да? – она уже не могла остановиться. – Вот! Смотри!

– она, и правда, мгновенно встала на руки, просверкнув мимо окна длинными голыми ногами, и так, на руках стоя, хрипло спросила: – Видишь?

– Дина! Да вы что?.. Вот попал я в семейку!

Но видно, ей нужна была такая разрядка. Уже на ногах стоя, чуть задохнувшись, но совершенно спокойная, она проговорила:

– Ты еще меня не знаешь. – И подошла к тахте, вдруг легла на нее спиной, рядом со мною, приказала: – Подвинься-ко!.. Устала я.

Я посунулся к самой стене и ждал, что будет дальше. Помолчав, Дина сказала насмешливо:

– Если с кем вместе живешь, только и делаешь, что вот так к стенке жмешься. Вот и я… ну все в себе в пружинку стиснула.

Опять замолчала, надолго. Бродили по комнате белые эти тени. Лица ее мне не было видно. Спросил:

– И что же?

– Он шофером был. На грузовике. Попивать начал.

Я сперва за него боялась: в ночь рейсы, мало ли что!..

А потом дружки его, которые ко мне же липли – они все ко мне липли, – донесли: он, как поддаст, вовсе не в рейс едет, а тут… к лахудре одной. Проверила: так оно и есть. Ну и уж сорвалась пружинка-то.

– Жалеешь?

Она не ответила, только шмыгнула носом виновато.

Плачет?.. Я обнял ее, она не двинулась, а только попросила неожиданно низким голосом:

– Не надо. Ну что ты, баб, что ль, не знал? Или я – мужиков?.. Раз уж сразу, в баньке-то, не захотел – я видела, – не надо. Не стоит меня жалеть, я жилистая.

Я все же не убрал руку, и она повысила голос:

– Дай хоть раз по-человечески полежать, ну? – и легла посвободней, я убрал руку. – Вот так… Я чую, с тобой этак можно… Ты зачем к отцу-то?

Я тоже лег на спину. Рассказал. Она слушала молча.

В окне совсем рассвело. Корсаковский мальчишка опять застыл недвижно, в этом своем немощно-старческом, но и затаенно-зверином напряжении.

– Господи! – произнесла Дина совсем по-бабьи. – Что только жизнь с людьми не делает!.. Пойду я спать, ладно?

Я промолчал. Она приподнялась на локте и, склонившись, стала целовать меня в лоб, глаза, щеку. Губы у нее были тихие, сухие. Целовала и говорила:

– Спасибо тебе! Спасибо, миленький!..

– Да за что?

Не ответив, она улыбнулась и, выскользнув из-под моей руки, за ней потянувшейся, убежала в свою комнату.

Утренний синий свет не спеша разливался по потолку, стенам, половицам… Кажется, я все-таки задремал.

Во всяком случае, не слышал, когда Дина ушла из дома.

И больше уже я ее не увидел. До вечера мы просидели с Анисимом Петровичем вдвоем.

Экскаваторы своим ходом загнать в горы не удалось: на узких дорогах неуклюжие машины никак не вписывались в повороты, зависали над пропастями. Тогда-то и решил Токарев развалить станины их автогеном надвое, и так, по частям, взгромоздив на специально смонтированные автоплатформы, только через две недели экскаваторы доставили на стройку.

А тут швом грубым, но крепким разрезанные железа сварили, опять – в целое, и поставили экскаваторы в карьеры. Но – два из трех. Как мне и Ронкин рассказывал, на третий, допотопной иностранной марки, паровой, – должно быть, еще времен первой пятилетки, – никак не могли подобрать знающего машиниста.

Вот тогда-то и выманил Штапов компрометирующее Токарева письмо у экскаваторщиков Сидорова и Щетинина: они – и специалисты, и присутствовали при всем при том с самого начала и до конца, перегоняя экскаваторы вместе с Ронкиным, а главное, письмо их – как бы глас народа, к которому не прислушаться вроде бы нельзя. Дескать, подумаешь, неодолимая трудность подыскать на старую колымагу машиниста. Явно, не в том причина. Явно, что-то такое заведомо не так разрезали, сварили.

