355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Полухин » Улица Грановского, 2 » Текст книги (страница 17)
Улица Грановского, 2
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 13:53

Текст книги "Улица Грановского, 2"


Автор книги: Юрий Полухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)

И вдруг это последнее соображение, казалось, такое неоспоримое, заставило меня прикрикнуть на себя:

«Брось ты интеллигентские колдобины рыть на ровномто месте! Развел нюни!..» И я сказал Долгову:

– Поехали.

Это было, конечно, наивно – хоть на минуту представить себе, будто можно ему объяснить что-то. Но я попытался: мол, конечно, никакой уголовщины в его кроликах, шапках нет, но есть законы писаные, а есть неписаные, и кто знает, как он всеми этими своими махинациями, промыслом оскорняжил, ушил возможности, судьбы жены, детей и судьбу собственную, – кто знает! А он ухмылялся. Я все-таки сел не рядом с ним, а на сиденье заднее. И Долгов – из уважения, что ли? – начиная говорить, каждый раз поворачивался ко мне всем телом и ухитрялся смотреть одновременно – на меня, назад, и на дорогу, вперед.

– Да что судьба! Судьбу-то вместо масла на хлеб не намажешь, так? А масла всем хочется, так? Э-э, раньше-то и я думал: до неба допрыгну! Как только не чудил! А потом понял ясно: сколько кобылке ни прыгать, а быть в хомуте. Так хоть детей-то имею я право на орбиту вывести? Пусть я – в хомуте, а они?

– Что же, выходит, отец твой за хомут жизнь отдал? Зачем же тогда искать его, отца-то?

Долгов хохотнул коротко, вежливо. В машине было тепло, и он снял шапку, медленно вытер ладошками – одной и второй, по очереди – бисеринки пота с пролысин. Но заговорил вдруг – торопко и серьезно:

– Честно сказать вам? – и опять повернулся ко мне. – Да что уж! – если говорить, так на всю катушку! Вы это все поворачиваете, будто сами знаете, за что отец-то помер. А за что? Какой он был на самом деле, Степан-то Пекарь? Что у него внутрях сидело? Интернационал? Злоба? Радость? А может, зависть? Месть?

Или всего-то хотел он – хлеба с маслом? Зачем же вы ему свои желанья шьете? Нынешнее на вчерашнее ох как легко намазать! И все обелить и спрятать! – он выкрикивал это зло.

– Да что же прятать-то? Что?

Долгов повернулся лицом к дороге, обогнал грузовик, только тогда ответил – уже смиренно:

– Так ведь и я не знаю что… Может, потому и хотелось мне разыскать следы какие и понять. – Подумал и снова хохотнул: – Отцово, а не ваше понять, вот что! Или уже и на это правое моих нет?

– «Ваше» – «наше»… Частный розыск тогда устраивать надо, – зачем же в газету идти?

– Так ведь удобней с газетой-то! Без газеты кто бы мне стал архивы обшаривать, а? – Он уже весело говорил. Не темни, мол. Свои же люди, разговор свойский, так нечего за слова прятаться – по сути надо говорить, а суть всегда одна: «Человек – человеку… ты – мне, я – тебе». Так?

Но как раз это его, главное, я и не мог сейчас оспорить: все ж таки в долговской машине ехал. Да еще как ехал!.. Мы уж давно выбрались за город. Стрелка спидометра не сваливалась ниже ста километров, и «ЗИС» то и дело настигал и легко обходил бензовозы и крытые военные грузовики, легковушки, частников и таксистов, «Волги» и «ГАЗ-69». Длинное тело нашей машины совсем без напряжения скользило меж ними, вспарывая черную ленту дороги, а по-за обочинами выстелились поля сплошною сверкающей, предзакатною белизной. Сугробы вспыхивали розово, сине и гасли – мгновенно, один за другим.

Мастерски вел машину Долгов.

Нет, нельзя было садиться рядом с ним, я понимал это и понимал, что, водрузив свой зад в его колесницу, в этот чернолаковый катафалк желаний, надежд, я уже не смогу не то чтобы отстоять свое – просто потревожить, всколыхнуть сытую долговскую самоуверенность.

Сколько бы я теперь слов ни сказал, они все увязнут в сыром, неприкрыто-блудливом его хохотке, и не потому, что глупы или умны будут эти слова, а потому лишь, что ерзаю сейчас на мягком зисовом сиденье…

«Он – мне…» Но все-таки явно темнит Долгов, что-то не договаривает. Если б он всего лишь хотел узнать настоящее имя своего отца, не стал бы он так настаивать на своем после того, что случилось в Краснодаре, – не стал бы… Бескорыстный ангелочек!

Я спросил:

– Так что насчет Корсакова неясно?

– Он ведь работяга был, братец этот, – осторожно сказал Долгов. – Жена, на что мала до войны была, а помнит: рисовал, даже за обедом сидя.

– Ну и что?

– Я думаю, много от него рисунков должно остаться. Не знаете где?

– Нет. А ты знаешь?

– Если бы! – в его голосе почему-то прозвучала радость. Или мне показалось?.. – А поискать надо, – заключил Долгов. – Если пофартит, если найти, за это много взять можно?

– Чего взять? С кого?

– Да откуда я знаю! – раздраженно выговорил он.

Но, подумав, добавил вкрадчиво: – Хоть бы и с вас.

– А что с меня возьмешь?

Он молчал. Блефует Долгов?.. Но тут я, кажется, начал догадываться.

– Слушай, ну а как кролики? Половые извращенцыто как?

– А что им? – он хохотнул. – Блюду. Чтоб прилично было.

– Целая ферма у тебя, да и шапки эти… чтоб прилично-то, нужно и райфинотдел ублажить как-то?

– Это точно! – сокрушенно проговорил он. – Так ведь везде люди, все есть хотят… Правда, жена никак не обвыкнется с людьми-то разговаривать. Это ведь не на уроках с первоклашками, с дебилами! – Он опять хохотнул. – И пока я в Краснодаре был, вышла одна закавыка… Но ничего, обомнется! А если в газете что появится, я тогда на всех положу! – И тут Долгов повернулся назад и взглянул мне в глаза без улыбки уже – цепкий, но и насмешливый взгляд: мол, наконец-то ты догадался, придурок, а я – и не таюсь, чего мне таиться? – я и без тебя могу обойтись, но с тобою – проще… Что ты теперь скажешь?

Так вот оно что! У него и так – полна рука неплохих, но крапленых картишек, а я ему должен дать туза козырного из настоящей колоды.

Я готов был чуть не на ходу из машины выскочить, но тут Долгов резко подался вперед, испуганно. Я тоже взглянул туда.

Мы давно уж пробились сквозь прильнувшие к шоссе дома Чехова, бывшей Лопасни, сквозь улицы, на которых обгон запрещен, опять выдрались из скучной вереницы машин – к тихим деревьям, чистому снегу.

Справа за соснами мелькнул усадебный заснувший флигелек, последние лучи солнца вяли в деревянных надкрылечных его уборах, а внизу-то, у старых сосновых комлей расплылась чернота, сугробы погасли. Дорога покатила под гору, машина, обрадовавшись воле, еще набрала скорости – под сто двадцать, и я увидел, как вдали, в самом конце спуска груженый десятитонный «МАЗ» заюлил на раскатах кузовом, словно немолодая уставшая женщина тяжелыми бедрами. Впереди него, на отлогом подъеме асфальт синел пустотой, и Долгов загодя примерился на обгон. А самосвал будто на месте стоял, и только по комкам снега, вылетавшим из-под колес назад, можно было угадать его движенье. Задний борт был засыпан этой изжеванной, грязной порошей, он вырастал стремительно и уже поднялся выше нас, захватив весь край неба, когда Долгов – метров за тридцать от самосвала – бросил машину на левую сторону.

И вот тут-то «МАЗ» тоже начал неотвратимо сворачивать влево. Еще не сообразив, чем это грозит, я спокойно подумал: «Куда же он?» И успел увидеть вильнувший среди валунов и спрятавшийся под снегом грунтовый отвилок: «На какую-нибудь дачку дорога…» Долгов всем телом – каракулевый воротник прыгнул передо мной косо – крутанул руль вправо, и кузов самосвала тоже прыгнул вверх, замазав все небо собой, – развернулся, раскорячился «МАЗ» поперек асфальта, я только и заметил еще на краю нашего капота аккуратненький флажок из красного стекла в тусклом никелированном ободочке – такой игрушечный! – и уже не подумал – почувствовал: все!

Не было в этом «все» ни испуга, ни досады, ни удовлетворения собственным спокойствием: ничему не осталось места в стиснутых скоростью мгновеньях. Я даже не успел схватиться рукой за что-либо.

Не знаю как, но в миг следующий Долгов круто вывернул машину – опять влево, наш «ЗИС» ударился о самосвал гулко, как пустой, и почти скользом, только правая передняя дверка, рядом с Долговым, вдруг вдвинулась внутрь, закрыла передо мной стекло, небо, и я подумал: «Хорошо, что не сел там, рядом-то с ним!..» А машина, кажется, стала невесомой, во всяком случае я запомнил ощущение странной легкости в теле, и почти тут же катафалк бросило за обочину, он перевернулся – еще и еще раз, грохоча железом о камни, будто и не прикрытые снегом; я потерял, где верх, низ, и вдруг ударился задом, тем самым задом, которому только что было так удобно на мягком широком сиденье, – ударился сильно, но не больно и почувствовал, что, уже свободный, лечу в воздухе.

Летел я долго и слышал, как еще грохочет позади громадная жестяная банка, – кувыркается колесница, еще кувыркается? – и видел под собою стремительные, чистые волны снега, успел многое передумать: «Если не настигнет, не накроет сзади машина, когда упаду, то все в порядке… Как он успел вывернуть опять влево?..

А если бы лбом – в задний борт?.. Хорошо, что снегу выпало много: небольно падать будет… Почему так тихо стало?..»

Я упал, заметив это лишь по тому, как обожгло снегом руки. «Перчатки в машине остались». Тут же поднял голову и сквозь белую налипь на ресницах увидел: посреди отряхнувшихся от снега бурых камней черный, смятый бок «ЗИСа» – недвижный!.. Открытая дверца, долговская, висит на одной петле, а вот и он сам, Долгов, – кособочится из снега, держась за голову. Жив тоже!.. Но тут же рухнул Долгов и застыл недвижно.

Я быстро приподнялся на руках, и вот тогда-то хлестнуло меня изнутри болью. Да такой!.. Почудилось, руки провалились в сугроб, и, не успев закрыть веки, я царапнул яблоки глаз о зерна снега. Однако продолжал видеть все: и нашу легковушку, такую жалкую теперь, и испуганное, широкое лицо Долгова, и почему-то – дымок над самосвалом на шоссе, и тяжелую зелень сосен, мирно стоявших за ним… Но рухнула тишина – это я кричал что-то яростное, услышав себя лишь на конце фразы, и вдруг Долгов придвинулся вплотную ко мне, но почему-то я не мог увидеть сытое его лицо, а видел лишь распахнувшееся пальто, одной пуговицы на нем не хватало, а рядом, как рассыпанная в снегу клюква, – смерзшиеся комки крови. Ранен?.. Но почему он – рядом? Значит, не он подбежал ко мне, а я к нему – ползу, быстро перебирая руками, проваливаясь и поднимаясь вновь, а на ноги-то встать не могу: там, где ноги, живот, – там теперь одна лишь дикая боль, я даже оглянулся мгновенно – есть ли ноги-то? Есть: тащатся за мной, оставляя в снегу рваные борозды. Ох, какая боль! – никак не пересилишь ее, хоть и кричу я что-то матерно-злое, не могу и дотянуться до Долгова, чтобы ударить его – или поднять? Ничего не могу. И я умолк, повалился в снег боком, увидев, как беззвучно выныривает из кабины самосвала и по небу бежит ко мне незнакомый человек в стеганке. Это – шофер… Но почему по небу-то? И почему – только сейчас? Неужели всего-то времени прошло, чтобы успеть ему вышагнуть из кабины и спрыгнуть с дорожного пригорка вниз?..

Я бы не стал выписывать подробности этой столь обычной дорожной аварии, если бы позднее в них не открылось мне одно обстоятельство, вдруг странно связавшее больничные мысли мои о себе с размышлениями о судьбах Ронкина, Токарева, Панина.

У меня оказались разломанными надвое тазовые кости, треснули нижние позвонки, и верно, все там, внутри, затекло в сплошном кровоподтеке.

У Долгова дела были еще хуже: тоже три позвонка треснули, только верхние, в полном смысле слова – свернул шею, а к тому же проломил череп. Две недели Долгов не приходил в сознание. В Москву нас везти не решились, а сгрузили в лопасненской больничке, предусмотрительно разместив по разным палатам.

Пеленать в гипс меня не стали. Современные хирурги, оказывается, предпочитают, чтоб гипс заменяли собственные мышцы больного, уложенного в так называемое положение «лягушки»: под ноги подсунули свернутый в трубку матрац, согнутые колени – врозь, будто всегда наготове к прыжку, как задние лапы лягушки; под головой – плоская подушка. Лежи – опрокинутый и поначалу не двигайся. Да и куда уж там двигаться! Шевельнул пальцами рук, громкое слово сказал – и тебя тут же окатывала волна безудержной боли, и надо было сдерживать крик, чтоб не прихлынула волна следующая.

Но и без того боль ходила по телу всплесками, и ты чувствовал каждое мгновенье, как она мурашливо растекается из глубины – вовне, к твоей оболочке, которая будто б из воздуха соткана, прозрачная, так легко разорвать ее! Но если молчать, боль лишь толкается в оболочку эту и отливает вспять, вглубь, и снова – ходит, ходит туда-сюда, туда-сюда, и кажется, с каждым приливом ее ты разбухаешь в немоте, тесно и душно в палате, и вот сейчас, в миг следующий ты заполнишь телом своим все пространство от койки до потолка, и сердце лопнет – наконец! – освободившись от себя самого. Какое это было бы счастье! Решившись, ты распахиваешь глаза: нет, потолок невероятно высоко, белый потолок, а ты приплюснут к койке, ничтожно-маленький, недвижный, и ничего у тебя нету, даже надежды – на худшее.

Я забывался ненадолго, когда мне кололи морфий.

Но и забытье это не приносило облегченья, потому что каждый раз всплывала передо мной одна и та же бредовая картинка: стремительный красный флажок на капоте долговской машины, а впритык к нему задний ржавый борт самосвала, заляпанный грязными комьями снега.

«Так вот он какой, цвет смерти: ржаво-серый», – думал я, и это была самая значительная мысль, а остальные – все те же, пустяковые, что и тогда, на дороге.

А еще являлся ко мне заместитель главного редактора Андрей Аркадьевич, печально-розовый, и говорил торжественно: «Все мы когда-нибудь пройдем через это!..»

И уходил, величественно-строгий, лазоревый, к горизонту, мимо безукоризненно вытянувшихся по стойке «смирно» собственных детей, жены, друзей, начальников и любовниц… Теперь даже щебечущие птицы при его приближении почтительно умолкали, тоже занимая свое место в почетном карауле, столь достойно увенчавшем его добропорядочно прожитую жизнь. И я, стоя где-то поодаль, я тоже выструнивался обалдело: в те больничные минуты, каждая из которых на самом деле равнялась бесконечности, я почти любил безвременно почившего Андрея Аркадьевича.

Наверно, подсознательно я просто завидовал торжественности замредакторского церемониала: у меня-то и в бреду – лишь ржавый борт самосвала, взметнувшийся клок серого неба, и никаких тебе итогов, прощаний, ни одной стоящей такого мгновенья мыслишки. Голая простота: шлеп! – и нет тебя. Всего-то-навсего: шлеп! – и нету. Смерть будничная, как собственное дыханье.

Опять захлестывала меня боль и уж ни о чем связно не давала думать, нужно было все силы собирать для того лишь, чтоб не кричать, не выть; иначе, наверно, я бы почувствовал себя попросту – животным, а что-то во мне еще сопротивлялось этому.

Боль как бы отгораживала меня от внешнего мира, и звуки, мысли, чувства приходили оттуда разорванными и окрашенными всего лишь двумя красками: дает силу мне – либо усиливает боль, белая – черная…

Утренний приход санитарки – мессии – и долгое, спросонок, откашливанье соседа, время завтрака и время перевязок, звон алюминиевых плошек и плач ребенка в дальней палате, назойливые вопросы врача: «Тут больно? Больно?» – как будто было место, где не было больно, и приезд жены, ее фраза: «Ох, Володька! Как я подумаю, что могло быть хуже, – все во мне холодеет! Бедненький мой!..»

Но я-то был уже не ее и не свой, ничей, и в тот миг то, о чем она думала, казалось мне исходом лучшим.

Слова жены лишь заставили меня острее почувствовать свое одиночество, я вдруг вспомнил Дину, дочь Аргунова, то, как она вышвыривала мужнину мебелишку на улицу, и попросил Лену:

– Больше не приезжай!

Лицо у нее стало не бледное, а блеклое. На секунду мне жалко ее стало, но опять вспомнилась Дина, я подумал: «Теперь-то при всем желании я к стенке тесниться не смогу. Жалко?.. Но что бы ни было, не должна она была произносить такие слова!..» Как расплылись сразу, стерлись черты ее лица – смятое нечто в оправе из поредевших уже, желтых волос. Я повторил: «Не приезжай», – и по тому, какими суетливо-быстрыми стали ее движения, слова, понял, что был прав в своей жестокости: иначе животное во мне вырвется наружу, завоет. А жена говорила и говорила и что-то делала руками со своей сумкой на коленях, но я-то уже не слышал ее, во всяком случае – не разбирал слов и лишь по тону их мог догадаться, что теперь она в чем-то обвиняла меня. В какой-то миг мне показалось: язык у нее – как у лягушки, широкий и длинный, и развилистый и прикреплен к нёбу передним концом, быстро выбрасывается изо рта и скользит с добычей обратно, но так, что это никому из окружающих, кроме меня, незаметно. А я-то вижу, сколько она успела за эти минуты наловить языком всяких мух, и мошек, и комаров, и стрекоз… Впрочем, может, и я – тоже лягушка, и может, между пальцами задних конечностей у меня давно выросли перепонки, только я их не вижу за горою свернутого в трубку матраца, вздыбившего мои колени.

Конечно – лягушка. И передвигаться мне теперь только прыжками – на костылях. И непогоду чувствовать загодя, за сутки, а то и раньше. Ночами без сна добывать всякие мысли и обдумывать факты, а дни проводить, чуть высунув голову из воды, в полубреду-полудреме и настороже, потому что каких только нет у лягушки врагов! И лисицы, и выдры, и водяные крысы, и цапли, и аисты, и хорьки, и змееяды, и сарычи, и крачуны, и вороны, и щуки, и человек – все хотят полакомиться ею, все падки до нежных лягушачьих лапок!..

Лапа сосны качается в окне, отряхивая с себя белый снег, и становится все зеленей, зеленей. Чем-то она тоже напоминает лягушку: темные пятна хвои, поперечные полосы – на ногах, на груди, будто бы прожилки мрамора. Или это заиндевело стекло?.. Зимуют лягушки, закопавшись в ил. Ах, как бы прекрасно было – зарыться сейчас с головою в прохладный ил.

И тут я вспомнил, как познакомился с женой.

Случилось это осенним, промозглым деньком. Какие-то неприятности были на работе, неудача, – сейчас уж не помню точно. Я был противен сам себе, не мог сидеть один дома, бродил по кривым арбатским улочкам. Накрапывал дождь. Но и идти к кому-нибудь не хотелось. Вдруг после смерти мамы – а уж больше года прошло – я увидел, что иные из тех, кто числился в друзьях, смотрят на меня теперь всего лишь как на обладателя пустующей «хаты», удобной для «холостых» встреч. Если податься к ним сейчас, надо веселым быть: вовсе невозможное дело в такой вот смурной денек.

Оскальзываясь в лужах, меня обгоняли прохожие.

Кажется, один я не торопился. И тут увидел: на другой стороне улочки столкнулись двое – паренек с девчонкой, школьники должно быть; случайные прохожие, двое из восьми миллионов, оба в расклешенных брюках и с одинаково длинными волосами и оба в модных клетчатых ворсистых куртках, которые шьют, наверно, из пледов. Она – судя по выражению лица – сказала чтото насмешливое, но в секунду следующую они разглядели эту свою одинаковость и улыбнулись невольно, перекинулись парой неслышных мне фраз и вот уж руки друг другу сунули с неловкою твердостью – знакомясь, и дальше пошли вместе. Я следил за ними: на перекрестке он повел ее под руку, и она подняла к нему смеющееся лицо, откинув рывком прядь белесых волос, мокрых от дождя.

Вдруг стало завидно: я уж так не смогу – не то чтоб старею, но просто не найду в себе необходимой для таких вот знакомств шутливой, опрометчивой лихости.

И от сознания этого невольно возникла двойная досада на себя, тоскливая, будто одиночество мое стало безвыходным.

Но уже в миг следующий, вовсе не подумав, зачем и что делаю, я окликнул девушку – женщину? – обогнавшую меня:

– Простите, можно вас попросить…

Она обернулась. Лицо сморщившееся и безбровое от дождя, маленькое. А я уже и не знал, как приличней закончить фразу. Но тут боковым зрением увидел фанерную, от руки, кистью написанную вывеску «Продажа зеркал» – по такому-то адресу.

– Понимаете, зеркало мне нужно купить, – договорил я, – знакомым, на новоселье. А я в них не разбираюсь. Не поможете ли выбрать?

– А почему вы думаете, что я разбираюсь? – спросила она, все еще морщась от капель дождя.

– Не знаю… Но вы кажетесь хозяйкой… дом, наверно, ведете.

– Ну, хоть и не дом… но себя веду. Пойдемте, попробуем выбрать, – сказала она решительно.

Магазинчик оказался рядом, за углом.

Она спрашивала, какое все же зеркало нужно мне, куда и для чего. Я отвечал что-то совсем невпопад, а смотрел на нее. У нее было ничем не примечательное лицо. Стертые черты, а мне показалось – мягкие. Да и спрашивала она добро:

– Это?.. Это? – показывая мне на образцы зеркал.

И во всяком из них отражалась она сама, в разных ракурсах; плоское, простенькое ее личико вдруг обрело стремительную переменчивость – в зеркалах-то. А мне казалось, само лицо стало ускользающе таинственным, и я испугался, что она сейчас уйдет и так и останется для меня неразгаданной. Я согласно кивал на каждый ее вопрос. И тогда она, улыбнувшись, заключила:

– Я вижу, вам действительно все равно. Тогда возьмите – круглое: его и в передней можно повесить, и, пожалуй, в комнате – тоже. Знакомые ваши будут довольны…

Мне бы отшутиться, сказать что-нибудь… ну, не знаю что! Но она уже попросила продавца показать ей это зеркало – один и второй экземпляр и третий, выбирая стекло получше, хотя, на мой взгляд, они все были одинаковы. И после этакого придирчивого осмотра отказаться от покупки было невозможно. Я покорно пошел к кассе и заплатил по чеку – тридцать пять рублей с копейками.

Зеркало завернули, я взял его под мышку, оно было громоздкое.

Мы вышли из магазина. Я стал благодарить свою помощницу. Лицо ее оставалось еще по-магазинному озабоченным, и я бы сам так и не решился спросить хоть имя ее, уже протянул руку, проститься. Тогда она сама предложила:

– Да вы хоть запишите телефон мой. Расскажете, понравился ли подарок. – Глаза у нее были насмешливыми, а голос – сочувствующим. Я потом, все годы, какие мы прожили вместе, постоянно примечал вот это несовпадение – выражения глаз и интонаций.

Я все записал и попрощался.

Дома зеркало показалось мне ужасным – грубый обод, как у тележного колеса, да и форма эта – иллюминатора… Я спрятал зеркало за шкаф, порадовавшись, что стоит оно не восемьдесят, а всего тридцать пять рублей. Там оно и лежало еще два месяца, пока мы не женились и жена не устроила в квартире генеральную уборку.

Да, всего два месяца ей потребовалось, чтоб женить меня на себе. Хотя на женитьбе-то настаивал я, не она.

Настаивал, твердо уверенный, что избранница моя проста, добра и домовита, – а чего же еще искать, до каких пор, главное!.. Теперь-то я понимаю: иная простота – от простоватости, доброта – от расчета, домовитость – от безвкусия. Понимаю: и одиночество может быть преимуществом, и не стоит зарываться от него головою в прибрежный ил, как лягушка на зиму.

Мысли мои перебил голос соседа по палате:

– Для калеки самое главное – терпение…

Сосед мой – плотник, упал с лесов, с третьего этажа, – открытый перелом левой ступни, и что-то там не так срослось, рана не заживает, гноится; каждое утро – перевязка, после которой он час лежит молча, только зубами скрипит. Но потом-то, словно отводит душу, говорит и говорит – о всяких разностях:

– Я мальцом в деревне жил. Не ахти как жили: валенки с братом одни на двоих. Зима. Мороз. А отец решил подшутить – глянул в окно и кричит: «Федь, смотри, ревунки на улице бегают!» – «Где? Какие?» – «Да вон! Вон они! Беги, лови быстрее!..» Я как был, босиком, – на улицу, по снегу. Смотрю: нигде ничего. А пальцы-то уж занемели. Обратно в дом, ноги – в холодную воду и реву, кричу: «Обману-ул!..» А отец-то хохочет:

«Как обманул? Вот же один ревунок – нашелся!» – и мне под бок пальцем тычет, а я ничего понять не могу.

И так он меня до трех раз покупал, пока я не понял, в чем тут хитрость… Затейный батя был у меня…

Он помолчал и, печально вздохнув, проговорил:

– Сейчас бы за ревунками-то сбегать!..

Я его зову про себя: «Федя-говорок». Но это – так, без злобы. Наоборот, рассказов его жду. И даже шутки Федины, повторяющиеся в день по нескольку раз, не раздражают, хотя я заранее знаю: взялся он за костыли – обязательно и меня пригласит: «Ну что? Пойдем, покурим?» – а после еды похлопает себя по животу и скажет: «Теперь наравне с голодным терпеть можно», – – и сестру, которая разносит утром и вечером лекарство, он встретит неизменно радостным возгласом: «Ну вот и доппаек принесли! Житуха! Как у старых большевиков…» Фразы эти, даже повторенные в сотый раз, не теряли у него интонаций искренней радости, добродушного довольства собой, окружающими. И лицо его, худое, обтянутое загорелой сухой кожей, только во время перевязок приобретало серый, нечистый цвет, а стоило начать говорить Феде – будто фонарь зажигался внутри черепушки: скулы, и щеки, и лоб светились лаковыми, красноватыми отблесками.

Я спросил:

– Федя, неужели рад ты, что залежался в больнице?

– А чего? – Черные его брови взметнулись вверх. – Зимой шкандыбать по льду на костылях – представляешь? Нет, лучше уж – до весны! Сухо, тепло. Паек, правда, слабый, так Варюха приварок таскает, – ты же видел?

Я видел: к нему раза два приходила молчаливая женщина, старше его годами – жена не жена, соседка? – приносила кой-какие харчи в дерматиновой скособочившейся на морозе сумке.

Кивнул ему.

– Ну вот! – обрадовался Федя. – Главное – тепло!

Я ж, как цыган, зиму совсем не люблю. А жизнь – и здесь жизнь. Другим везде лучше, где их нет, а я – где я, там и жизнь, понимаешь?

Но я не понимал. У меня-то от одной лишь выговоренной вслух фразы, от кивка головой, от непроизвольного слабого движения пальцами – опять заплескалась через край, заходила по всему телу боль, опять – не сокрушала раз и навсегда, а изводила, измывалась, не позволяя сдаться ей, оставляя меня один на один с собой. Вот так, такой – зачем я, один-то? «Я» – становилось пустой бессмыслицей.

Федя, оказывается, уже успел проковылять из палаты и вернуться, встал надо мной, покачиваясь, поджав забинтованную культю, а в руке у него была нераспечатанная бутылка водки.

– Вот! В честь того, что заговорил ты, – обмыть надо! А то молчишь-молчишь… И без того голова наша на нитке, а молчком-то лежать – глядишь, и не заметишь, как оторвется, а? – И, поймав удивленный мой взгляд, пояснил, встряхнув бутылкой: – Это-то? Так ведь магазин напротив больницы. Были бы деньги, а уж нянечки фуговать станут, стружку завивать, ох!.. Точно тебе говорю! – Разлил водку в стаканы, выпил первый и радостно прокомментировал: – Как говорил один мой знакомый святой отец: «Могий вместити да вместит!»

Пей! Чего задумался?

И я выпил. А потом еще выпил. Закусывали консервированным компотом. Деньги у меня были, и я дал Феде трояк, через час еще один. Хотел дать и третий, но он, лежа на кровати, проговорил с досадой:

– Нет, больше уж не дойду, на костылях-то.

Не донесу, – и удивился: – Вот ведь какое дело-то, а?..

Но больше уже и не надо было. Я прислушался к себе, к тому, что там делается у меня внутри, и вдруг почувствовал, что падаю куда-то вниз, может, в ту самую пропасть, о которой мечтал, но вовсе не крючит меня в корчах, не мнет, боль отхлынула, и я лечу, свободно раскинув руки, скользя по мягким пригоркам тумана, который приятно дурманит, кружит голову, и кажется, не будет этому паденью конца.

Вспыхнуло под потолком облако света, и в нем замаячило ватное лицо врача. Он сказал резко:

– Уж от вас, Чердынцев, я этого не ждал!

Чудак! Ничего ж плохого не случилось – напротив!

Вообще они меня не от того лечат: не кости надо лечить, не ушибы… Но разве ему понять? – он-то не видел ржавый задник самосвала, не видел небо, мгновенно взметнувшееся и пропавшее, и потому нынешние мои мерила – себе и другим, хлебу, горю и радости – ему недоступны. Я хотел ему все это сказать, но не сумел произнести его имя и отчество – Вадим Вениаминович.

Вспомнил, как жаловался Федя: «Имечко! Натощак не выговоришь!» Пробормотав что-то невнятное, закрыл глаза и заснул. И кажется, первый раз ничего не видел во сне, во всяком случае – сна не запомнил.

Но может быть, не запомнил лишь оттого, что разбудила меня толчком боль, да такая, какой не было будто даже в самый день аварии, – я вдохнул в себя воздух, а выдохнуть долго не решался, лежал, распятый на койке, мокрый от напряжения. Федя, заглянув мне в лицо, вскинул брови испуганно, запричитал:

– Ох! Да ты весь черный, Сергеич! Сейчас!.. Сейчас! – и быстро заковылял из палаты вон, а вернулся опять с бутылкой.

Так и потянулись дни наши. Выпив, Федя становился откровеннее, и я как будто начинал угадывать тайну его жизнерадостности. Он говорил:

– С хорошими людьми, Сергеич, никогда не пропадешь. Нужно только уметь ключ подобрать под их настроение, чтоб на каждый сезон – особенный. А я весь такой – семисезонный, у меня с любым – общее. Вот возьмем тебя, Сергеич. Тебе что нужно? Водка? Нет, вовсе нет! Просто ты с нею легче от себя ко мне перебегаешь, из-за той стороны – на эту, яа нашу, так? – Я согласно кивал, и Федя, весь лоснившийся от довольства собой и мной, уже требовательно добавлял: – Ну, давай трояк-то, давай!..

Сперва каждый раз он добавлял к трояку свою рублевку. Но потом деньги его кончились, мы пили только на мои, и нам обоим это казалось справедливым: Федя мне давал больше, чем я ему. Вот если бы только получше держал он равновесие на своих костылях… Но должно быть, слухи о наших пьянках разошлись по всему травматологическому отделению, и однажды появился в палате еще один спиртонос, добровольный.

Это был Долгов.

Кое-что Федя мне про него уже рассказывал. По всему судя, плохи были дела у Долгова. После черепного ранения развилось у него заболевание мозга: будто бы забыл Долгов начисто все, что знал, даже имя свое забыл, но, в отличие от Танева, способность запоминать вновь у него сохранилась, и он сейчас, по словам Феди, «дитё, ну, чистое дитё!..».

Я не очень-то этому верил, а точнее – слушать не хотел всякие разговоры о нем. Все-таки, как ни крути, был Долгов виноват в случившемся; если б не гнал с такой скоростью – а кто его принуждал? – да был бы поосмотрительней, можно было б заметить в заснеженной этой низинке и поворот с шоссе и притормозить вовремя, – можно?.. Но я даже отвечать не хотел на вопросы такие. Подсознательно, видимо, казался мне Долгов чем-то вроде искусителя, который навязчиво преследовал меня, проверял – потачками моим слабостям, компромиссами с совестью: уйдешь – не уйдешь?..

И вот, чтоб уйти, лучше уж было о нем вовсе не думать: кому приятно вспоминать для себя стыдное?

Я даже наорал на инспектора ГАИ, который пришел в больницу составлять протокол дорожного происшествия, долго заполнял такие, на первый взгляд, невинные, обязательные графы: «температура воздуха» – минус 18 градусов, «видимость (в метрах)» – 500 метров, «состояние уличного освещения» – дневное, «погода (снег, дождь и т. д.)» – ясная, «состояние дороги (сухая, мокрая, наледь и т. д.)» – наледь, «покрытие дороги (булыжники и т. д.)» – асфальт, «есть ли выбоины, разрытия» – нет, «продольный профиль пути (уклоны в градусах)» – уклон 3 градуса, «ширина проезжей части улицы, шоссе» – 10 метров… И вот, когда он меня убаюкал этими вопросами, на которые сам же и отвечал, – вдруг зашарил по лицу моему взглядом и спросил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю