Текст книги "Улица Грановского, 2"
Автор книги: Юрий Полухин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)
– Кролики!
Не иначе вспомнил этих зверюшек. Тогда я сказал:
– Без машины-то теперь вам не прокормить их.
Но вы не расстраивайтесь: что они вам!..
– Половые извращенцы! – опять воскликнул он торжествующе и загоготал дурашливо.
– Так что, за ними жена ухаживает, что ли? – спросил я.
– Жена-а, – протянул Долгов, и взгляд его стал подозрительным.
Федя вздохнул тяжко. И мы с ним заговорили о болезнях своих, рассчитывая хоть этим развлечь Долгова.
Но опять глаза у него омертвели. Лучше ему побыть сейчас одному. Я настоял, чтобы он ушел, лег.
Скоро и Федя задремал. А я благодарно разглядывал ветви сосны за окном, их иглы, чудо какие зеленые, сочные, несмотря на мороз, и оплывы будущих завязей на летошних побегах; весной от них еще разойдутся в стороны новые клейкие, светлокожие прутики. Вот схлынут морозы, прилетят теплые ветры, и пойдет бродить свежий сок под корой, будоражить уснувшее дерево.
А потом я стал думать о Панине, Зеебаде и как-то сразу – об Анисиме Петровиче и Дине, «дите новой эры», о своей жене, Корсакове, о его мальчишке, похожем одновременно на старика и хищного, малого лисенка. А глаза-то – жены Долгова, Татьяны Николаевны.
Уж очень испуганные у нее были глаза и настороженные…
Вдруг вспомнил, как Долгов в машине опять приценивался к рисункам Корсакова, будто и под них хотел чтото выторговать. Неужели прячут еще какие-то работы Корсакова? А Татьяна Николаевна боялась сказать?.. Вряд ли. Ну разве стала бы она, девчонка-блокадница, везти их из Ленинграда! А все-таки – спросить бы об этом сейчас у Долгова! Глядишь, и проболтался бы, не сработал бы какой-то охранительный рычажок в его больной памяти, и все бы выложил мне как на духу.
Нет, если б и было возможно такое, – хорошо, что не спросил. И пока не спрошу. Вот выздоровеет Долгов, тогда – поговорим.
ВЫНУЖДЕННАЯ ПОСАДКА
Осенью я уже засунул костыли за шкаф, обходился палкой и только-только вернулся к службе в редакции, как позвонил Панин. Он и до того, еще зимой, заезжал раза два в лопасненскую больничку, забрал, между прочим, в какую-то свою клинику Долгова, и позже, когда я отлеживался дома, мы перезванивались. А все равно голос его в трубке прозвучал неожиданно.
Рассказал: двое сотрудников пущинской лаборатории затеяли эксперимент с кедровками, птицами, на удивление памятливыми, эксперимент – в тайге, и он посоветовал им обосноваться во владениях Токарева – не все ли равно где – были бы кедрачи! – а Токарев пообещал оказать необходимую помощь, и вот теперь у самого Панина выдалась возможность на неделю слетать туда, не то чтоб ради проверки, помощи, а так – для разрядки, отдышаться в лесу, устал он, Панин. И тут я взмолился:
– Возьмите меня с собой, Владимир Евгеньевич!
Панин, почему-то смутившись, начал расспрашивать о здоровье, засомневался, под силу ль такое? – придется немало ходить… А я, не опуская трубку, уже спросил у своего зава, – тот сидел тут же, в комнате, – даст ли командировку; он руками развел: что, мол, не сделаешь для тебя, инвалида, и я прокричал в телефон:
– Все! Решено! Мне дают командировку!
Но и это Панина не обрадовало, его молчание стало тягостным. Я наконец-то сообразил: получается, вроде позвонил он небескорыстно, будто соблазнял меня возможностью поехать и сам подсказывал тему – «таежный эксперимент биологов», о своей же лаборатории.
А теперь конечно ж стесняется сказать мне, что я поставил его в двусмысленное положенье.
– Владимир Евгеньевич, я слово даю – ничего о ваших опытах не писать.
– Ну, тогда другое дело. – Он рассмеялся коротко.
Я, кажется, в первый раз услышал, как Панин смеется – будто покашливает легко.
До отъезда я еще успел сходить в Третьяковскую галерею и полистать там, в фондах, дело Голубкиной.
В прошлую свою поездку к Токареву я не видел его жены, и теперь мне до знакомства очного, которого уж не миновать, хотелось яснее себе представить Марию Пасечную-Токареву – пусть бы для начала через человека, на которого она когда-то хотела походить, о котором диплом писала. Ведь не зря же и Аргунову, и всем она говорила на Красной речке, что скульптор Голубкина ее заинтересовала прежде всего поисками нравственными.
Больше всего в деле было писем Анны Семеновны – сестре, Александре, Сане. По преимуществу – из Парижа, где Голубкина училась. Последние годы столетия прошлого – первые нынешнего.
Можно было понять из писем: Александра, кажется, убежденней верила в талант сестры, чем сама Голубкина. Может, была Александра для нее больше, чем для Ван Гога его братТео. Одна она умела успокоить сестру, когда на нее накатывали приступы отчаяния и Анна Семеновна готова была разбить все до тех пор сделанное ею. И – разбивала. Многие скульптуры только и сохранились благодаря Александре. По письмам это можно было представить.
Александра посвятила сестре всю жизнь. Потому даже осталась одинокой, хотя сватались к ней многие, в том числе литератор Мачтет и иные заметные люди.
И Голубкина – замкнутая по натуре, резкая до жестокости – в письмах к Сане была только исповедальна.
Кое-что я выписал из них для себя, для памяти.
Париж, 1898 год:
«Роден говорит, что я подвигаюсь, и непременно велит жить здесь… Знаешь ли, мне думается, что самое хорошее время будет, когда я буду зарабатывать деньги. Ах, здорово было бы!..»
Ее все время мучит мысль, что вынуждена она жить и учиться на средства родителей, крестьян, у которых каждая копейка – на счету… Я это читал, а сам вспоминал невольно, как Мария говорила когда-то: стыдно, мол, и ей бездельничать на даче отца. Не для сравненья.
Какие уж тут сравненья: Голубкина все время твердит о каторжном своем труде, иногда и сутками напролет, до беспамятства. Нервические ее припадки тогда и начались, в Париже.
Дальше в письме – о каком-то празднике речь, я не выписал, о каком именно:
«Ты, кажется, смеешься тому, что я сказала, что посмотрела бы на мужика. Понимаешь, тут это долгая история. Ведь как будто чуточку и стыдятся праздновать и не умеют, и хочется им все-таки, и совестно своего желания. А мужик-то намажет маслом голову и дегтем сапоги, наденет хрустящую рубашку, сложит громадные руки, не привыкшие к безделью, и сияет по чистой совести. Потому он верит, что праздник. А тут что уж это делают, ведь это играют в детскую игру. Это огорчение, а не праздник был…»
Другой листочек:
«Ты здраво идейный человек, а ведь здесь от легкой французской жизни даже наши русские делаются безначальными и легкомысленными. Тут удивительно легко живется нашим. Наши газеты, наши речи наполнены пожарами, неурожаями и всякой печальной всячиной, а здесь? Чудеса здесь, сразу и не расскажешь. Может, оно и более печально, чем наше. Кто знает. Когда приеду, я тебе много удивительного расскажу. Только тут легче жить народу, а надо помнить свое. Хоть я и помню и знаю, а все-таки еще крепче (а где тут ять? Посади, пожалуйста) надо помнить… Знаешь, здесь русские эмигранты – самые печальные и самые отчаянные в России – становятся такими сытыми буржуа… Положим, и сами французы примешивают много смеха к своим печалям…»
«Париж, 1898
…Как ты думаешь, ведь все равно добиться быть художником не хватит ни время, ни денег, давай решим начинать зимой работу в Москве для заработка, может, тогда всем получшает. Я иногда и очень часто чувствую себя скотиной, ограбившей всех. Пуще всего меня мучает совесть… как же вот осталась одна вечером, вот и думаю… до осени, думаю, не надо тут жить?»
«Париж, 1902 …Мрамор как царь перед гипсом…
Ведь вот чем хорош еще мрамор, что теперь я и дома могу работать. Модели можно делать летом, а зимой выколачивать. Раз для этого ничего не нужно особенного в смысле помещения. У меня одна голова вышла совершенно, как у всех скульпторов, которые считаются хорошими, вот ты увидишь… Я решила пока остаться в этой мастерской, потому что эта судорога случилась со мной, должно быть, потому, что у меня хорошая модель была, а может, потому, что окно было открыто.
Теперь ничего, может потому, что тепло стало. Сто рублей я получила. Мраморщик говорит, что я бюст могу кончить в месяц. Буду стараться – это очень долгая работа. Потому она мне и нравится, что теперь я уж всегда буду иметь работу. Тут наши русские бабы галдят, что у нас будет голод, потому что убирать хлеб некому, дескать, всех на войну побрали. Какие тут дуры сидят, а галдят, ругают Россию и потому, что сидят в Париже, считают себя умными и понимающими в русских делах больше самих русских. Вы, небось, в саду чай пьете. Меня уж домой начинает тянуть, работаю я здорово и так увлекаюсь, что и в музеи не хожу, это зря, да все некогда, все хочется поскорее. Мои папиросы и чай кончились. Сдается мне, что с мрамором я уже не буду нуждаться в работе… Понимаешь, как научусь работать мрамор, то уж я буду настоящий артист, а то все еще ни то ни се, и знаешь, он мне идет в руку. Вот увидишь. Боюсь, что я нахвалюсь, а вы скажете: «У дрянь-то!» Я думаю, что надо все вещи домой везть, а не в Москву, а то вы и не увидите. Правда, надо домой. Их придется товаром пустить, а то очень дорого будет, тяжелый он. Напишите мне побольше. Я тут както ни с кем не сошлась и мне очень не хватает художественного общества. Да думаю, что может это и лучше, укрепит независимость. Многие тут ко мне лезут, а потом выспросят и начинают подавать левую руку. Ну шут с ними, пишите. Прощай».
Опять – срывы, сомненья. Неизменно только – самоотреченье, упрямое желанье содрать с себя все чуждое ремеслу.
Она это слово высоко ставила, лет через двадцать единственную свою брошюру Голубкина так и назовет:
«О ремесле скульптора».
И почти непостижимое для вчерашней крестьянки полное отсутствие практичности. Она, кажется, все старалась делать – лишь во вред себе. Десятки разбитых работ, может быть, гениальных. Пренебрежение к заказам и заказчикам. И «непрактичное» участие в распространении социал-демократических листовок. Суд. Тюрьма. Постоянное безденежье. И весь гонорар от первой же большой выставки перечислен для госпиталей, для солдат, раненных на фронтах в первую мировую войну…
Еще я выписал несколько абзацев из статьи в центральной газете, после опубликования которой – вскоре – и был закрыт музей Голубкиной в Москве. Это уж после второй мировой войны.
«…Несмотря на попытки Голубкиной исполнить в скульптуре ряд важных тем, именно вследствие импрессионистического метода большинство ее произведений не получило широкого признания в народе. «Иван Непомнящий» и «Рабочий» Голубкиной воспринимаются как карикатура на трудового русского человека… Следует отметить, что в Москве имеется мастерская-музей имени Голубкиной, где собраны наиболее импрессионистские и формалистические произведения. Пропаганда работниками музея этих скульптур дезориентирует молодых скульпторов… для творчества Коненкова это влияние импрессионистов оказалось трагическим… Восхваление худших сторон творчества Родена и его школы последышами импрессионизма продолжается и до сих пор.
Книжка Вл. Костина «Анна Семеновна Голубкина», изданная издательством «Искусство» в массовой библиотеке в 1947 году, пропагандирует враждебное советскому искусству мировоззрение. В своей книге автор не вскрыл идеалистических корней импрессионизма, он не показывает, что именно импрессионизм помешал Голубкиной полностью раскрыть свое несомненное дарование, сделать свое искусство народным.
Вопреки этому Костин утверждает, что «элементы импрессионизма в скульптуре, усвоенные Голубкиной еще у Родена, позволили ей углубить и обогатить свое художническое видение и свой пластический язык…».
Я переписывал это, гмыкая от удовольствия: экий великолепно-наивный анахронизм! – сейчас кажется он почти невозможным и для того времени, уж очень старательно чуть не каждым словом бьет автор, больно стегает самого же себя. И это прекрасно, что именно так оно теперь кажется. Хотя бы ради того стоит запомнить и эту статью.
Но чем дальше я листал дело, чем больше выписок делал, тем настойчивей мне и иное в голову лезло: работа такая не приближает меня к Марии Пасечной, а, наоборот, от нее отталкивает. «Почему же так»? – спрашивал я себя и не находил ответа.
«Зачем уж вы голубкинское на себя примериваете!» – эта давняя реплика Панина, удивившая грубоватостью своей даже доброжелателя Аргунова, и она мне вспомнилась.
«Да ничего я не примериваю! – спорил теперь и я с ним. – А просто понять хочу, что ее так привлекало в Голубкиной…»
Так… А все же я не стал дальше смотреть дело Голубкиной, будто боялся связать себя какой-то схемой, так же как и в первую свою поездку на стройку к Токареву, и вздохнул свободней, решив: когда-нибудь потом вернусь и досмотрю, не сейчас.
И чувство это – внезапно подаренной свободы – опять вернулось ко мне в самолете.
После стольких-то улиточных дней – лечу! Столь свободен в столь прекрасной несвободе стремительного перемещения в пространстве, не пациент – пассажир, равный всем этим соседям по салону с их непристойно будничными лицами, позевывающими ртами, ленивыми движеньями рук…
Лечу!..
И даже заминка в одном из сибирских аэропортов не испортила настроение.
Впереди, на востоке, бушевал грозовой фронт, и оттуда еще прорвались два или три борта, а нас держали на привязи, откладывая вылет с часу на час. И все новые самолеты с запада, из Адлера, Средней Азии подгребали в порт.
На улице накрапывал дождичек. Пассажиры сбились в вокзальном здании, двухэтажном, но вдруг оказавшемся тесным. Да и весь второй-то этаж занят был летными службами, там только и приютиться нашему брату – в нелепых, узеньких галерейках, отгороженных пузатенькими мраморными кеглями. Пассажиры свисали оттуда гроздьями голов. А внизу – толчейная толчея.
Не то чтоб присесть – пройти трудно. По углам, на полу, на рюкзаках – стайки студентов в зеленых робах; на спинах – черными громадными буквами названья городов, – строительные отряды. И уж обязательно в центре один – бренчит гитарой, гугнит уныло припрыгивающий мотивчик. Проходы заставлены чемоданами – щегольскими, кожаными, с лацканами, обтягивающими поверху их сытые тела, и фибровыми, с покореженными железками по углам, и мешками, перехваченными у горла лохматой бечевкой, корзинами – с ягодой таежной, аккуратно повязанными сверху белыми тряпицами в черных, и синих, и розовых пятнах выдавленного сока.
На коленях – футляр скрипичный, хозяин спит, лицо прикрыто помятою, дряхлой шляпой. А рядом – распаренные, в зимних шапках, унтах: где-то уже зима. И пробираются мимо узбечки или таджички, – шелковые платья и платки чуть не до полу, ноги в шальварах, отчего высокие каблуки туфель переступают чуть медля в воздухе; изящно-четкие движенья: сгиб-разгиб, кажется, в одном лишь подъеме, колен не видно, – сгибразгиб, носочек колышется, как на волне, вверх-вниз, и цокает каблук. Так стучит копытцами по каменистой дороге ничем не нагруженный ослик.
У оконца справочного бюро – ходуном спины, плащи и демисезоны, чуть не добела выстиранная дождями телогрейка, праздничные пиджаки курортников.
– Да не тяните вы кота за хвост! Отложите сразу часа на три – хоть съездить в город!
– При чем тут метео, девушка! Ведь с юга идут сюда самолеты?
– Пропустите меня! Я – командировочный!
– А тебе говорят, слезь с мозоля! Все мы командировочные на этой земле…
– Небось горючего не подвезли или экипаж запил, а у них – все метео. Как слепой на дорогу…
А Панин постоял, посмотрел на этих людей и вдруг сказал:
– Друзья, ну что вы нервничаете?.. Между прочим, пиво в буфет привезли. Прекрасное, знаете, пиво, – сказал негромко, тускло даже.
Полчаса назад мы с ним действительно зашли перекусить в буфет. Панин пива не пил, а только спросил меня: «Как?..» Хорошее пиво. Я уж забыл про это.
И в толпе перед оконцем бюро никто ему не ответил.
Но минут через пять она как-то сама собой развалилась. Пиво в Сибири – гость не частый, наверняка ушли мужики в буфет.
А Панин невозмутимо сел в кресло, освободившееся неподалеку, и, никак не прокомментировав случившееся, стал читать газету.
Что за человек?.. Всяким он может быть, и все ему впору. Почему-то я вспомнил в тот миг, что именно Панин писал в лагере листовки.
Рядом с ним, тоже в креслах с неудобными, высокими железными подлокотниками, спала пара. Он – откинулся назад и ноги вытянул; курносое, доброе лицо.
Она – головой на его плече, а крепкое тело и ноги съежила, уместила на соседнем сиденье, вся укрылась цветастым платком, и только колени, округлые, яростные, выглядывают наружу, но будто бы вовсе нет в этом ничего нескромного, будто спит она, уютно устроившись на домашней тахте.
Чад ресторанной кухни, табачный перегар, запах несвежих пеленок и обманный, мгновенной волной, аромат тонких духов – все перемешалось в этом зале с казенными, скучными стенами.
Сколько уж раз я видел такое, а все равно почудилось вдруг – вот передо мной катит страна, вся – в непрестанном движенье, которому нет и не будет конца, и даже в этой сумятице – своя широта, размах. Она – как колобродство оркестра, настраивающегося в переполненном зале, пока – без дирижера. Наверно, я сам себе казался тогда дирижером, который вот-вот подойдет к пульту.
Вместо полудня мы прилетели под вечер. Но тут же к самому самолету, на летное поле подрулила новенькая черная «Волга», в оконцах гармошкой иссиня-беленькие шелковые шторки, – начальственная машина.
Вышел из нее шофер, молодой, белесый паренек, не суетил ни движеньями, ни глазами, но как-то сразу выделил нас из вереницы пассажиров, – может, по моей палке? Впрочем, подумал я, Панина с его просвечивающей насквозь худобой, белыми волосами в любой толпе отличишь. И верно, шофер к нему обратился, совсем по-ребячьи покраснев:
– Вы – Владимир Евгеньевич?.. Михаил Андреевич просил извинить, что сам не дождался: мы к двенадцати приехали, он на попутке вернулся, а меня здесь оставил.
– Что ж, вы так и простояли пять часов?
– Такой приказ, – и опять улыбнулся с тихим какимто смущеньем.
Панин сел на заднее сиденье, вместе со мной. «Волга» двинулась почти бесшумно. Под приборной панелью был вмонтирован радиотелефон. Шофер снял трубку, назвал номер. И едва телефон успел прогудеть длинно, тут же ответил властный женский голос:
– Алло-у! – Не иначе, ждали звонка.
– Мария Семеновна, это – Саша. Встретил. Только что.
– Передай трубку Панину, – нам был хорошо слышен голос ее, он вдруг обрел глубину, мягкость, когда Панин взял трубку: – С приездом вас, Владимир Евгеньевич! – И, выслушав ответ, добавила: – А еще больше я себя поздравляю… Саша привезет вас прямо к нам.
Михаил уж телефон оборвал, беспокоится. Он через час тоже будет.
– Я не один, – сказал Панин.
– Знаю. Оно и к лучшему. А то бы, глядишь, сбежали опять, – и тут она рассмеялась, может быть, громче, чем надо бы. Или радиотелефон так усиливал голос?..
Панин насупился, попытался кончиком пальца сдвинуть с оконца шторку. Она не поддавалась. Саша мгновенно и это заметил и, остановив машину, снял шторки вовсе, с панинского и с моего оконца, спросив согласье глазами, – только тогда пояснил, извиняясь как бы:
– У нас теперь вроде – столица. Всяких людей встречать приходится.
По-за обочинами двумя темными стенами заскользила тайга, небо было обложено тучами, чернеющими у горизонта. И потому редкие, ожелтевшие уже березки вспыхивали в этом движущемся сумраке особенно нетерпеливо, как напоминанье о чем-то неслучившемся.
Жена Токарева оказалась совсем не такой, как я представлял. Вовсе не было у нее порывистой хрупкости интонаций, движений, а только – уверенность. И в овале лица – еще нежном, кожа розовая на свету – будто б стылая неподвижность. Но, может быть, то – от волнения, которое хотелось Марии Семеновне скрыть и которое все же прорывалось – в усмешке без надобности, когда речь шла о грустном, или в том, как выходила часто из комнаты и поспешно возвращалась, – будто бы лишь переждав за дверью мучительное мгновенье.
Не виделись они с Паниным с той самой южной, послевоенной поры. Было от чего взволноваться. А к тому же, как сразу выяснилось, больна дочка Токаревых.
Да, уж двое у них: сын – в восьмой перешел, «хозяин» в доме, даже машину ведет непременно сам, если едут куда-нибудь вместе, и вот – младшая, детсадовка; вдруг ночью температура под сорок, но уже сбили аспиринчиком… Что все-таки с ней? А кто его знает! Утром позвонили в поликлинику, а там говорят: коли теперь нету температуры, то и врач не нужен – отлежится.
И опять – чересчур громкий, короткий смешок. Панин хмурится молча. И тогда Мария Семеновна будто бы защищает себя:
– Но не могла же настаивать я! Врачей не хватает в городе, а у нас с Токаревым принцип – ничего сверх положенного всем. И в детский сад дочка ходит обычный. Да вон он, видите? – – показала рукой на окно. – Вон наша «Ромашка».
А там опять дождь накрапывал, и среди голой площадки высились три деревянных грибка, ярко раскрашенных, под ними – песочницы, огороженные досточками, и сбоку угол кирпичного дома с какой-то затейливой пластиной железа, наверно громыхающей на ветру. Только приглядевшись, я разобрал: пластина эта – искусно выгнутая – изображает некий цветок на кривой ножке и плавно переходит в надпись: «Детский сад Ромашка». Железка такая же ржавая, как никлая трава меж грибками. А дальше видна улица, И на ней тоже – ни деревца.
Панин вдруг вспылил:
– Но это ж не равенство, а привычка… я бы сказал – к грубости. Такой ответ в поликлинике – профессиональная неэтичность. И – промолчать?.. Хуже, чем привычка: воспитание грубости! Если их хамство молча глотаете вы, жена начальника стройки, то как же в этой самой регистратуре позволяют себе разговаривать с женою рабочего?
Мария Семеновна рассмеялась натянуто.
– Ах, Владимир Евгеньевич! Я уж и забыла: с вами осторожнее надо – весь из углов… Нет, вы не правы: вот если б я была женой рабочего, я б и требовала.
А так – не могу. – Она и еще что-то объясняла, споря теперь уж сама с собой, Панин молчал. И чтоб разрядить молчание это, сказала не без кокетства: – Вот вы какой стали! Совсем седенький, мудрый! А нетерпимый все равно – прежний… глаза прежние, – и скользнула ладошкой по его рукаву.
Мы сидели в гостиной, в низких креслах из красного дерева, и такие же – овальный столик, сервант… Комната была парадной и необжитой. Я с тоской вспомнил токаревский кабинет-чуланчик, заваленный книгами: гдето рядом он здесь, а показалось, в другом доме.
Мария Семеновна опять на минуту вышла, а вернулась будто б с иною прической – за тем лишь и выходила? – две прядки темных волос, только что падавшие на лицо, были аккуратно приколоты кверху. Открылся лоб, чуть выпуклый, упрямый, и глаза под ним больше стали, но и заметно – раскосей, восточные вдруг глаза.
«Конечно! – вспомнил я. – Ведь Пасечный и женился в Средней Азии, на стройке канала какого-то, – должно быть, есть в Марии Семеновне кровь тамошняя…»
– Уснула, – сказала она про дочку и села, расслабившись, оперлась локтем о стол, щекою – в раскрытую ладонь, горестно головой покачала, совсем как пригорюнившаяся баба в вологодской избе какой-нибудь – ничего от Востока. Голос и тот стал распевным.
– Не о том говорить я с вами хотела, Владимир Евгеньевич, не о том!..
Я давно уж чувствовал себя неловко и, наконец, решился встать, выйти на улицу, что ли… Но Мария Семеновна выпрямилась и руку приподняла; как-то мгновенно в ней все обернулось иначе: горечь – приказом, сомненье – резкостью. Не восточная и не вологодская, уже третья женщина велела мне:
– Нет! И вы сидите! У нас в доме никаких тайн быть не может!
Меня уж не в первый раз резануло это ее – «у нас», «наше», вместо «меня», «мое», будто даже и не о своем доме, семье говорит, а выступает от имени коллектива.
У Панина тоскующие глаза стали, и я подчинился. Он проговорил смущенно:
– Что вы, Маша? Ведь я вижу: нашли свое… О чем вы? Вы же счастливы! – Он уже как бы и утверждал для себя самого сомнительное.
– Счастлива? – с каким-то вызовом – себе, ему? – переспросила она. – Наверно. Но ведь за эти годы столько всего было! И разного… Ведь вы знаете, как только Краснореченскую ГЭС построили, Токарев увез меня в Сибирь, – палатки, снег выше головы, тайга – непролазная, черная, как сапожная щетка. Мне один абориген сказал: «У нас на небо, как в дырку, смотришь…» Михаил от темна до темна, голодный, мотается в сапогах болотных, в брезентовой робе: дервиш какойто! – вы знаете… А я… с моей-то профессией – искусствовед! – что делать здесь? Вдруг такое одиночество навалилось! Ну, не знаю, с чем сравнить. Да и вслух-то никогда я об этом не говорила, – это только вам… Напротив окна кран стоял, башенный. Железный трап, окруженный обручами, – как бочка, нескончаемая прозрачная бочка. И вот мне снилось: я лезу-лезу из этой бочки кверху, никак не могу долезть, ухватиться за край, а мне обязательно долезть надо. Ноги уж не поднять, а лезу!.. Проснусь – страха нет. Наоборот: как гимназисточка, представляю себя в стеклянной кабине крана, мне-то оттуда далеко видно – и небо, и тайга, вершины деревьев, река, и люди внизу руками машут: вира, майна, вверх, вниз!.. Только они и могут мне что-то сказать, а я должна молчать: ни криков твоих, ни знаков никто не увидит и не услышит – разве может быть одиночество горше?..
До того, как начать эту исповедь, Мария Семеновна хотела было кофе подать, уж и чашечки-крохотули, как заведено во всех бонтонных домах, на столе стояли, хотя никак нельзя было представить себе громадного Токарева, попивающего из такой вот чашечки, – зачем они здесь?.. Но сейчас-то хозяйка забыла и про них, и про чайник, который шумел на кухне, выкипая.
– Но однажды вдруг я увидела: дом-то под краном растет! Значит, если не словами, не жестами, а все ж таки говорит крановщица с людьми внизу – поступками! Грузами, которые подает точно туда, где в них нуждаются… Ну, и как поняла я это, легче стало. Бросилась во всякую общественность – что-то вроде женотдела организовала при постройкоме, – знаете? – как в военных гарнизонах бывает… Ну, я-то знаю! С отцом насмотрелась всякого!
– Она усмехнулась и вдруг заключила, вроде б и сама удивившись: – А все же и это оказалось – пустое.
Возникла неловкая пауза. Она помогла Марии Семеновне услышать чайник на кухне. И минут через пять мы пили кофе. Я чувствовал себя неуместным, но теперь уйти вовсе неловко стало. Панин сказал как бы нехотя:
– Вы знаете, Маша, в делах житейских я… ну знаете!
Но если о научной работе говорить… очень уж она осложнилась в последние десятилетия, впрочем, как и вся жизнь. Прежде биология была биологией, химия – химией, математика – математикой, и только, вы понимаете? Теперь же приходится работать все время на стыке дисциплин разных, быть и химиком, и математиком, и биологом, и еще черт те кем – одновременно.
– О чем вы говорите? – перебила она оторопело.
– Минуту! Я сейчас дойду до нужной вам мысли…
Получается парадокс: век специализации вынуждает становиться универсалом. А это практически невозможно. Но возможно иное: входить в смежные отрасли знания, как со скальпелем, – со своей темой. Вы понимаете?.. Вот для меня такой темой стала – память. Этим скальпелем я и орудую в разных науках, не теряясь в лабиринтах, себя не теряя… И даже удается иногда находить практические выходы своим теориям… Так я думаю: возможно, вообще в нынешней-то жизни, чтоб не потеряться, найти себя, у каждого человека должен быть такой вот скальпель. Может, так? И он у вас был когда-то…
– Что вы имеете в виду?
– Исследование ваше давнее – жизни, творчества Голубкиной.
Она рассмеялась натянуто.
– Все-таки карась вы идеалист, такой же, как были!
Ну при чем тут Голубкина? Это только девчонкой я могла мечтать: и на стройке смогу нести людям прекрасное, вечное. А тут… И вообще с Голубкиной, как выяснилось, у меня ничего общего. Да вы сами это первый заметили, а может, с вашей помощью – я! – заключила она насмешливо. Все время сквозь деланность интонаций пробивалась эта ее резковатая искренность. «Еще студенческая, – подумал я, – за это ее и любили все на Красной речке». Но вдруг она спросила так, словно и сама первый раз об этом подумала: – С Голубкинойто – так, тут у меня никаких иллюзий, а вот на сестру ее, Саню, может, я и похожа. А разве этого мало?
Панин усмехнулся чуть заметно, и я прочел на его лице вопрос: «Кто же тогда в роли Голубкиной выступает? Токарев?» И Мария Семеновна услышала невысказанное. Покраснев, заторопилась объяснить:
– С Токаревым все не просто… Да с ним ничего и не может быть просто. Стройка – махина невероятнейшая. Гидростанция вовсе потерялась между заводами: машиностроительный, и металлургический, литейные, и лесоперерабатывающий комплекс, заводы строительной базы – целая епархия, даже отец не мог мечтать о таком. И каждый день – гости: замминистра, министр, комиссия одна, вторая – приемы, банкеты в особой гостиничке, называется – «Лесная». Привозят специально повара из ресторана. А где рюмка – анекдоты. И всякие анекдоты бывают, но вдруг я вижу: Михаил-то всяким смеется тоже. – Она рассказывала с упрямой истовостью и на нас не глядя, теперь уж, наверно, самой себе, а не Панину доказывая свою правоту. Я поначалу не мог понять, зачем уж так непременно ей это было необходимо.
– Меня коробило: как же не понимает он! – рассказывать при мне такое – меня не уважать.
А он – хохочет!.. И пить ему вовсе нельзя. А в любом застолье подзуживают: «О-о, жена-то над тобою – начальник!..» И вдруг – его окрик однажды: «Я не нуждаюсь в твоих советах!» Я ему ответила тогда: «А я не нуждаюсь тебе давать их», – вроде точку поставила и больше ни во что не вмешивалась. Но получилась не точка: многоточие. Вдруг поняла я: он больше меня, и разве можно сравнивать его дело с моими прихотями или там желаниями – несоизмеримые величины! И в его измерениях, в которых он живет, – а их не три и даже не четыре: больше! – в его измерениях, может, и не смыслю я ничего, есть в них для меня недоступное, как для большинства гуманитарников – в теоремах Эйнштейна. Сколько раз ни пыталась, а все не могу их понять – не дано! Так надо ради дела – шутка ли, целый район, равный государству какому-нибудь, из пустоты, из дыры в небе черт те куда кинуть! – шутка ли!.. Так неужели делу такому я посмею мизерное свое противовесить? Вот тебе случай, вот тебе счастье – не пожертвовать: чепуховое это словечко! – а положить, принести все свое тому, кто в этом нуждается. Ведь одиночество не в том, что тебе никто не нужен, а в том, что ты никому не нужна. Так ведь? И разве Саня Голубкина всю жизнь себя, свое не обкусывала? Так? – настойчиво допытывалась Мария Семеновна, заранее убежденная в истине найденного ею. А Панин молчал, и она еще повторила: – Так, Владимир Евгеньевич? – в лице ее появилась прежняя настороженность.