Сидоров, Щетинин, Ронкин действительно две недели не отлучались от экскаваторов ни на час. И всего хлебнули: и бессонных ночей, и изнурительного труда под обжигающим солнцем, и смертельного риска…

Но как это бывает в жизни, смерть в эти дни настигла не того, кто заведомо ходил рядом с ней, а человека тихого, пережившего немецкую оккупацию и теперь стерегущегося всего и вся, – то была жена Ронкина.

Она болела диабетом и родила недавно сына, вопреки запретам врачей. Ослабела – очень. Но уже ходила и наверняка встала бы на ноги совсем, если бы наладиться ей с диетой, если бы можно было каждый день доставать для нее свежие овощи, молоко, не порошковое, нормальное молоко, не маргарин, а масло, творог, немного мяса, не солонины только, – пустяки, в сущности. Не надо было никаких особенных разносолов.

Но поселок гэсовцев был временный: палаточный городок. В те годы строительство хоть сколько-нибудь доброго жилья для самих строителей считалось роскошью недопустимой. И магазин в этом таборе был сбит из обрезков теса – покосившаяся халабуда, в которую, если б и было что, не завезешь ничего путного.

И снабжался он по какой-то выпадавшей из всех инструкций категории: часто попросту нечем было отоварить карточки.

Как на беду – одно к одному – поселковый врач был только-только из института, не смог угадать признаков диабетической комы. А приступ был тяжелейший – с судорогами, потерей сознания, и сама Ронкина, которая уже знала свою болезнь, ничего подсказать врачу не могла. Он думал, у больной крайнее истощение, и ночь и день – сутки напролет – не отходил от нее, добросовестно пичкал ее глюкозой, хотя именно от избытка сахара в крови, от того, что не мог организм усваивать его, жена Ронкина погибала.

Семен Матвеевич, узнав о приступе, примчался на попутке, но увидел лишь последние минуты агонии и ничем уже помочь не успел. От внезапности случившегося он вообще не мог ничего говорить, даже упрекать врача не мог, а только казнил себя мысленно зато, что не уследил, не уберег…

Но казнил себя из-за этой смерти не только Ронкин:

Пасечный – тоже. Когда узнал все подробности случившегося, диким показалось, что в благодатном прикавказском, прикубанском краю человек погибает всего лишь от нехватки каких-то огурцов, молока… Да оно и на самом деле дико было.

Пасечный пришел на похороны и винился перед Ронкиным принародно. На следующий день снял с работы начальника ОРСа, а экскаваторщика вызвал к себе, усадил напротив, подвинул к нему по столу несколько пачек денег, перехваченных черненькими аптекарскими резинками, сказал:

– Вот тебе для начала, Семен Матвеевич, двадцать тысяч рублей, чтоб тратил без всякого отчета, без квитанций – по надобности. Грузовик дам и двух грузчиков. Отправляйся в экспедицию по всей Кубани, закупай везде, где какие сможешь, харчи – за деньги, или, может, какому колхозу нужно подвезти что-то, перекинуть – колхозы теперь безлошадные, – крутись, как хочешь, но чтоб раз в неделю машину с продуктами на стройку пригонять. Хорошо? А тут – откроем коммерческий магазин.

Ронкин отказывался. Но начальник строительства заключил жестко:

– Не спорь. Кандидатура твоя самая подходящая.

Честность я твою знаю. Знаю, копейки себе не возьмешь. Горше тебя, острее тебя надобность таких экспедиций никто на стройке не ощущает. И уж коли мы всем миром не могли тебе одному помочь, помоги ты нам. Может, и тебе от этого – легче станет. А для мальчонки твоего я уж няньку нашел, – не сомневайся, поднимем! За мальчонку я перед тобой – своей головой ответчик…

Ронкину ничего не оставалось, как согласиться.

Он мотался с машиною по всему краю лето и осень.

Сам – за шофера. Грузчикам давал отдохнуть деньдругой, когда гнал машину, полную всякого добра, на Красную речку. Ночь – не ночь, сушь – не сушь, грязь – не грязь, не позволял себе ни минуты покоя, гнал и гнал «газон», спидометр распухал от мелькавших верст, и каждая из них в мыслях Ронкина превращалась в горячую, до дурноты вкусно пахнувшую еду, полную миску еды, поставленную перед голодным ребенком, перед друзьями, выложившими на стол костистые, натруженные тяжкой работой руки, перед женой, которую он теперь так и не сможет никогда накормить.

Гнал и гнал… А сам ел только то, чем отоваривали ему карточки в поселковом магазинчике – сухим пайком, однажды на всю неделю: на продукты в кузове грузовичка наложил для себя жестокий запрет.

К концу осени он потерял чуть не треть собственного веса, и без того невеликого, довел себя до того, что однажды, пригнав машину в поселок, не смог вылезти из-за руля. А когда его вытащил, поставил на землю оказавшийся рядом Токарев, Ронкин сказал ему:

– Спасибо, Михаил… Я, наверное, никогда не доходил так, как сейчас, – и улыбнулся.

Токарев хотел выругать его, но взглянул в глаза Ронкина, влажно-коричневые, и увидел, что они – счастливые. Обнял экскаваторщика и вдруг, даже для себя самого неожиданно, зарылся лицом в ворот насквозь пропитанной пылью, потом, машинным маслом куртки Ронкина и так стоял долго, раскачиваясь на длинных ногах, повторяя одно лишь слово:

– Прости!.. Прости!.. Прости!..

А Ронкин улыбался – впервые за все эти месяцы.

И похлопывал друга рукою по плечу легонько, ласково.

Получалось, что Ронкин утешал Токарева, а не наоборот.

Отношения Марии, Токарева и Панина складывались странновато. Панин, как обычно, отмалчивался, и Токарев как бы вынужден был вести разговор за двоих, много шутил, то переводя молчание друга на язык словесный, а то – просто развлекая или, точнее, отвлекая Марию, которая все время невольно прислушивалась, приглядывалась к тому, что происходит с Паниным.

Видно было, что необычный человек этот все больше заинтересовывает девушку, сам того не желая. У нее темнели глаза, когда она смотрела на него, ресницы подрагивали, и это никак не вязалось с ее категоричной манерой разговаривать.

Токарев пошутил однажды:

– Интересно, друзья, получается! Если вы, Мария, – Коломбина, – а кем же вам быть, как не ею? – то ты, Володька, конечно, Пьеро. Пьеро – несомненный, робкий, растерянный – всему невпопад. Так кем же мне тогда остается быть? Арлекином? Пройдохой Арлекином? – И вздохнул с деланным огорчением. – Амплуа в ваших глазах, Мария, невыгодное! Но что делать!

Придется не выходить из жанра!.. Впрочем… впрочем, ведь и Арлекин – бывало! – не одни лишь свои дела устраивал, а чужие – тоже, так?

Мария в ответ улыбнулась ему улыбкой быстрой, смущенной и с благодарной ласковостью скользнула ладошкой по его широкой лапище: мол, мы понимаем друг друга, и ладно, и хорошо, но не надо об этом вслух.

И вдруг Панин вспылил:

– Ну при чем тут Арлекин, Пьеро! Зачем несхожее непременно со своим сравнивать? Другие времена, нравы, понятия, а мы все норовим на себя напялить, будто это – костюм какой-то: один сдернул, в другой приоделся… Этак все неповторное и делается расхожим, а расхожее – нормой!..

Мария вступилась за Токарева: мол, что же, и пошутить нельзя? Панина, дотошливого Панина это еще больше раздосадовало. Он припомнил, что Марии не нравится почему-то одна из скульптур Голубкиной – «Идущий». Оказывается, Панин и эту скульптуру хорошо знал: изображает она голого мускулистого человека, с тяжелым подбородком; вообще есть в нем грубое нечто, весь он из рытвин и бугров, далеко не идеально сложенный, упрямый. Марии даже помстилась в нем неандертальская примесь какая-то, во всяком случае – нарочитость, для Голубкиной вовсе не характерная и тем для нее, для Марии, вдвойне возмутительная, как предумышленный перевес идеи над пластической формой скульптуры… Панин это припомнил и сухо сказал:

– Вот для вас-то, Мария, тем более, если вы думаете специализироваться как искусствовед, эта невоспитанность чувств вдвойне губительна. Она и будет всегда проявляться в таких вот поспешных – «от себя», а точнее – «под себя» – оценках. Будто и невдомек вам, что не может человек идущий, впереди других идущий, все удары на себя принимающий, быть приглаженным.

Это – находка голубкинская, спор ее с тривиальными академиками российскими, что герой ее – весь из шишек да ямин. А вы его пригнуть хотите под свою приглаженность, мнимую гармоничность.

Он помолчал и уже тихо, изумленно даже добавил:

– Нет, в самом деле, просто поразительно, сколько в нас напихано этой категорической идейности! Впереди себя на три головы бежать готовы, не чувствуя даже, что бежим-то не вперед, а назад…

Тут и Токарев съязвил:

– А вы заметьте, Мария, как Володечка наш местоименьями распоряжается: все «мы» да «нас», вместо «вы», «вас»… Деликатный!

Панин с удивлением взглянул на друга и больше уж не произнес ни слова, хотя Мария пыталась еще спорить с ним, скорей недоуменно, чем обиженно, – наверно, почувствовав правду в его отповеди. Во всяком случае, вырвалась у нее фразочка:

– Да я и сама боюсь, чтоб напускная категоричность моя не сделалась естественной. Иногда поймаешь себя на этом – ан поздно!

А Токарев все настаивал шутливо на своем сравнении с Арлекином и, чтоб подтвердить свою правоту, немедля потащил их в цирк. С этим, правда, ни Мария, ни Панин спорить не стали.

Аргунов любил цирк. Рассказывая о нем, будто купался в подробностях.

Пустырь на окраине города, нетуго натянутый брезент громадного шатра, железные, некрашеные стойки, вбитые в каменистую землю, обтрепанный канат вместо ограды, и тут же – десяток дощатых, стареньких автофургончиков, несерьезных каких-то, а в них – все: и реквизит, и помещения для животных, и гримерные, и жилье для артистов… Расслабленная толпа, слоняющаяся от фанерных ларьков с газировкой к редким деревьям, кустам, к их тени, тоже – случайной на этом пустыре. Звонки перед началом представления, – на открытом воздухе они уговаривающе-нетребовательные, но уже после первого – наскучавшиеся люди повалили ко входу, толкаясь, натягивая канаты. Железные штыри раскачивались, и казалось, шатер «шапито» вот-вот рухнет на землю.

Такая же небрежная заземленность была и во внутреннем убранстве цирка. Даже микрофона не дали шталмейстеру, пожилому дядьке, и он объявлял номера, смешно надувая дряблые щеки.

Но странно, с первых же его слов, с появлением акробатов, открывших представление, в цирке мгновенно установилась атмосфера особой, открытой простоты. Внешне невыгодный антураж представления, без вычурностей, без давным-давно ставшего почему-то обязательным тяжеловесного парада, без сытой вышколенности партерных мальчиков, – здесь у них даже униформы не было, – все это как бы говорило сидевшим на неудобных, легких скамейках людям: тут ни в чем нет обмана, ничто не заглажено ненужной мишурой, а если даже случится какая-то дешевка, то и она – не от хитрости, а от малого мастерства, не одни же великие, непревзойденные исполнители рекордных трюков сколотились в случайной труппе, а ученики – тоже; вот и надо иных-то артистов принимать, как учеников, радуясь малому, хотя бы их старательности.

Налет таинственности, такой обычный, казалось бы, для любого циркового представления, был снят начисто.

Дрессировщики и клоуны, акробаты и жонглеры не являлись неизвестно откуда и не исчезали с концом номера неизвестно куда, – нет, все знали, что они переодеваются в этих невзрачных, примелькавшихся до начала представления вагончиках, в них же и скрываются потом, и им неудобно, неуютно там, тесно, но они не жалуются: выбегают на арену с честной, не наигранной улыбкой и честно работают, – слишком уж близко к зрителям они, и фальшь не спрячешь – встречай, провожай нас такими, как есть. И от того они становились понятней, а переживания за них – острей.

Я не думаю, что в столичном цирке все так уж заглаженно или искусственно в сравнении с провинциальным «шапито». Но с Аргуновым спорить не стал.

Поначалу Токарев, Мария все-таки пытались смотреть на иные номера с некоторым великодушием, посмеиваясь. Панин – тот нет, тот с первых же звуков «Выходного марша» Дунаевского разглядывал арену с внимательной, цепкой зоркостью; впрочем, кажется, так он смотрел абсолютно на все вокруг себя, где бы ни был.

Но так было только до того момента, как вышли на арену балансеры на наклонной проволоке: он и она.

Она была почти совсем еще девочка, тоненькая, с остренькими ключицами, с грудью, едва обозначенной под стареньким трико. А он – широкоплечий парень с тяжелыми руками мастерового, открытым, добрым лицом. И по тому, как она выбежала и поклонилась – с чуть заметным смущением и явным вызовом, вдруг и Токареву, и Панину – обоим – она напомнила сразу Марию, и они взглянули одновременно на нее и тут же – друг на друга. Оба поняли: не удалось скрыть тревоги, внезапной, непонятной еще, и усмехнулись, пытаясь теперь за этой усмешкой спрятаться. А Мария ничего этого не видела: она смотрела на выбежавшую пару, вся подавшись вперед, уперев слабые руки в колени.

А те двое уже взлетели на проволоку. Работали они легко, но по тому, как напряженно скользили улыбки по лицам их, видно было: легкость эта отнюдь не легкая. Сперва они ходили по проволоке поочередно, вниз и вверх, выполняя рискованные, внезапные повороты, прыжки, и когда поднимались в гору – особенно тогда – мышцы на их ногах будто вытягивались, длинней становились, но и пластичней, упруже.

А потом он носил ее на своих плечах, шесты в их руках вздрагивали одновременно. Ее шест был поменьше, а вместе они походили на реи на мачте парусника, и будто бы невидимый ветер – может, одновременные, невольные вздохи зрителей? – колыхал парус, подбадривая его, наполняя дружелюбною силою. И когда ветер этот стал особенно плотным, паренек насунул на белокурые волосы свои черную шапочку, партнерша встала одной ногой на нее, вторую изогнула в колене, отвела в воздухе чуть в сторону и назад, и так пошли они с верхней площадки к нижней, и лишь теперь по внезапно и широко колыхающимся шестам, по тому, как ощупью, нетвердо ступал он на проволоку, каждый раз – словно в бездну, по лицам их, вдруг потерявшим улыбки, как нечто лишнее, все поняли: вниз идти гораздо труднее, чем вверх. По залу пробежал шквальный шорох. Мария напряглась всем телом, выступающие ее скулки стали будто бы меньше, а лицо оттого – беззащитней, растерянней. В какой-то момент, когда акробаты на проволоке качнулись оба рывком и в разные стороны, шесты заплясали в их руках, Мария, забывшись, охнула и схватилась за локоть Панина, как бы опоры, защиты ища, но тут же отдернула руку. Заметно смутившись, Панин покраснел, было странно видеть на его иссохшем, морщинистом лице этот румянец пятнами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю