355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Полухин » Улица Грановского, 2 » Текст книги (страница 13)
Улица Грановского, 2
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 13:53

Текст книги "Улица Грановского, 2"


Автор книги: Юрий Полухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)

– Или почему не выплатить мне, Михаил Андреевич, хотя бы премию за рационализацию? Ведь это ж я ваши собственные огрехи в организации труда на стройплощадках инициативно устраняю, ваши недодумки докумекиваю. Разве не так?

Тут Манцев явно переборщил. Токарев грохнул рукой о стол и почти закричал; – Ну, хватит! Тоже мне рационализатор! Ты думаешь – один умный, а все дураки? Ты знаешь, сколько стоит тот аммонал ворованный? А знаешь, что сейчас его в стране нету, и нам каждый грамм, не то что полмешка, с бою доставать приходится! Хватит! Передаю дело твое прокурору, вот и рассказывай ему, какая разница между воровством техническим и физическим!

Трёкало ты пустопорожнее!

И даже рукой замахнулся. Манцев из-под нее вьюном вывернулся, из кабинета – вон и – на соседний этаж, в другой кабинет, к Пасечному.

Пасечный вызвал Токарева через полчаса. Хмурясь, кивнул на пустой стул, спросил:

– Ну что ты там напорол, Михаил? Власть-то заимел копеечную, а уж готов, как Штапов, чуть что к прокурору бежать?

– Семен Нестерович, я попрошу…

– Нет, это я тебя попрошу лихость свою придержать! Пусть бы и прав ты: воровство, аммонал дефицитный, фальшивые наряды, аптекарша аморальная и все такое! Ох, какой Шерлок Холмс нашелся! Да нет, не просто Шерлок Холмс, не просто распутал дельце, в котором никто и концов не прятал, – ты же еще и Судейкина из себя строишь. Или и впрямь, силком-то легче всего человеческий род исправлять?

– Да пусть бы и силком! Разве ж для того мы войну прошли, для того все муки приняли, чтоб каких-то прохиндеев покрывать? Власть, говоришь, копеечная?

Я к ней не рвался. Ты меня зазвал. Но уж на ту копейку, которую мне платят, я все сделаю, что могу. Пусть бы и силком!

– Да ты хмельной, что ли, Михаил? Что ты гуторишь?

– Может, и хмельной. Хмельной от тех возможностей, которые передо мной ты же сам и открыл, Семен Нестерович. Ох, сколько можно сделать даже с моей-то маленькой властью! Столько, что я и не мечтал о том, даже в Зеебаде сидя, а потом в стройбате вкалывая!

И разве не делаю? Кто мол в городе построил? Кто экскаваторы в горы затащил? Кто тоннель вместо канала бить придумал? Кто комплексные бригады механизаторов изобрел?..

– Будет! – криком перебил его Пасечный и после паузы тихонько уже добавил: – А то со счету собьешься… Одно, может, оправданье тебе – истосковался ты за все эти годы по настоящему делу, вот и порешь хреновину. Иначе я тебя и понять не могу. Рассуждаешь, как скорохват какой-то. А ты хоть подумал о том, какую цепочку прокурор-то вытянет, за Манцева ухватившись? Если заявление такое к нему поступит, он тех же взрывников заметет! Обязан будет замести! А аптекаршу, бабу эту несчастную? Да ты хоть знаешь ее?.. У нее муж на фронте погиб, а ведь баба-то – перестарок, того и гляди в семена пойдет, вот и цепляется за всяких отсевков, вроде этого Манцева. И ее прокурор тоже заметет, никуда от этого не денется! Да и Манцеву, ты знаешь, сколько он может влепить по Указу-то? Десятку! Если на всю катушку… А у нас это любят – на всю катушку-то, вроде тебя силушкой играть любят. Или ты не знаешь о том?

Токарев понуро молчал.

– Давай так, Михаил. Мой тебе совет: оформи ты все это дело действительно как рационализацию… Ну что ты вскинулся опять! А какой еще выход придумать, если уж столько шуму вокруг! И чтоб все, как положено: премию Манцеву выплатить. Ну, в частной беседе для собственного удовлетворения, – Пасечный поморщился, – выматери его еще разок. Но и скажи, что я велел премию эту Ронкину передать, в продовольственный фонд, общий. Понял? Я велел! Все. Иди.

Токарев молча вышел. Пасечный так и не понял, согласился он с ним или нет. Глядя вслед ему, прошептал удивленно:

– Законник! А?..

Осенью к одному и тому же воскресному дню Пасечный приурочил два события.

Сад на его приморской даче был хоть и заброшенный, но немалый: груши, яблони, грецкие, миндальные орехи – деревья старые и не просто добрые, а безоглядно щедрые. Деревья, как и люди, правда, далеко не всякие, только и могут стать такими – как раз на склоне лет, как бы для того, чтоб искупить с лихвой годы будущей своей, невольной немощности.

Но даже Мария не смела сорвать с ветки хоть одно яблоко, – запрет отца был безусловен: подними, если упало на землю, но рвать – ни в коем разе. Было немало по этому поводу шуток, сравнений с богом, дьяволом, Евой…

И вот в воскресенье утром на четырех грузовиках Пасечный привез сюда мальчишек из поселка строителей – всех, лет от шести до пятнадцати, впрочем, о возрасте их никто не спрашивал: кто сумел сам залезть в кузов, тот и приехал. Набралось, наверно, не меньше сотни.

А здесь Семен Нестерович зычно, по-кавалерийски скомандовал: грабить сад кто во что горазд, кто на что падок; одна только острастка – не ломать при этом веток. И ребятня облепила, обсела деревья, как стая воробьев спелую вишню. Рвали, ели, грызли и пихали за пазуху и опять ели, а тем, кто, осоловев от еды, валился в траву, Пасечный сам подбрасывал груши посочней, соблазнительней и ходил меж деревьев, седой, грузный, довольный, а похохатывал совсем как эти мальчишки и подсказывал им, на какую ветку можно встать, чтоб она не сломалась и чтоб дотянуться до яблока позаманчивей. Сам тряс ветки, стволы, непосильные этой ораве, чтоб и на их вершинках не удержалось ни одного плода.

К полудню с садом было покончено.

А к вечеру под деревьями были накрыты столы для взрослых – тоже на сотню примерно человек. Не то чтоб ломились столы от яств, но сумел хозяин добыть, приготовить еду не такую уж обычную для тех лет: и копченую рыбку, и жареных кур, и вдоволь – картошки, масла, и разные соленья, приправы, а кроме всего – пятьдесят бутылок водки и бочку пива.

В кузовах тех же грузовиков приехали теперь к Пасечному лучшие на стройке бригадиры, рабочие. Все они знали об этом празднике еще несколько месяцев назад, – не то чтоб специально он рекламировался, нет, но так повелось из года в год: лучших – а они сами выбирали таких человек по пять из бригады – начальник строительства звал к себе каждую осень, И за то, чтоб попасть в их число, негласное соревнование шло на стройке чуть не с самого начала лета.

Инженеров почти не было – человек пять, шесть.

Среди них – Токарев. Он присутствовал на празднике таком впервые и не без удивления вышучивал Пасечного:

– А не похожи ли мы с тобой, Семен Нестерович, на купчика ветхозаветного, которому бурлаки приперли на горбу своем баржу с добром, и он, чтоб не платить сполна, тут же – на пристань, под небо – выкатил бочки с брагой: «Пейте, ребятушки, за процветание дела моего, за сохраненный на перекатах хозяйский достаток, заливайте зенки, ешьте от пуза – хоть раз, да сыт будешь и память о том сбережешь на всю жизнь!

Экий, мол, добрый, свойский у вас хозяин – знайте все!..»

Тут и правда за дальним столом кто-то выкрикнул тост за начальника стройки, и все поддержали его дружно. Пасечный рассмеялся. Смех у него был страннозвонкий, совсем не соответствующий рыхловатому телу, нездоровым легким, и оттого каждый раз смех этот казался неправомерно счастливым. А сегодня старик растрогался и слова выговаривал – тоже – тона на два выше обычного, взволнованно:

– Ха! Брось ты мне морали читать! Ты накорми сперва вот, мужиков этих, накорми! А потом про купчиков поминай… Давай-ка выпьем лучше и мы! – Он забывал закусывать, спешил сказать. – Если б я имел право на то, если б не хватали меня за руку всякие органы, контроли всякие, ей-бы-ей, я бы каждую неделю такие столы накрывал! Минимум раз в неделю – изловчился бы, нашел возможность!

Токарев опять свое ввернул:

– Иметь право еще не значит быть правым.

Опять Пасечный рассмеялся легко, с удовольствием чрезмерным.

– Вот то-то и оно! Вся и беда в том, что у нас с тобой – одни обязанности, а прав – никаких. Хоть и доверили нам хозяйство немалое, а распорядиться им по своему усмотрению мы не властны: все права-то у тех, у кого, наоборот, обязанностей – никаких! Никаких, кроме той, чтоб нам палки в колеса совать… Да что уЖ! – отмахивался рукой, как от мухи. – Опять же с другой стороны подойди: не нами это выдумано, но нам завещано – любое соревнование должно быть конкретным, так ведь? А куда уж больше тебе конкретности, чем тут? – он кивнул на стол.

Морщился Токарев.

– Выходит, сознание-то проще всего жратвой воспитывать? Так, что ли?

– Да никого я не хочу воспитывать! Зачем? Они и сами меня воспитают, если потребуется. Война, брат, всех воспитала, как надо!

– Так уж и всех? А Манцева?

– Ишь, вспомнил!.. Самолюбивый ты, Михаил. Это хорошо. Но в иных обстоятельствах-то и хорошее дурью обернуться может. Ты ему премию выписал?

– Выписал. А с бульдозера снял. В слесари перевел.

– Так. Значит, все-таки силком воспитывать хочешь. – Пасечный на секунду потемнел лицом. Но тут за дальним столом затянули песню, и он опять заулыбался, спросил: – А может, лучше вот так? – и обвел сад рукою.

– Я ж не только тем, кто сидит здесь, но и Манцеву твоему от души, не таясь, показываю: уважаю, мол, людей за хороший труд, – только и всего. Что ж тут худого? И еще показываю: вот так мы жрать будем когда-нибудь каждый день. «От пуза», как ты сам выразился. Или грубовато? Пусть! Зато – доходчивей. Уж поверь мне: я-то лучше тебя знаю работяг, может быть, как раз потому, что во мне запас грубости твоего побольше. Только грубость грубости рознь – тоже не забывай! Вот и они, – он опять показал вокруг, – ничего зазорного, стыдного для себя в этом застолье не видят и за меня пьют не потому, что я им водку выставил, а потому, что я с ними вместе лямку тяну. Вот так!

И завтра-то перед другими, может, кто и похвалится:

эх, мол, вчера даванул у Пасечного, прошелся – повеем басам! Пусть! Они же знают, черти: сегодня я с ними на одной ноге, а завтра стружку буду снимать безжалостную, если что!

Но тут вмешалась в разговор Мария:

– Папа! Подожди! Как можно говорить так? А что же тогда им вот – Михаилу Андреевичу и Владимиру Евгеньевичу, – что же им-то в Зеебаде ихнем, в лагере – тоже, значит, прежде всего о сытости надо было думать?

Пасечный вдруг нахмурился, построжал.

– Вот уж не думал, что и дочь моя выучится когданибудь приемчикам этим, демагогическим!.. В лагере, Мария, во-первых, счет особый всему, иной. И ты лихие эти сравненьица оставь – в рассуждениях кавалерийские атаки вредны. Говорю тебе это, как старый буденновец. А во-вторых, я ведь и толкую не о том, что прежде у человека, а что потом, а всего лишь хочу и мечтаю: чтоб каждую неделю и каждый день я мог бы людей, за которых – ответчик, кормить досыта, вот так, как сегодня. А что ж плохого в такой мечте? Только тот, кто сам не голодал никогда…

Он с каждым словом горячился все больше, глаза его сузились, лоб, щеки вдруг побагровели. Но Мариято, видя это, слушая, напротив, светлела лицом, и уж тонкие губы ее подрагивали в улыбке, она воскликнула:

– Так ее, папка! Руби эту контру! Так! – и стукнула себя кулаком в грудь, рассмеялась.

– А ну тебя! С тобой серьезно, а ты… Ты – девчонка еще, шалопутница, вот что! – он, скрывая улыбку, отмахнулся.

А пир становился шумней, разноголосей. Толковали, не слушая друг друга, – кто о чем: жалели, что женщин почти нет в саду, похваливали закуску и вспоминали, кто когда так же вкусно ел, и вдруг зашел разговор о недавней войне, фронте, – об этом говорили еще с такими деталями, будто только вчера вернулись с передовой да и пролегает она – тут, поблизости, в нескольких километрах, и, конечно, опять и опять разговор сворачивал на стройку, на заботы вчерашние и завтрашние: поминали о тросах для лебедок, о «схватившемся» не вовремя бетоне, о «разутых» автомашинах, о ветрах горных, о том, как трудно из-за них монтажникам горбатить на высоте…

Слушая все это, Пасечный опять растрогался, у него даже глаза, светлые, повлажнели, и заговорил он – уж вовсе о сентиментальном:

– Вы меня слушайте, меня!.. Говорят, жизнь коротка. Но как это длинно – от рождения до смерти! Это – мне недавно открылось: ох как длинно!.. Что только не перевидел, не узнал – все было! АН нет! Оказывается, не все. Я вот сегодня утром ходил по саду, смотрел на мальчишек этих босоногих, на деревья, на небо среди ветвей – в зеленых пятнах… Смотрел и думал: в старости открываются новые любови, прежде неведомые – к травинке какой-нибудь, к листу одинокому, на голой, тоже сиротской ветке, к муравьишке… Как ему, бедолаге, тяжко тащить соринку, такую ничтожную, так тяжко и так далеко – много тысяч шагов. Но лапки-то у него крепкие, быстрые! Дотащит! Какая это радость: знать, что дотащит!.. Вдруг видишь себя открытым всему обделенному и радуешься чужому ребенку больше, чем своему. И оттого таким ты себе свободным кажешься, таким…

Он хотел говорить и дальше, и все настроились на этот его лирический лад, но Токарев опять впутал в разговор давно, видать, наболевшее, не очень уместное сейчас. Усмехнувшись, наморщив высокий свой лоб, проговорил:

– Свободным? А что значит – свободный, Семен Нестерович?.. Вот если ты меня не понимаешь, значит, я уже – не свободен? Так? Все равно, что в стаю галок ворона залетит: у галок-то свой язык, свои крики – об опасности, боли, о радости… Они галдят, а ворона их – не понимает. Это ведь тоже – несвобода, так? Но и мы не по отдельности живем – в стае. Как мне научить тебя своему языку, если в тебе или в нем, – он ткнул пальцем вдаль, – как мне научить его своему языку, если в нем-то одни инстинкты кричат, если ничего, кроме первобытности своей, кроме заложенного матерью в люльке, он и знать не хочет! Не просто не хочет: ненавидит иное! Так скажи мне…

Токарев, видно, захмелел с непривычки к спиртному, повышал голос сверх меры. Панин поглядывал на него недоуменно: откуда вдруг такое прорвалось – у негото, настроенного все это время вроде бы столь благодушно. От недоумения этого панинские синие глаза потемнели. Он дослушать хотел, но тут Мария тихонько, незаметно для других потянула его за рукав, попросила робко:

– Владимир Евгеньевич! Давайте удерем отсюда?..

Шумно очень. Голова кружится…

И он послушно поднялся. Она его вела за руку. Только Пасечный и взглянул им вслед. Панин горбился несчастно. А Мария тянула его за собой – быстрей, быстрей, словно спешила спрятать, укрыть – от чего, от кого?.. Оглядывалась на него, губы ее виновато подрагивали.

Так, не остановившись ни разу, чтоб отдохнуть, Мария втащила его на гору, которая поднималась тут же, за дачей Пасечного. Тропа петляла в чащобе орешника.

Панин до сих пор ни разу не ходил по ней: его отталкивала влажная, душная сырость, сумерки, бродившие волнами в зарослях. Но оказалось: орешник только на крутизне горы, а за ним-то внезапно распахнулась широкая поляна, заросшая высокой травой, вкруг поляны стояли могучие, светлокожие буки.

Мария с Паниным вынырнули из темноты к свету и остановились, оглядываясь. Он – удивленный. Но онато знала это местечко прежде, к нему и спешила, потому выдохнула, внезапно успокоившись:

– Вот… здесь.

Стволы буков стремительно уходили вверх, ото всего земного, и там, чуть не в самом небе, распахивали кроны свободно и широко, так, что они смыкались одна с другой. Вечернее, еще теплое солнце едва пробивалось сквозь них. А внизу-то было прохладно. И когда Панин с Марией вступили под деревья, по лицам их, по обнаженным рукам запрыгали эти солнечные лучи – пятна тепла и прохлады, попеременно. И пробегал по коже, таял, на миг исчезая, чтобы опять вернуться, озноб.

Гладкие, голые стволы казались чуть ли не живыми: наплывы годовых завязей на них – как складки морщин на мудрых, древних телах.

Мария, поглядывая вверх, проговорила шепотом:

– Какие они!.. Как звучно тут! Правда? На эти деревья надо колокола вешать и звонить, звонить!..

И чтоб, – тут она сжала покрепче руку Панина своей быстрой, гибкой ладошкой, – входили в рощу люди вот так, рука об руку… Да?..

Она взглянула на него снизу вверх, лицо Панина в тот миг скользнуло в тень и глаза на нем стали – как синие, темные промельки, вовсе невеселые глаза. Девушка вдруг увидела: теперь солнце высветило в этих странных глазах почти бесцветный, такой неразумный испуг… Мария руку отдернула, спросила:

– Что вы?

– Не надо об этом, – ответил, как бы нехотя, Панин.

– О чем? – теперь в голосе ее была настойчивость, она выпрямилась, вытянулась, словно ростом хотела сравняться с ним. – Нет, скажите! О чем?..

Он проговорил с внезапной сухостью:

– Эти колокола… В Зеебаде… рядом – сосновый лес. На песчаных дюнах. Можжевельник, вереск и сосны… Туда водили – прямо со станции, целые транспорты, всех до одного – прямо со станции. Строили в пятерки, потом – по очереди к краю рва. Их гнали пинками, плетками… А там – один с пистолетом в руке едва успевал менять обоймы, – стрелял. Неподалеку – шоссейка, железная дорога: проезжие обыватели, чувствительные женщины, добрейшие бюргеры… И чтоб оберечь их уши, на деревья вешали колокола. На соснах, вот таких же высоких, – колокола. И звонят, звонят.

Нам-то слышно было. Так звонили!..

Он замолчал. Она шла рядом, горбилась. Громко шуршала листва под ногами, почти позванивала. Из травы выглянул черный пень, из трещин его таращились тонконогие, зеленоватые опята.

Теперь Панин, успокаивая, тихо взял ее за локоть.

Мария сказала:

– Я не хотела…

Он перебил ее:

– Я знаю, что не хотела. А только в наше время следует особенно беречься красивостей: они легко приходят в голову другим, иным.

– Вы так говорите это! – воскликнула она невольно. – Зачем?

– Как?

– Ведь вы рассказом своим меня не учили: отталкивали. Будто те колокола – мои! И уж мне к вам – не перейти.

– Ваши? – переспросил он удивленно. – Нет, не так… И я знаю, те деревья – другие, а ваша чистота – действительно… Одним словом, я надеюсь, вы еще образуетесь в настоящее нечто. Но не в вас дело.

– А в ком же?

– Это мне, не вам не перейти, вот что!.. Вы точное слово нашли. Трудно вернуться, перейти к себе. Хуже! – вдруг все последние месяцы – накатывает: а есть ли ты сам?.. Нет, не так! Все слова неточные… Но невольно удивляешься: неужели то, что происходит здесь, сейчас, – действительно происходит?

– Но почему же так? – воскликнула Мария и тут же перебила себя, понизив голос: – Нет, я по-иному спрошу: почему не поверить этому?

Он пожал плечами.

– Ох, какой вы! – с обидой выговорила она, с болью. – Ведь как бы хорошо у нас все могло быть, как хорошо!..

– Разве речь о нас? – спросил он тихо, и она увидела в его глазах усмешку, потупилась.

Панин отобрал руки свои, повернулся и пошел по тропе обратно, к дому. Все убыстрял шаг. Мария, глядя ему в спину, спросила:

– Так вы?..

И не договорила. И Панин молчал. Мария отметила про себя: хоть и коротко подстрижены волосы у затылка, а все равно видно – начинают седеть. И стало вдруг тоскливо жалко его, тоскливо – оттого что ей-то не жалеть хотелось этого человека, а лишь удивляться ему.

Так они шли друг за дружкой. Панин наконец заговорил, не оглядываясь:

– За это сравненье – с колоколами – простите, конечно… Да я и не сравниваю: так, всплески памяти, – простите… Это от меня не зависит. Вы же видите, какой я… Если я сам себя не могу уберечь, не в силах, то имею ли я право…

– Не говорите! Стойте! Стойте! – вскрикнула Мария и прижала ко рту ладони, будто боясь сказать чтото лишнее.

Панин оглянулся растерянно, но по инерции еще должно быть, сделал шага два-три, только тогда остановился.

Мария проговорила тихо:

– Вы… от меня бежите?.. Так уж я сама! Сама! – и бросилась по тропе вниз, скользнув мимо, стараясь не прикоснуться к нему.

Панин шагнул за ней, оступился и, неловко взмахнув рукой, застыл, слушал, склонив голову набок, как шуршат, раскачиваясь, потревоженные ветви орешника: осыпалось там что-то, скатываясь с горы, позванивая, – может, мелкий песок, почти невесомый, едва слышный, скатывался и умолкал в тени зарослей.

Этот шорох будто подхлестывал Марию. Она вбежала в сад, а там – пир горой. Крикнула, никого не различая от слез:

– Отец! Где ты? Отец!..

Пасечного работяги утащили за дальний стол, он не услышал. Рядом оказался лишь Токарев, по ее лицу понял: случилось что-то нешуточное. И первое, что ему пришло на ум, – протянуть Марии налитую рюмку водки.

– Что с вами, Маша?.. Выпейте, успокойтесь!

Она выпила и тут же налила себе еще рюмку. Они выпили вместе. Водка не успокоила: лишь расслабила.

Мария, внезапно расплакавшись, спрятала лицо в громадных ладонях Токарева, долго не могла выговорить ни слова. И слезы ее текли по токаревским рукам, пальцы его вздрагивали, сами собой, а он боялся, что этим может обеспокоить Марию. Но она, плача еще, вдруг сказала:

– Вы – родной, Михаил Андреевич… Вы – самый родной! Только вы!.. И я хочу, чтоб вы знали: я вас люблю, вас! Понимаете? Потому что вы – сильный. Да, знайте! Люблю! – и взглянула на него сквозь слезы с такой отчаянностью, что он понял, наверное: она все с благодарностью примет, лишь бы – сейчас вот, сейчас, сию минуту увел он ее отсюда, спрятал…

Что-то спрашивал ее отец. Мария будто не слышала, не отвечала. И тогда Токарев, решившись, обнял ее за плечи, пугливые, но уже – доверчивые, увел к морю, в темень. Они ступали по самой кромке песка, такой плотной, укатанной прибоем, что даже следов их не оставалось. А волны шуршали, подбираясь к их ступням, и, обессилев внезапно, ускользали. Луна совсем скрылась за тучами. Они были здесь одни. Мария чувствовала, какая крепкая, какая бережная у него рука.

Назавтра Мария объявила отцу, что выходит замуж за Токарева. А несколько дней спустя написала письмо Панину, не отправленное лишь по настоянию Анисима Петровича:

«Уважаемый Владимир Евгеньевич!

Простите, что еще и письменно решилась побеспокоить. Хотя я – не Татьяна, а Вы конечно ж – не Онегин. Но мне кажется, что в последнее время Ваше отношение к Михаилу Андреевичу меняется, и Вы, боюсь, увидите в нем свадебного генерала. Вот потому, я думаю, нам стоит объясниться.

Да, я действительно выхожу за него замуж. Это – окончательно, и удивительного здесь ничего нет. Если бы Вы были наблюдательны, то могли заметить: именно к нему самые настоящие чувства я питала с начала нашего общего знакомства. Михаил Андреевич – щедрый, открытый, мужественный, умный и нежный человек.

Лучше его я не знаю людей. Может быть, только – отца.

Что же касается тех невольных и, как я сейчас понимаю, неуместных, непозволительных эмоций, которые я проявила по отношению к Вам, то Вы должны понять правильно: они диктовались не любовью, а лишь чувством сострадания. Ваша боль, которую Вы не умеете скрывать, невольно ранила и меня. А кроме того, и весь вид Ваш… Я не умею этого объяснить. Но даже и до сих пор, несмотря на все случившееся, одно воспоминание о том, как я первый раз увидела Вас, меня тревожит. Эта Ваша «взрослая» тенниска на мальчишеских плечах и вечно стоптанные ботинки, у них не только каблуки стесаны, но и задники вывернуты наискосок…

Вы понимаете, первая мысль моя – она и до сих пор не отпускает – была такая: «Как же он там, в Зеебаде, мог жить, такой косолапый…»

Я теперь понимаю отчетливо: только эта жалость – не сердитесь на меня – да, жалость руководила мною по отношению к Вам. Жалость, наверное, унизительная для Вас.

Я и больше того подозреваю: Вы, должно быть, всегда чувствуете эту жалость со стороны окружающих людей и именно поэтому близко никого не подпускаете к себе. Но разве можно прожить всю жизнь в одиночку?.. Это страшно. Но Вам и не нужен никто.

А вот Михаилу Андреевичу я больше всех нужна, я это очень чувствую. И потому, может, даже больше любви к нему у меня еще и чувство благодарности за ВСЕ. Даже за то, как он пытался собою, своим жертвовать в наших запутавшихся отношениях.

Теперь я это поняла и люблю его еще больше. Одного его люблю.

Вот и все, что я должна была высказать Вам.

Нет, еще об одном!

В разговоре с Михаилом Андреевичем – он мне передал, Вы видите: у нас никаких секретов друг от друга нет! – Вы высказали опасение, что эта бивачная жизнь на стройках вряд ли будет способствовать моему становлению как специалиста, искусствоведа. А разве строителям не нужны мои знания о Прекрасном?.. Но сейчас я об этом даже и думать не хочу. Пусть бы даже и так! Пусть я стану просто – «мужнею женой»! Разве этого мало, если я ТАК люблю Михаила Андреевича!

Да и потом – признайтесь! – опасения эти Ваши фальшивы. Уж кто-кто, а Вы-то убеждены в отсутствии у меня настоящего эстетического вкуса. Я помню все Ваши разговоры об этом. Вы, наверное, ими рассчитывали меня унизить и оттолкнуть. Так вот знайте: я и сама сомневаюсь, есть ли у меня настоящий-то вкус, не зря меня и в искусстве, в Голубкиной интересовали больше предметы нравственные, а не эстетические, формальные.

А раз его нет, настоящего-то вкуса, то его и не разовьешь. Это уж дается изначально или не дается, как музыкальный слух. Так стоит ли скрипачу без слуха занимать чужое место в оркестре и терзать дикими звуками дирижера и слушателей?

Вот видите, даже за ЭТО я на Вас не обиделась.

А только – благодарна. Вы на многое во мне открыли мои же глаза, а главное – на любовь к Михаилу Андреевичу.

Я желаю Вам только счастья.

Мария».

Совсем девичье, конечно, письмо. Аргунов, рассказывая, какими громадными буквами были выведены в нем словечки – «ЭТО», «ТАК», «ВСЕ», расчувствовался, чуть не прослезился. Отвернувшись от меня, сердито теребил вислые свои усы. Наконец проговорил басом:

– На свадьбу я не пошел.

И больше уж ничего рассказывать не захотел. Добавил только, что Панин тоже не был на свадьбе – вернулся в Москву и что вскоре началось следствие, о котором я все и так знаю. Панину о нем сообщил сам Анисим Петрович, без ведома Токарева. Панин прилетел тут же и жил здесь еще с неделю – в гостинице.

О Корсакове Аргунов никаких разговоров не слышал. Прощаясь со мной, он сказал:

– Рисунок этот… не сомневайтесь! – завтра же верну в архив, в дело.

Я промямлил что-то невразумительное. Анисим Петрович, властно подняв руку, перебил меня:

– Нет уж! Меня и самого мучил непорядок такой, держал рисунок – как память только. А место ему – в архиве: кто знает, куда, когда и к кому от него нити пойдут? Вот вам же он понадобился? Непорядка в архиве быть не должно!

У порога мы обнялись. Я ушел, не оглядываясь: уж очень хотелось вернуться, задержаться еще хоть на день.

Но вроде не было повода.

В самолете, в гулком, черном небе я еще раз перечитал статьи Аргунова, которые дал мне Штапов.

Зачем он все же подсунул их мне? По забывчивости? По расчету?.. Вдруг такою гадливостью меня обдало-к Штапову, к себе самому: я себя его соучастником почувствовал! – чувство нелепое, дикое. Но он, наверно, того и хотел, уверен был: я помогу ему водворить «солнце» на место. Он себя заведомым победителем чувствовал, несмотря ни на что. А я, хоть и подсмеивался над ним при встрече, но так, чтоб не осознал Штапов того, будто кукиш показывал, не вытащив руки из кармана, – смельчак!..

Я, смяв, затолкал листки в папку, а ее закинул на полку над головой, подальше, чтоб не прикоснуться случайно.

Самолет тряхнуло в воздушной яме, моторы взревели сильней, будто вломиться хотели в кабину, раздавить немногих ночных пассажиров, – почти все кресла впереди были пусты, печально белели чехлами.

В Москве, в редакции, когда я рассказал все, как было, главному редактору, ответственному секретарю, они решили: о Долгове ничего не писать, а мне, для порядка, вынесли выговор – «за то, что самовольно сбежал из командировки, не выполнив задание редакции».

Так и сформулировали.

Я посмеялся этому. Теперь, когда Долгова не было рядом, я чувствовал лишь благодарность ему за встречу в архиве с Анисимом Петровичем, за отысканное случайно «дело» Токарева и даже – за невольный побег в ночи, за Штапова.

Главное, теперь я не только мог – должен был пойти к Панину.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю