Текст книги "Улица Грановского, 2"
Автор книги: Юрий Полухин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 31 страниц)
И так все здесь во многом на условности строится: работа – редкая даже для «воли», почти все моторы мы экспортируем за границу – почетно! Чуть не в двадцать стран… Я все стараюсь, чтоб мальчишки точно себе представляли, как на их моторах где-нибудь на Инде и Ганге путешествуют. Специально написал о том в индийское посольство, и они на родине засняли для нас и прислали фильм. Копия, правда, уже исшоркалась, но крутим чуть не для каждого новичка…
Он и еще что-то говорил – о рабочей гордости, о кружке, в котором воспитанники колонии строят модели яхт, лодок. Но я уже не слушал его: думал о том, что сейчас скажу Саше. Столько мелочей всяких припомнилось! – как пальцы у Семена Матвеевича дрожали и какая несчастная спина у него была, когда уходил он от меня к автобусу по сумеречной еще улице, как пудрила нос Мария Семеновна и как кричала на меня, какие блеклые глаза вдруг стали у секретарши Токарева…
И будто ничего уже и не было, кроме этих назойливых деталек. Мне стало не по себе. Я попросил Зотова:
– Иван Егорыч, простите, что перебиваю. Не агитируйте вы меня сейчас. Мне с Сашей Ронкиным говорить, а как?! Простите, но лучше уж о другом – после.
Ладно?
Он внимательно взглянул на меня.
– Понимаю… Вы первый раз в колонии?
– В детской – да.
– В первый раз здесь все, даже многое повидавшие люди волнуются… Но вот ведь что характерно: Саша-то Ронкин не волновался. Он сразу сказал: «Я думал, хуже у вас». Вот ведь какое дело!
– Правда?
– А почему же не правда? – Зотов улыбнулся чуть заметно. – Тем более, он-то – после нескольких месяцев тюрьмы, по контрасту…
Тут мимо нас строем прошел отряд заключенных, с завода – в зону жилую. В синих, теплых стеганках, ушанках, и строй они не держали, оглядывались, пересмеивались… Синие, разбродливые пятна на снегу… Зотов сказал:
– Ну, вот они, наши мальчишки.
И домашнее это словечко – «мальчишки» – прозвучало у него не фальшиво.
– Иван Егорович, а можете вы меня с Сашей один на один оставить?
– Почему же нет?.. Тем более, я уж узнавал, он на общих работах сегодня. Вот за этот цех, справа, идите, там они должны дорожки расчищать, там и пристроитесь с ним где-нибудь, найдете место.
Зотов остановился на краю дороги, по обе стороны которой высились заводские цеха, а мне показал на боковую тропку в снегу. Я еще оглянулся на него в нерешительности, и он, улыбнувшись, легонько подтолкнул меня рукой. И я побрел по этой тропке, проложенной среди белых сугробов. Вдруг вспомнил давнее московское утро, когда увидел такой же свежий снег и когда почудилось мне: если ступит на него человек с недобрыми мыслями, они тут же и отпечатаются, оплывут чернотой в следках, – подлецам нельзя ходить по такому снегу… Не зря и дорога меж цехами даже сейчас затоптана темно: не ангелы здесь живут.
Хорошо, что пошел по тропе.
Цех был тоже кирпичным – желтоватый, силикатный кирпич, нынешний. В окна виднелись ряды станков, рядом – никого. Наверно, отсюда и прошла нам навстречу колонна – перерыв, двенадцать часов. И только сообразив это, я заторопился, ботинки оскальзывались на неровной тропе. И так, размахивая руками, выскочил за угол, успел увидеть широкое белое поле, за ним длинные здания без окон – складские, должно быть. На дальнем краю поля копошились две синих фигурки. Я вгляделся: Саши там не было, маленькие уж очень ребята. И вдруг услышал сбоку удивленный возглас:
– Владимир Сергеич! – нет, не просто удивленный: звуки последние как бы сломались, и в этом изломе была еще настороженность и испуг, пожалуй. Не было только радости. Я обернулся: Саша стоял совсем рядом, опершись о рукоять фанерной, дворницкой лопаты. Лицо у него было худое, красное, а брови, черные, широкие, изломаны напряженным углом. Я молчал растерянно, а он снял шапку, сказал:
– Здравствуйте, – и побледнел, глаза его, огромные, еще больше расширились. – Как… вы здесь?.. Что-нибудь с папой?
Волосы острижены под нулевку, уши оттопыренные, нелепые. Я наконец пришел в себя.
– Что ты, Саша! Я сам по себе. У папы все нормально, я только сегодня с ним виделся… Да надень ты шапку! Холодно же!..
Он неловко насунул одной рукой ушанку на затылок и отвернулся, ссутулился, вдруг побрел прочь, раскачиваясь, не выпуская из другой руки скребок, а тот дребезжал плохо прибитой к нижнему краю жестянкой.
Я увидел три бревнышка, аккуратно приваленные к стене цеха, и окликнул:
– Саша! Куда ты?.. Давай тут посидим, – и сел сам.
Не смотрел на него. Но слышал, как он остановился и пошел обратно. Тень его легла рядом с моею. – Садись, Саша… Как это ты узнал меня? Ведь и виделись всего раз да и летом…
Он молча опустился на бревна и все не выпускал из рук этот скребок. Пальцы у Саши были красные, а все равно на суставах и у ногтей можно было разглядеть отметинки машинного масла.
– Слушай, у тебя руки ну в точности – папины.
Очень похожи… Ты и на станке работаешь?
– Начал учиться, – и замолчал. Сидел, отвернувшись от меня, и я не видел его лица, только матерчатое, опущенное ухо шапки. Тогда я рассказал, почему приехал сюда, как читал его дело и что по этому поводу думаю.
Он резко повернулся ко мне, спросил:
– Вы верите, что не нарочно?.. ну, что не хотел я – этого?
Вопрос такой я ждал. Два дня назад, узнав как-то, что я в городе и был в суде, знакомился с делом Ронкина, бывшие одноклассники Саши, из его старой школы, принесли мне письмо. Я захватил его с собой.
– Верю. И не только я. Вот, – достал из кармана, протянул ему письмо.
Он читал.
«Дорогой товарищ корреспондент!
Мы, бывшие одноклассники Саши Ронкина, узнали, что вы интересуетесь случившимся с ним, и решили написать вам. Писать об этом даже страшно. Он убил человека, такого же мальчика. Вы это знаете.
Никто из нас не видел, как все произошло. Но мы были на суде от его начала и до конца. Мы услышали о том, что было, от прокурора, адвоката, судьи. Они выступали по-разному. Наверно, так должно быть. Но мы-то не смогли понять точно, кто и в чем виноват.
Зато лучше всех мы знаем, какой был Саша Ронкин до этого случая.
А случилось все 14 января, на четвертый день, как пришел Саша в новую школу. Всего четыре дня он проучился без нас. Был бы он с нами, и ничего бы не произошло.
Наш класс в школе номер 3 считался самым дружным.
А зародилась дружба как-то сама собой и с каждым годом росла. Мы участвовали во всех вечерах, а Саша руководил кружком юных натуралистов. Все его любили, не только мы, его товарищи, но и наши звери, которые в кружке есть.
Мы его любили за скромность, отзывчивость, простоту и чуткость. Еще он очень увлекался химией, и его в классе часто называли «Менделеевым». Вообще ничего не умел делать Саша «вполовину»: уж если за что-то брался, то отдавал себя целиком. И никогда никого не мог обидеть – даже словом. За это мы когда-то даже подсмеивались над ним, а теперь себя ругаем, что подсмеивались, за такую несправедливость.
Еще Саша любил возиться с первоклассниками, придумывал им добрые истории, играл в их игры, совсем как они. И они за это любили его, может, еще больше, чем мы.
Всем классом написали мы в суд характеристику.
Обсуждали ее. И вдруг о ней судья отозвалась очень плохо, сказала, что мы ее «состряпали».
Как же так! Мы написали, какой он был на самом деле, а нам, его товарищам, комсомольцам, не верят.
Не верят его друзьям, которые не отступили в трудную для него да и для нас минуту, а хотели помочь ему и суду. Ведь это очень много значит, чтоб верили!
Но на суде было сказано, что он все эти годы «скрывался под маской эгоиста». Мы жили с ним душа в душу семь с половиной лет. Разве за эти годы мы не могли бы его узнать? Да это смешно!
И потому мы, товарищи и друзья Саши, пишем вам, чтобы вы помогли разобраться в его деле.
Ученики 8-а класса школы номер 3».
Дальше шли подписи. Я видел: Саша их пересчитывает. Подписей было двадцать шесть.
– Всего трое не подписались. Нас тридцать было в классе, – сказал он.
– Ты возьми это письмо себе.
– А можно?
– Конечно.
Я не стал ему объяснять, что вряд ли письмо пригодится для моей статьи. Во всяком случае, ему оно – нужней, уж очень поспешно он спрятал его в карман куртки, под телогрейку. И отвернулся, опять я видел лишь матерчатое ухо шапки. Он еще спросил, на меня не глядя:
– Но почему же суд?..
– Ошибся?
Саша кивнул.
– Знаешь, честно тебе скажу: у меня такое ощущение, не все распутано в этом деле. Может, больше виноват не суд, а следствие. А уж суд за ним, за следствием пошел – так бывает. Ну, взять хотя бы постановление следователя о том, что были правомерны действия Кудрявцева. Это ж не просто дичь! Что-то, еще не знаю что, но, может, и следователь не знал о Кудрявцеве.
Не могу тебе объяснить, а чувствую: парень этот хуже, чем видно из материалов дела. Ведь он же всему заводчик? Он! Но почему так настойчиво искал он драки?
Только из-за дурацкой этой подножки, когда вы столкнулись в дверях? Такой уж он самолюбивый?.. Вряд ли.
Что-то еще есть, скрытое за этим, – уверен.
И тут Саша взглянул на меня испытующе. Глаза у него были совсем взрослые. Спросил:
– Рассказать?
– А есть что?
Он кивнул, отвернулся. И после паузы заговорил – все быстрее, быстрей, словно боялся: если сейчас не выскажется до конца, то уж никогда не сделает этого.
– Началось-то все не с подножки, верно… Но меня никто не спросил о том, а сам я… сам никому я не говорил. Даже – папе! Не мог. Не из-за Кудрявцева: изза Валерия Токарева. Ведь как там меня ни судили, а я – вот я, тут. А он?.. Ну, вы понимаете? – Он замолчал на мгновенье и чуть приподнял кисть правой руки, поворочал ею и произнес сквозь зубы: – Мне эту руку свою – хоть отрежь! По ночам особенно накатывает такое!.. Не мог я про Валерия хоть одно слово плохое сказать. Да и сейчас не могу. Но только и одного понять – не в силах. Тут не плохое или хорошее: иное!.. Но уж лучше я расскажу, как было… В тот самый день – перед подножкой. На первой же переменке я побежал к Боре Амелину, я его еще не видел в то утро. Все первоклассники – на другом этаже. И вдруг вижу: среди них-то несколько верзил. Сразу они в глаза бросились. И этот Кудрявцев – я его тогда еще не знал, я вообще никого не знал в этой школе из взрослых – какого-то шкета мучит. Тот ему до пояса головой, а Кудрявцев говорит:
«Что ж, тебе и на завтрак ничего не дали с собой?..
А ну, попрыгай-ка на одной ножке! Они зазвенят сразу!» Мальчишка этот стал прыгать, а все кругом захохотали сперва, а потом притихли, слушают, как тот прыгает. Только тогда я понял, зачем они это делают: они же мелочь у мальцов отнимали – серебро, медяки! Ну, кинулся я в круг. «Прекратите!» – кричу. И тут увидел Токарева. Он так спокойно к стенке прислонился. Я его в лицо-то знал: папа показывал. Кричу ему: «Ты же – Токарев! Я знаю! Как же ты позволяешь такое!..» А он… не знаю, как сказать вам… он на меня взглянул, ну, как на пустое место смотрят. Рук из кармана не вынул и пошел – прямо на меня. Ну, нету меня, вовсе нету! – вот я физически это почувствовал, до того ясно почувствовал, что взял и отодвинулся. И Валерий – как сквозь меня прошел. Ничего не сказал, не ответил – ни полслова. Я стою. А Кудрявцев захихикал, и вот тогда-то в первый раз он сказал: «А чо ты кричишь? Чо ты к нему-то пристал! Ну, Токарев, ну и чо?.. Вали отсюда! В этой школе порядки будут наши, а не твои. Понял, да? Чистоплюй!..»
Саша замолчал. Теперь мне понятным стало это словцо, которое повторит кто-то из ребят еще раз, и потому оно будет зафиксировано в судебном деле.
– А дальше что?
– Да все… Я Кудрявцеву даже не ответил. Что ему отвечать? Не он меня поразил. Я все стоял и о Токареве думал. А они, остальные, вслед за ним разошлись.
– Но почему же нельзя было рассказать этого о Кудрявцеве?
– А как?.. Тогда надо и про Токарева говорить, ведь стоял же он рядом! Ко мне даже приходит иногда и такая мысль: если б не он, так и Кудрявцев… Ну, не изза денег же они все это делали! Какие там деньги у мальцов! Или их у Валерия мало было, а? Не из-за денег, уверен! А как же тогда не сказать о Валерии, если вообще что-нибудь говорить?.. Ну, не мог я!
– Понимаю. Но ведь тем самым ты и Кудрявцева вроде бы выгораживал.
– Да пусть его! Не в нем дело! – сказал Саша ожесточенно. – И вас я прошу: никому об этом. Ладно?
– Ладно. Если ты сам не заговоришь.
– Я-то не заговорю! – воскликнул он, сжал руку в кулак и стукнул им со всей силой о бревно, на котором сидел, – раз и второй, будто кулак, руку эту отшибить хотел. – Не заговорю!
Помолчали. Я сказал как мог мягче:
– Конечно, и не зная ничего о первой стычке этой, суд должен был бы исправить ошибку следствия. Я надеюсь, исправят еще.
Саша ничего не ответил. Я не мог ему прямо сказать, что не за себя только он в этом деле ответчик. Но все же выговорил:
– Отцу твоему худо сейчас.
– А он верит, что исправят?
– Рассчитывает. Иначе бы не стал меня вызывать.
– Так это он вас вызвал? Правда?!
– Да. Я-то сам и не знал ничего… Ты ему часто пишешь?
– Каждую неделю.
– Пиши чаще.
Он кивнул.
– А вы его сейчас увидите еще?
– Нет. Я уж прямо в Москву. Но буду звонить.
– Вы скажите тогда: у меня все хорошо, вы сами видели. Ведь видели же?
– И тут он совсем по-иному поднял длинные руки свои. – Я боялся, не смогу у станка работать. А сейчас – пошло! На токарном. Это интересно. Правда!.. Тут вообще много интересного. Не верите?
– Ну почему же я могу не верить тебе!
Не нужно мне было так говорить. Он покраснел и опять отвернулся.
И тогда я рассказывать стал: как ночевал у них в доме и как Филимон шуршал под шкафом газетой, будил, как пытался я встретиться с Борей Амелиным, но он, узнав, что ищет его какой-то взрослый, целыми днями скитался по улице, чтоб только на глаза не попасться: боится он теперь этих допросов. Но к Семену-то Матвеевичу, когда меня не было, ходил все время. Придет, сядет на кухне, чай пьет с конфетами, но молчит. Даже на вопросы Семена Матвеевича – ни слова.
Я рассказал Саше, что Дом нового быта, ДНБ, уже отделывают, а гостиницу для иностранных специалистов объявили чуть ли не ударной стройкой, гонят вовсю…
Глаза Сашины теперь улыбались – чуть насмешливо.
Мол, рассказывай! Конечно, все интересно, но не ради этого интереса вы толкуете, а главное – чтоб отвлечь, успокоить меня, но какой уж тут покой!.. И он все посматривал на дальний конец снежного поля: там, у складских бараков, двое ребят, расчищавших дорогу, давно уж махали ему руками. Саша вдохнул воздух и выдохнул резко, опять вдохнул, будто в воду собрался прыгать, – рывком встал. Только тут я заметил, что он здорово подрос за эти месяцы, и плечи будто б раздались. Саша расправил их каким-то не мальчишеским вовсе движеньем, сказал:
– Надо мне идти… Вы простите… В общем, папе скажите самое хорошее – вы сумеете. Чтоб он… ну, вы понимаете! Скажите: я продержусь.
– Слово?
Кончики губ его дрогнули смущенно. Но глаза-то мучались, огромные, наполненные волнением, будто б готовые вот-вот выплеснуться с лица, – больно было смотреть в них, физически больно, хоть надевай защитные темные очки.
Я не стал его обнимать. А хотелось. Но он опять поглядел на ребят вдали. И я пожал ему руку. Она была крепкой.
Саша пошел, не оглядываясь, к складам. Лопату уже не вез за собой, а положил на плечо и от этого еще выше и нескладнее стал, – таким он мне и запомнился: длинный, тонконогий, один – среди белого, чистого поля.
Часом позже я обедал в столовой, за воротами колонии. Раздаточное оконце разгораживало помещение на две неравные части: большой зал и тесную кухню.
Странный какой-то зал. Уж очень высок. Тонкие голоса поварих, судачивших о свеем на кухне, за фанерной перегородкой, откликались взбудораженным эхом под потолком, будто там стрижи кричали. И окна – вытянутые, стрельчатые. Три окна рядом, дальше – кирпичный простенок и еще три окна. Так же – и на противоположной стороне зала. А к фанерной этой, новенькой переборке стены сходились овалами… Ну конечно! Как я сразу не догадался! – столовая разместилась в бывшей монастырской церкви, кухня – в алтаре, раздаточное оконце – на месте иконостаса, вот оно что!..
Мне почему-то весело стало. Я прочел меню, пришпиленное к фанере: «Щи из кв. капусты, гуляш с вар. макар… компот из с/ф». Небогат выбор, но ведь и раньше прихожан тоже не баловали, из алтаря выносили им просвирки да разбавленное водой винцо, всего лишь.
Меня давно уже, любопытствуя, – явно чужака признала, – разглядывала из оконца, с кухни молодая деваха в белой шапочке, розовощекая, брови и ресницы светлые, но намазаны тушью, а глаза серые, пустоватые.
Пожалуй, если б не они, раздатчицу можно было б назвать красивой. Она даже пригнулась, выслеживая мой взгляд. Я подошел, попросил скучноватым – нарочно – голосом:
– Пожалуйста, просвирок штук пять.
– Чего? – у нее глаза круглей и стеклянней стали.
– Так у вас здесь церковь раньше была? А кухня – вместо алтаря?
– Ну? – спросила она.
– Так просвирки-то должны быть?
– Хулиганите! А с виду приличный! – Она выпрямилась возмущенно, и теперь я видел только ее фартучек, юбчонку, совсем короткую.
Не получилось шутки. И я попросил:
– Да не обижайтесь вы!.. Давайте все меню, сверху донизу. «Вар. макар.» – макароны, что ли, вареные?
Она, не отвечая, уже накладывала эти «вар. макар.» в тарелку, пристукивала сердито о ее края алюминиевой ложкой. А когда склонялась к плите, выглядывали изпод юбчонки паглинки чулок и подвязки. «Блудница во храме», – усмехнувшись, подумал я. И стало на душе совсем покойно.
Я сел у окна, из него видна была только дорога да зеленый, глухой забор. Теперь он уже не казался мне таким бесконечным. И тут проехала мимо черная «Волга», она медленно переваливалась на ухабах, и потому я успел еще разглядеть: рядом с шофером сидел кто-то схожий с Токаревым.
Быть того не может! Я сам себе не поверил. Встал, прильнул к оконцу, злясь на то, что оно такое узкое. Но все же увидел, как машина остановилась напротив ворот колонии, как вылез и пошел к ним высокий человек в распахнутом полушубке – подкладка цигейковая, а верх матерчатый, грубый, – на сибирских стройках полушубки такие дают как спецодежду шоферам, механизаторам. Шапка была сдвинута наверх, открылся огромный, покатый лоб-гора и оплывшее, в неподвижных складках лицо, токаревское, и вышагивал приехавший тоже по-токаревски: размашисто и легко. Я видел, как дернулась, открывшись перед ним, дверь проходной и Михаил Андреевич вошел туда.
Неужели это все ж таки он?.. Не кончив есть, я поспешил туда, к машине. Шел быстро, почти бежал. Издали узнал шофера, – точно, он, токаревский паренек. Как же звать его? Вспомнил: тоже – Саша. Надо ж!.. А он, увидев меня, нисколько не удивился, открыл дверцу, рукой показал: садитесь. Вдруг ноги обмякли у меня, я опустился без сил, боком, ноги наружу, – не смог даже втянуть их, чтоб закрыть дверцу.
– Зачем вы сюда, Саша?
А он улыбался. Я вспомнил, как он обрадовался тогда приказу во что бы то ни стало, немедля привезти к Токареву домой, на встречу с Паниным Семена Матвеевича.
– Что-нибудь случилось, Саша?
– Да нет же! Просто – Ронкина, тезку моего, повидать приехали.
– А зачем же?
– Не знаю, – теперь уж глаза его грустными стали. – Михаил Андреевич всю дорогу молчал. И что ехать сюда, никому не сказал. Даже Марии Семеновне.
– Это точно? – спросил я.
– Да. Он из дому поздно выехал и ей объявил так – при мне: буду, мол, весь день на объектах, не ищи.
А сам к плотине только подъехал, постоял, посмотрел и с ходу – сюда! – Саша рукой махнул, показав, как быстро они мчались.
– Тогда уж обо мне, что я был тут, не говори ему.
Ладно? Начальник колонии, может, промолчит, так что…
– О чем речь! Закон – тайга, а в тайге теперь – тоже люди. – И взглянув на меня, он посчитал нужным еще добавить: – Я ведь на суде был, все слышал. Конечно, Михал Андреич в те дни почернел от горя, не спал совсем. А только и ронкинского мальца – за что же так-то? Ну, переступил он пределы, а все ж таки оборону держал, так? А его!.. Ну, сами знаете… Вы писать об этом будете?
– Буду.
– Правильно. Иначе куда ж ему деваться, Сашке?
Надо ход ему пробивать.
– Попробуем.
– А то давайте обратно – вместе, а? Или у вас тут еще дела?
– Нет. Но уж лучше я – на попутке.
Мы попрощались. И я побрел к перекрестку, ловить машину.
Прошла еще неделя.
Я давно вернулся в Москву и никуда не выходил из дома: спешил окончить статью. И уже доделывал ее, правил, когда позвонил Панин. Он-то знал, что я вернулся] – Есть новость, – сказал он и – после паузы: – Хорошая. У вас там стул рядом есть?
– Есть.
– Сядьте, пожалуйста!
– Да не томите, Владимир Евгеньевич!
– Был в Москве Токарев. И знаете, по его настоянию затребовали сюда дело Саши Ронкина. Токарев добился приема у прокурора РСФСР. Полдня они просидели вдвоем. Приговор опротестован как неправомерный. – Он говорил, как о чем-то само собой разумеющемся.
– Правда?!
Панин молчал.
– А что, Токарев еще здесь?
– Нет, он мне час назад звонил из аэропорта. Уже улетел.
– А еще что-нибудь говорил?
– Нет. А что?
– Это конечно же ваше письмо его перевернуло так. Он после него даже в колонию поехал. И об этом – ничего?.. Вы же, вы и есть всему причина!
– А он вам рассказал, о чем письмо? – Я по голосу его понял: Панин улыбнулся, когда спрашивал.
– Нет.
О том, что Токарев даже видеть меня не захотел, Панин не знал.
– Ну, тогда я скажу… вам нужно знать: о Корсакове я писал, – объяснил Панин. – Точнее, о том, как вы разыскали этого лейтенанта, особиста… Грушков, да?
– Грушков. Но зачем же…
– Вот я и написал об этом Грушкове, о том, как умер Корсаков, – все, что вы мне рассказывали и читали.
– Но при чем тут Корсаков?
– Как же! Подумайте.
– Не понимаю.
– Помните, Токарев и его не то чтоб винил в чемто… В общем, рассказал я все, как было на самом деле.
Так вот оно что!.. Я молчал, ошеломленный. И этого было достаточно, чтобы… Что значит «достаточно»! Разве «этого» – мало?!
Только тут я сообразил: поведение Токарева в деле Саши Ронкина – повторно. И прежде, с Корсаковым, он, обвинив, ушел в сторону. И теперь – промолчав, а это было равно обвинению, тоже пытался остаться лишь наблюдателем. И все-таки дважды ту же ошибку совершить не смог. Токарев – не Наблюдатель. Он – Охотник.
Но как же не просто было ему именно сейчас взвалить на себя еще и груз прошлой ошибки!.. А я чуть не до ненависти к нему дошел – тогда, в вертолете…
Но сам-то я, сам-то! – еще раньше, в самой первой поездке на стройку, в том, что отмолчался в истории с Настей Амелиной, – ведь и мое молчание можно было истолковать как угодно! Тоже – наблюдатель?.. А не отмолчись я тогда? Может, совсем по-иному сложилась бы и судьба Бори Амелина? А значит, в какой-то мере – и Саши Ронкина? Значит… Нет! Это уж слишком гадательно! Этак можно все из всего вывести.
И все же, и все же… Все мы так перевязаны друг с другом в этой колобродной жизни, что никогда не узнать, к какой пропасти может привести в конечном-то счете лишь один неверный шажок, шажок – в сторону от себя самого.
Что ж, Токарев, и оступившись, сумел остаться Токаревым, Охотником.
Но сколько ж я размышлял о нем, и Панине, и Ронкине! Казалось, не только представил себе: чуть не сам пережил всю их жизнь. А на поверку вышло – так мало знаю их, так плохо!..
Панин и еще что-то вежливое говорил: мол, в таком повороте событий – заслуга моя, ничья больше… Я взмолился:
– Владимир Евгеньевич! Не надо так говорить! Пожалейте меня!
Он помолчал и ответил, уже серьезно:
– Ну, хорошо… А статью-то, прошу вас, кончайте.
Статья все равно нужна. Тем более – нужна.
– Я уж кончаю.
– Вот и сидите, пока не допишете.
Я пообещал.
Но будто б можно было теперь усидеть дома, после такого-то разговора!.. Взглянул в окно: солнце на улице, капель с крыш, и прохожие в расстегнутых пальто, такие шалые! Я быстро оделся и сбежал вниз по лестнице, даже лифта не захотел ждать.
Не так уж часто теперь увидишь в Москве чистое небо. А тут оно даже лужицы под ногами высинило и высветило окна домов и глаза встречных людей. Даже облака, кучевые, весенние, небо не застили, а наоборот, подчеркивали его глубину.
Я прошел мимо метро. Как всегда, тут валом валила толпа. Но сейчас-то, выбившись из темноватого, душного вестибюля, чуть не каждый невольно замедлял шаг и оглядывался. Такие были лица кругом, словно встречные удивлялись удаче мимо вышагивающих и недоумевали слегка: что за благодать свалилась на них, откуда?.. Я сдвинул шляпу на затылок, расстегнул пальто. Шел я один, но вовсе не одинокий – чувство в московской толчее особое.
Деревья на Гоголевском бульваре стояли сквозные, трепетные, каждая ветка очерчена резко, а желтые дома пообочь ну просто пялились окнами, непротертыми, заспанными, но уже и веселыми. Все больше – старинные особнячки-обалдуи; они, наверно, никак не могли понять, что же это нынче происходит на улице, такие лупоглазые, будто только сейчас начинали жить. Они стояли дружными рядками, но каждый смотрел на свой манер: одни из-за колонн выглядывали, притаившись, иные прижмурившись маленькими оконцами мансард – там больше всего солнца было, а соседи – таращились парадными, зальными витражами… Вдруг вспомнил я давние свои мысли о Москве: дескать, жизнь, настоящая, только и обнажает свои корни за столичными, шабашными пригородами, а тут будто одна суета сует, и, чтобы понять истинные пропорции жизни и нежити, надо, мол, почаще сбегать отсюда, прыгать, не задумываясь, в любой самолет, поезд, лишь бы он тебя увозил прочь… Экая чушь!
Вот оно, все вокруг, не то чтоб мое – больше: это и есть я сам, многажды воскресавший, вчерашний и нынешний, и будущий – все я!.. А разве от себя самого убежишь? Да и вовсе не хочется убегать, недосуг: мне теперь позарез необходимо понять, что же это такое есть – «я».
От мыслей таких еще вольней зашаталось, вот только ноги оскальзывались на сырой земле бульвара, и я свернул в асфальтовые, умытые талой, быстрой водой приарбатские проулочки. Высоко в небе парила птица, большая и, должно быть, сильная. Временами совсем застывала на месте.
И вдруг разом вспомнился мне селезень, спикировавший на вертолет, и предыдущий вечер, Валерий Токарев, и как отец кричал ему на второй этаж: «Эй, закрой свои хляби небесные!..»
Оборвалась сумасшедшая музычка.
Я спросил себя: «Может, тогда в школе, на первой переменке, он прошел мимо Саши Ронкина, на него не взглянув, будто «сквозь пустоту», – может, от стыда это? И потому позже так упорствовал в неправоте своей?.. Не знаю. Ничего теперь не узнаешь в точности».
Я думал о нем, чувствуя себя словно бы виноватым в том, что вот так мало видел его, даже словом не перемолвился. Если бы хоть чуть побольше времени ему жизнь отпустила, может, и сумел бы переломить и найти себя?.. Он упрямый – сумел бы. Рядом с таким отцом – наверняка.
Нужно мне переделывать свою статью. Как?.. Еще не знаю. Но нужно.
Потускнели окна в домах, хотя солнце светило попрежнему. Оттого, что переулки уж очень узки?.. И не осталось вовсе недавней уверенности в себе. Стараясь обрести ее вновь, я разглядывал геральдические бляхи, орнаменты, украшавшие дома, пытаясь по ним представить себе их прежних хозяев.
Щит, и рыцарский шлем, и копье – не иначе, их выставил на обозренье в конце прошлого века новоявленный какой-нибудь фанфарон, скорее всего, званья купеческого. Женская изящная головка, оплетенная лавровым венком, как удавкой, – знак сытого любителя Мельпомены. Коричнево-белый особняк, весь изукрашенный каменной вычурной резьбой, как тульский, обсахаренный пряник, – неуютное жилище ревнителя древнего благочестия… Посольские наново прифранченные здания, отделанные глазурованными плитками: Канада, Австрия, Марокко, Заир, Мексика… А рядом жактовские пасынки с облупившейся коричневой штукатуркой. Темные арки подворотень, подслеповатые флигельки во дворах; стеклянные, недавно пристроенные нашлепки – шахты лифтов на стенах многоэтажек, как грязные сосульки, которые даже сегодня не тают. А улочки прихотливо, всегда внезапно переходят одна в другую, и никак не угадать, что тебя ждет за поворотом.
Постройки все больше – не такие уж давние, но, незаметно как, стали они для москвичей привычно-необходимыми. Так бывает с одеждой, непарадной, будничной: она уж и потерлась кой-где, легла складками точно по линиям хозяйского тела, вроде и не ценишь ее, а выкинуть жалко, без нее – ты не ты.
Так недавно и было, когда порушили часть этих улочек: почувствовали себя обделенными даже те москвичи, которые, может, побывали на них за всю-то жизнь раз или два, и то – мельком, по случаю.
Но теперь уж не порушат: весь приарбатский район объявлен заповедным.
И тут на одном из домов я увидел мемориальную доску вахтанговского актера Бориса Щукина и вспомнил: на улице Щукина, прежде – Большом Лёвшинском, и жила когда-то Анна Семеновна Голубкина, здесь была ее мастерская, а потом – музей, закрытый в пятидесятом году.
И верно, чуть не на следующем доме я увидел еще Одну доску из белого мрамора, а на ней барельеф: голова Голубкиной, упрямо вскинутая вверх, прядка волос упала на лоб, контуры профиля резкие, как и характер Анны Семеновны. И надпись: «В этом доме с 1910 по 1927…»
По год – смерти.
Дом как дом. Из бывших – «доходных». Двухэтажный, со множеством квартир, но на втором этаже один пролет его, во дворе, – – сплошь застекленный: мастерская. А под ней стоит грузовик с откинутыми бортами, и окна внизу выставлены: выкидывают через них какието фигурные кирпичи, грузят в кузов.
Летят кирпичи из рук в руки, по цепочке… Я подошел.
– Это что же, ломаете?
После томительной паузы молодой круглолицый парень, у него на указательном пальце правой руки был припорошенный кирпичной пылью перстень-печатка, ответил с усмешечкой:
– Ломать – не строить.
Но я уже разглядел близ тяжелой дубовой двери новенькую вывеску, совсем новую: «Музей А. С. Голубкиной». Значит, ремонт – вот оно что! – готовятся открывать музей вновь.
По лестнице, неширокой, с удобными ступенями, я поднялся на второй этаж. Двери справа и слева – нараспашку, на стенах висят клочья обоев, а в мастерскойто, где вместо одной стены сплошь стекло, стоят на полу какие-то вроде бесформенные предметы, прикрытые листами белой, запыленной бумаги. На подоконнике – множество цветов, и не разглядеть, каких: тоже – укутаны. Шкафы сдвинуты к середине комнаты. Подмости. Стулья друг на дружке. Книги стопками. Ералаш полный.
Какая-то женщина, невысокая, с лицом невыразительным, незапомнившимся, проскользнула мимо, вдогонку за мужчиной в шубе.
– Петр Степаныч! Что же это рамы привезли – по всем размерам в полтора раза больше нужных! Что же делать-то?..
Прораб, наверно. Он остановился, не оглянувшись, в дальней, малой комнатке, за ней виднелась еще одна.