Текст книги "Звездная месть"
Автор книги: Юрий Петухов
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 153 (всего у книги 176 страниц)
Старичок покивал, похихикал, обругал Мустафу, чтоб вперед не забегал. Ему самому в ватаге среди паломников веселей было, и не так боязно. Чем ближе оставалось до города, тем меньше стреляли, палили, жгли да вешали. Видно, у города и в окрестностях диверсанты не водились.
Наконец из смрада и смога начали выступать неясные, но огромные развалины, каких в поселке никогда не видывали. А вот труб становилось все меньше. И проволоки колючей убавлялось.
– В городе благодатно, – приговаривал Мухомор, улавливая настроение, – город, это место непростое, я вам много чего про город расскажу, дай только бог, добраться! Я грамоте разумею, много читал да и с людями толковыми общение имел, со мной не пропадете. Эх вы-и, провин-циялы!
Додя кряхтел, поправлял толстый шарф на шее, но не препирался. Старичок им сейчас ох как нужен был.
– Это не город еще, а пригород только, – вещал Мухомор, – а вы уж и рты поразевали, село!
Издали, сквозь туман паломники узрели и вовсе непонятное для них и величественное, одним словом – чудо света! На площади, на самом чистом месте, вдалеке от развалин стояли два огромных ржавых почерневших шара. И прямо от них вверх шел несусветно великий и толстый столб, увенчивающийся набалдашником. Эдакое великолепие можно было только в сказке увидать.
– Стоит, – важно сказал Мухомор, – и еще тыщу лет простоит.
– Да ну?! – изумился Мустафа. – Моя не верит!
– Вот тебе и да ну! Одним словом, из титана сработано! – торжественно заключил умный старичок.
– А чиво это – тытан? – не понял любопытный Му-стафа.
– Не знаю, там не было прописано, – не моргнув глазом, ответил Мухомор. – Сказано только – на века, любые бури, холода, войны и катаклизьмы, мать их, перестоит!
Додя Кабан выразительно покачал головой. Город! Вся правда в нем. А вокруг вранье да дурь!
Они прошли еще немного, и стало видно, что увенчивает столб вовсе не набалдашник, а чья-то лысая, лобастая голова с утино торчащим носом, перекошенной челюстью да вдобавок в очках.
– Кто ж это, – восхищенно выдохнул Тата Крысоед, – небось, генерал? Или министр?!
– Сам ты генерал, обезьяна! – сказала Охлябина и ткнула Тату в бок. – Мынистр хренов!
Старичок Мухомор смерил обоих презрительным взглядом, будто смотрел не с высоты своего вершкового росточка, а с верхотуры грандиозного монумента. Но все же растолковал неучам-деревенщинам.
– Это гений всех времен и народов, олухи, родной отец всей подкупольной демократии, учитель и просветитель. А зовут-то его, как прописано было в умных книгах, Андрон Цуккерман, понятно?! Не вам чета, не Кабан какой-нибудь, и не Кука Обалдуй, и не Охлябина… Сейчас и имен таких давать людям не могут, разучились. Он всем глаза открыл, знатный был человечище – матерый, подковы в кулаке гнул и трактаты писал, кого куда посадить и где резервации делать, а где нет. Сам-то так и помер, сердешный, а по его заветам Барьер поставили, чтоб, значит, все поровну, чтоб два полушария – с трубами и без труб. Ой, матерый, едрит его! Весь город сгнил да рассыпался, а он стоит… потому что учение верное, вот так!
Додя Кабан благоговейно сдернул драную шляпу с головы, прослезился. Кука Разумник начал было осенять себя крестным знамением, но потом сообразил, что монумент на икону не очень похож, да и среди святых один только лысый был, но звали его не Андроном, а Николой, и про барьеры он ничего не проповедовал, наоборот, учил грешных людишек, что никого разделять не надо… разве сравнишь с этим – этот вон, выше небес, стоит утесом в облаках, как об него только тарахтелки не стукаются.
От памятника гению всех времен волнами расходился шумливый, гомонливый народец. Вокруг чугунных шаров кипело и бурлило. Паломники сразу сообразили, что если и есть где-то в городе правда, то только там. Народец шел возбужденный и взбудораженный, будто ему вот только сейчас, там, у подножия этого вселенского столпа демократии, открылась чистая и абсолютная истина. Доля Кабан даже не решался подойти к идущим, порасспросить – с грязными сапожищами-то да в их светлые души! Мухомор вслух читал надписи на транспорантах, и от них кровь начинала бить в виски, хотелось закричать на весь мир, во всю ивановскую: «Долой!!!» Еще не дойдя до источника правды, паломники начали ощущать такой зуд в сердцах, такое жжение, что становилось ясным – не так жили, неправильно, и все вокруг неправильное и гнусное!
В одной из кучек, кучковавшихся у столпа, кто-то вдруг в пылу завязавшейся дискуссии заорал, завизжал, сцепился, упал под ноги остальным и закрутился клубком из нескольких пар рук и ног. Обступившие драчунов били их древками флагов и плевались. Но утихомирить спорящих не удавалось.
– Горячий народ-то в городе, – философски заметила Охлябина.
– Молчи, сука! – прошипел на нее Додя Кабан. – Чего ты можешь понимать в этом! Тут, дура, борьба идей! Тут судьба Подкуп олья решается!
Охлябина надулась и отвернулась от Доди. Она пока ни черта не понимала и не хотела скрывать этого, строить из себя шибко умную.
Мустафа все качал бритой головой и цокал языком. Он тоже ничего не понимал, но делал важный вид, пока не попал под ноги хромому Тате Крысоеду. Тот дал Мустафе подзатыльник, и вся важность куда-то улетучилась.
Наконец они подошли настолько близко, что прогорклый ветер начал доносить обрывки слов:
– Обалдуи! Недоумки безмозглые… процесс пошел! Выродки… набитые! И не будет вам… Свобода, равенство, братство, мать вашу!
Ничего понять было невозможно. Но старичок Мухомор задрал нос, закатил выцветшие глазенки и сказал с придыхом:
– Как по писанному загинает. Одно слово – пророк! Внемлите, деревенщины!
Тата дал подзатыльника и Мухомору, чтоб не зазнавался. Тот кубарем полетел с ног. Но тут же встал, отряхнулся и захихикал, как ни в чем не бывало. За свою некрасивую выходку сам Тата получил затрещину от Кабана, прямо на ходу, не время было останавливаться, ведь слова правды звучали все отчетливей.
– И как богатому верблюду, мерзавцы, не пролезть в игольное ушко, так и всякой окопавшейся сволочи не проползти на своем скользком брюхе в рай демократии! Я вам говорю! Ибо погрязли!
Трезвяк замер как вкопанный. Он не мог поверить своим ушам.
Мустафа дал ему пинка.
– Чиво стоиш!
– Это же Буба, – еле слышно пролепетал Трезвяк.
– Какая ишо буба! – не понял Мустафа.
– Чокнутая… тьфу, Чокнутый! – от волнения язык у Трезвяка начал заплетаться. – Буба Чокнутый, односельчанин наш!
– Молчи! – вдруг оборвал его Додя Кабан. Он чего-то внезапно перепугался, зрачки расширились, ноздри раздулись – вот-вот пар повалит.
Трезвяк смолк, от греха подальше. Один только старичок Мухомор поглядел на него сочувственно, пожалел, но сказать ничего не сказал, лишь слезу смахнул с дряблой, поросшей старческим мхом щеки.
Пламенный оратор стоял на хлипкой, трескуче-покачивающейся, но высокой трибуне прямо меж огромных шаров. Отсюда, снизу, лобасто-ушастой головы гениальнейшего мыслителя видно не было, она терялась где-то в заоблачных высях, там, где ей и надлежало пребывать. Но рука оратора, воздетая к небесам, указующим перстом напоминала о незримом божестве.
– Разве так он завещал жить вам, ублюдки?! Аки тупая и богомерзкая саранча бродите вы тут, у стоп моих, и не разумеете ни хрена! Разве так живут в цивилизованном мире?! Нет! Не так! Где свобода у вас, выродки, где лавки, где магазины, где рынки свободные, вас я спрашиваю, отступники и негодяи, где… колбаса?! Нет! Нет у вас колбасы! Ибо господь оставил вас… и прах Учителя вашего, – перст снова вонзился в небеса, – корчится и стонет во гробе своем! Ибо порушены заповеди! Ибо нельзя так больше жить! Без колбасы! Без демократии! Без права каждого на самоопределение! Без су-веринитету, мать вашу! Простым пилигримом – странником с посохом в руке моей прошел^ по святым местам За-барьерья!
Народ разом затих, все затаенно, ожидая неведомого и сладостного, воззрились на оратора. Трезвяк осторожно вертел головой и все видел: горожан была целая уйма, разливанное море голов – круглых, продолговатых, плоских, прекрасных, уродливых, в шляпах, кепках, касках, простоволосых… И хотя Буба постоянно обзывал слушателей своих уродами и выродками, Трезвяк не замечал среди собравшихся таковых, напротив, горожане были и повыше, и поплотнее, глаза их сверкали живей… одним словом, видно было, что со жратвой и пойлом у них пока полный порядок, а хотели они чего-то иного, непонятного.
– …вы мне не поверите, ибо дураки неверующие. Но захожу я в огромный сверкающий дом… а там висят гроздьями, лежат связками… тысячи, сотни тысяч колбас! Маленьких, больших, кругленьких, длинненьких, розовеньких… аки во храм попал я небесный! аки в райскую обитель! и упал я без чувств, кретины, от великолепия этого, кое вам не узреть никогда! от благовония и изобилия! И откачали меня люди добрые, ибо там все добрые и праведные, и накормили семью колбасами, и испытал я блаженство неземное, и понял я как жить надо!
Напряжение в толпах достигло молитвенного экстаза, многие тряслись, роняли на животы и землю слюну, чмокали, цокали, присвистывали… и внимали, внимали.
– Но вернулся я в обитель мою, болваны! И узрел, что вокруг меня слепые, глухие и тупые! Ибо кого наказать Господь желает, тому из его дурной башки остатки мозгов он вышибает! Во мраке живете и в мерзости! Муравейником скотским и бессмысленным! Где движения у вас, где партии?! Нет ни хрена! Вот гляжу я на вас, незрячих и неслышащих, и вижу одних баб тыщи, аки муравьев в отстойнике! А где бабское движение?! Где борьба за равные права с мужичьем?! Где эмансипация, я вас спрашиваю, дуры?!
Над площадью под столпом загудело, закружило, забурлило пуще прежнего. Бабы и девки завизжали, закричали, набросились с руганью на стоящих рядышком мужей и братьев, любовников и прохожих, особо пьикие вцепились когтями в рожи… и такое пошло было.
Но величественным жестом оратор остановил накатывающую бурю.
– Нет! – завопил он оглашенным пророком. – Не место и не время! Остановитесь, сестры мои! И вы, братья! Слушайте и зрите лишь! Запоминайте и открывайте сердца свои, чтобы нести дальше! Ибо каждый из вас пойдет и понесет! В городища и веси! Аки апостолы нового мирового порядка! Аки архангелы переустройства Подкуп олья! И воздается вам по делам вашим! И будет вам с избытком и демократии, и воли, и колбасы! А придя в селища свои и норы, поднимайте люд одуревший от спячки! Записывайте в партии! Создавайте бабские сходки! Вздымайте молодежь! И изменим мир наш проклятый и дикий! И вольемся в семью народов! Вольемся, я вас спрашиваю, ублюдки?!
– А-а! Вольемся-я!!! А-а-а!!! – заревело со всех сторон, загудело, запищало, замычало, затопало и захлопало в порыве всенародной поддержки.
Трезвяк тоже захлопал в ладоши и заорал, на всякий случай, а то еще примут за чужого или, не дай бог, за провокатора. Бить начнут, могут и вовсе пришибить. Народ! Рядом заходились изо всех сил пузатый и замотанный своим вечным шарфом Додя Кабан, лысая с длиннющими пейсами, совсем сдуревшая от свободы и ража Марка Охлябина, круглоголовый и потный Мустафа, дерганный, разболтанный и нескладный Кука Разумник, больше походящий на куклу на веревочках, чем на нормального мужика. Тата Крысоед наяривал сразу в четьфе ладоши, подпрыгивал, наступая всем на ноги, и орал:
– Во-льем-ся! Во-льем-ся!!!
Всем, и вправду, очень хотелось «влиться в семью народов», где навалом колбасы и всяких партий, где жри – не хочу, и пей от пуза! Но каждый понимал, что непростое это дело, что одним криком тут не обойдешься, что многим окопавшимся придется морды набок своротить, а для началу хотя бы выявить таковых подлюг проклятущих, супостатов и вра-жин, вывести на чистую воду да старый порядок переломать, перелопатить, чтоб и следу не осталось… вот тогда только свет и забрезжит, обязательно забрезжит, ибо с таким вождем, с таким борцом за демократию во всем мире, как ему не забрезжить!
Буба Чокнутый стоял бронзовым изваянием над беснующимся людским морем. Выше него были только Господь Бог и незримая, как подобает всем небожителям, круглая голова Андрона Цуккермана.
Наконец рука проповедника взметнулась вверх.
И мгновенно на площади стало тихо.
– Господа!!! – прокатилось из-поднебесья. Народ ошалел и потерял остатки дара речи. Господа? Это к ним так обращается сам пророк, сам апостол великого и ужасного отца подкупольной демократии? К ним, к убогим, больным, уродливым и жалким, позабытым и брошенньм, несчастным, нищим, увечным, недостойным? Господа?!
– Да, олухи и болваны, я не оговорился! – дрожащим от волнения голосом, истовым и праведным, гремящим подобно грому произвестил народам Буба Проповедник. – Именно господа! Ибо каждый из вас, обормотов, рожден свободным и полноправным! Ибо не граждане вы и не сотоварищи, не рабы и не черви, аки ползающие во прахе и не знающие имени своего, но господа! Ибо сам Господь создал вас по своему подобию…
Доходяга Трезвяк поглядел на четверорукого Тату Крысо-еда, похожего на уродливую волосатую обезьяну, на которую напялили тельняшку. Уши у Таты были остренькие, торчали вверх рожками, рыжая бороденка свисала мочалкой, изо рта выпирали два больших передних зуба, а глаза светились не божьей искрой, а зеленоватой непроглядной мутью. Как же выглядел тот господь, что создал Тату по своему подобию… Нет, Трезвяк не хотел поклоняться такому господу. Но Буба Проповедник лучше знал… да и бока намять могли, поди только вьфази сомнения. Вон, Додя Кабан уже смекнул неладное, фозит пудовым кулачищем. Трезвяк вздохнул горестно и с должным благоговением воззрился на пророка.
– …ибо самый законченный идиот должен понять наконец, что и он господин! что и он имеет полное право на свою точку зрения! и ни одна окопавшаяся сволочь не может заткнуть ему рта!!!
Трезвяк тревожно, изподлобья оглянулся. Ему все время твердили про каких-то окопавшихся сволочей, он ничего такого не видел, ни одного окопа. Ямы, дыры, щели были пусты, лишь забиты мусором и всякой пакостью.
– Ищите и обрящете! – будто угадав мысли Трезвяка, завопил благим матом Буба. – Ибо покуда слепы! Ибо покуда не ведомо вам, уродам, что сыны и дочери разных народов вы! что каждый такой народ, мать вашу, может отделиться от другого и жить по своему обычаю! И никто не имеет права…
– Как это? – не понял Мустафа. И поглядел на всезнайку Мухомора Московского.
Тот важно крякнул, кашлянул в сухонький кулачек. Оглядел вопрошающего с головы до пят. И спросил в свою очередь:
– А вот ты, дурья башка, арбуз в тюбетейке, ты хоть знаешь, что ты татарин? Или нет?!
– Чиво? – снова не понял Мустафа.
– Ничево! – рассердился Мухомор, затопал ножками, сгорбился еще больше. – Людишки увсе разные: русские есть, немцы всякие, жиды, мордва и прочие нехристи, а есть еще татары, народец такой! До чего ж ты глупый, Мустафа, ведь притесняют же вас, все мелкие народцы притесняют и забижают, так везде прописано… и Проповедник наш так говорит, и сам… – Мухомор вздернул головенку к вселенскому столпу демократии. – А ты, дурень, не поня-ял! Ты свои права отстаивать обязан, татарская харя! Ты почему своих нравов не защищаешь, тебя я спрашиваю! Мухомор распалился не на шутку. На обоих стали поглядывать настороженно.
– А-а-а!!! – вдруг дико заорал Мустафа. И вытаращил налитые глаза. – Всэх порэжу-у-у!!! Давай свабода-а!!! Давай калбаса-а!!!
Тата Крысоед бросился было усмирять распоясавшегося Мустафу.
– Чего орешь, басурманская рожа! Молчать! Но Додя Кабан ухватил его за шкирку.
– Не трожь! Шовинист окопавшийся!
При этих словах все вздрогнули и замерли в оцепенении.
Теперь Трезвяку все стало ясно. Вот они! Враги прогресса и демократии! Трезвяк первым ударил Тату. Охлябина второй… И понеслось! Минуты через полторы Крысоеда забили насмерть. Не бил только Мустафа, он смотрел на затихшего в пыли обидчика, оттопырив нижнюю губу, заложив руки за кушак. Свобода! Равноправие! Попробуй только тронь!
Буба сверху нес такую околесицу, что его никто не понимал, кроме начитанного Мухомора. Но все важно кивали и повторяли про себя непонятные, мудреные слова, запоминая их впрок.
– Вот она где, правда! – срывающимся голосом, глотая слезы умиления, провозгласил паломникам Додя Кабан. – Не зря шли, не зря тяготы претерпевали и лишения! Все, мужики, так больше жить нельзя! Надо все, на хрен, перестраивать!
От избытка чувств Додя размотал шарф с шеи и принялся им размахивать как флагом. Охлябина визжала. Трезвяк оглушительно хлопал в ладоши. Мустафа скакал козлом. Кука Разумник плясал в присядку. А старичок Мухомор свистел в два пальца соловьем-разбойником.
– Вот добьем, ублюдки, окопавшихся, – орал с трибуны Буба Проповедник, охваченный неземным экстазом, – переломим ко всем чертям сопротивление красно-коричневой реакции – и воздается нам по делам нашим, и приидеммы сами судиями праведными и грозными, аки мессии и провозвестники нового порядку, и отделим агнцев от козлищ, мать вашу, и вольемся в едином порыве, и такая, говорю я вам, недоумкам, жизнь начнется… что и умирать не захочется! Ибо грядут перемены! Ибо уже алеет заря нового царствия – царствия демократии! И ни одна сволочь, говорю я вам, не пролезет в ее игольное ушко! Ибо близок час расплаты! И покарают силы небесные и земные за дела их подлые и гнусные – покарают всех без разбору, чтоб неповадно было! Аки саранчу и змей подколодных! И выйдут из огня и пламени невредимыми те, кто уверовал в царствие ее, болваны! И очистится земля от скверны! Так ищите же окопавшихся – и обрящете! и избавите обитель свою от гадов ползучих…
Прорвавшийся неожиданно сквозь свинцовую пелену луч солнца отразился от титанового лба гения всех народов, отца подкупольной демократии и высветил такие светлые дали, что затихли толпы в благоговении, даже Буба умолк, озаренный и просветленный – и ощутил вдруг, как отрастают у него новые уши, лучше прежних, и увидел он, как уже идут его апостолами по всему Подкуполью ученики, идут и сеют зерна новой радостной и свободной жизни.
Отшельник поправил свившуюся спиралью трубочку, подтянул шланг, спадавший сверху, от огромного бака. Организм не принимал пойла. И Отшельник не мог тянуть его клювиком как прежде, выворачивало наизнанку, все, пришел предел, отпился. И тогда он смастерил из шланга, тонюсенькой пластиковой трубочки и старой ржавой и полой иглы нехитрое приспособление. Загнал иглу поглубже в вену под ключицей – благо, что тело истощало, все жилы торчали наружу – перегнал пойло, чтоб стало покрепче, чтоб горело синим пламенем – и вкачивал его теперь напрямую в стынущую кровь. Помогало.
Конечно, проще всего было выдрать иглу, отшвырнуть подальше все шланги и избавиться, наконец, от мучений. Но кое-что удержало Отшельника в этой поганой и суетной жизни.
Он все видел. На версты, мили и километры вокруг, на тысячи стадий и лье. Он видел сквозь каменные стены и стальные заслоны. Видел! И ему не нравилось происходящее в Подкуп олье. Он еще не совсем понимал, зачем и кому нужно это всеобщее безумие. Ведь они бросили их тогда, оставили в покое. Зачем же сейчас они пришли снова?! Разве и м плохо живется в своем Забарьерье?! Нет, Отшельник все понимал, он не хотел в это верить, не желал, не мог себя заставить, но он все понимал: они будут добивать их, добивать, пока совсем не добьют. И тогда… тогда тем более не стоило жить в этом подлом и беспросветном мире.
Но он жил. По инерции, по привычке. И он видел, как везде и повсюду снуют летательные аппараты туристов, как снимают, записывают, передают все происходящее в Подку-полье туда, в большой и светлый мир, где живут совсем иные существа, давно позабывшие про существование на заброшенных землях их братьев-выродков. Зачем? О н и не хотят быть плохими, они хотят быть хорошими, добрыми, благородными. Они не могут просто придти и убить–всех убить, до единого. И м надо, чтобы все произошло само собой, даже так, чтобы и х еще и объявили спасителями, пытавшимися остановить неостановимое… Подлецы! Убийцы! Он видел, как горели поселки, как рвались, лопались трубы и вздымались к серому небу черные клубы. Он видел, как расстреливали и вешали, как забивали камнями и дубинками несчастных, ничего не понимающих «диверсантов» – он видел, что этим безумием охвачены уже сами посельчане, разделенные на кучки и группки, ненавидящие друг друга и подозревающие друг дружку во всем, уже не нужны были пятнистые – посельчане начинали убивать, вешать своих бывших сотоварищей, и ничто не могло их остановить: каждый ненавидел и боялся другого. А еще он видел сотни, тысячи сборищ-митингов, где доведенные до осатанения мужики и бабы готовы были все крушить вокруг себя, ломать, громить, уничтожать и… когда-нибудь потом, при случае – перестраивать. В считанные месяцы Подкуполье сошло с ума. Черная, немыслимая эпидемия сумасшествия накрыла выживших в нем еще одним куполом, куполом безумия, ненависти и лютой вражды.
Пойло, проникавшее в кровь, давало отдохновение ненадолго. Огромный, беспробудно бодрствующий, сверхчудовищный мозг Отшельника жил будто отдельно от остального тела, издыхающего, измочаленного вконец. Тело не желало, не могло больше жить. Разрастающийся гриб мозга не жить не мог. Сам Отшельник плыл в адском мареве между бытием и небытием.
Но он не только видел. Он пока еще умел и вмешиваться в ход событий, в поверхностную, животную, внедуховную жизнь полумыслящих двуногих амеб. Отшельник всегда помнил, что эти амебы его братья – и не младшие, не меньшие, а просто братья, что по ту сторону Барьера, что по эту.
Еще шестерых копов они завалили посреди мусорных куч, так и не успев выбежать со свалки. Хреноредьев ухлопал только одного, остальных отправил на тот свет Пак.
– Ирод ты какой-то, – на бегу обругал его инвалид. Пак огрызаться и спорить не стал, ирод так ирод, подвернется под руку втрое больше, он и их завалит, глазом не моргает, чего их жалеть-то, сволочей. Пускай они сами себя жалеют. Умный Пак, после того как пообтерся возле Леды Попрыгушки, очень хорошо знал – системы слежения и, вообще, безопасности у этих проклятущих туристов бесподобные, поймать беглецов и обезвредить ничего не стоит… только вот сами они в своем розовом Забарьерье обленились, изнежелись, разучились, слюнтяи и маменькины сыночки, мышей ловить: сто лет почти никакой преступности кроме алкашни да наркотов, что были покруче да пофартовее, гангстеры да бандюги, все наверх вышли и ворочают деньжищами в открытую, за ними с пугачами никто не бегает, они сами без беготни любого достанут… вот копы и растеклись дерьмом по асфальту. Жаль Леда не видела, вот бы душу-то отвела!
Пак бежал, а в глазах мельтешило, прыгало и пузырилось что-то. И за каждой поганой кучей он видел, выскочив на всех парах, папаньку своего горемычного, распятого и горящего. Уже через миг, когда глаза привыкали к новой куче хлама, папанька исчезал, будто с дымом испарялся в райские угодья, но из-за следующей выявлялся снова.
– Стой, Хитрец! – ныл на бегу Хреноредьев, несущийся на своих протезах и костылях какой-то мельтешащей колесницей. – Сердце обрывается, едрена-матрена!
Пак молчал, только сопел тяжко, с присвистом.
И Хреноредьев не отставал, знал, ждать его не станут, не тот нынче расклад, да и Хитрец уже не тот, выгорело у него чего-то в груди, один пепел остался.
Через бетонку, отделяющую свалку от холма и перелеска, они катились кубарем, с холма и подавно. В перелеске на ходу глотнули воды из мутной, пахнущей хвоей лужи. И запетляли меж стволов.
– Оторвались! Не догонят! – прохрипел Пак, сам себене веря.
Один пулемет Пак обронил при отступлении. Зато два других он держал наперевес, готовый продырявить любую живую преграду. Хреноредьев тащил свою железяку на плече, словно крестьянин мотыгу. Он бы ее давно выбросил, но боялся сердитого и дерганного Пака Хитреца – сейчас они вдвоем, хороший козел отпущения был Буба Чокнутый, да вот подевался, едрена, куда-то. А без Бубы боязно.
За перелеском виднелись крыши домиков, сказочные, черепичные. Домики были разбросаны далеко друг от друга. Идти к этим домикам смерти подобно. Хреноредьев готов был собственноручно застрелиться, только бы не идти. Но Пак врезал ему увесистого пинка.
– Живо!
Трехногий инвалид вприпрыжку захромал к ближайшему, норовя стать меньше ростом, слиться с землей, горбясь и гусем выгибая шею.
Пак не спешил. Он еще долго сидел в перелеске, прислушивался – нет ли шума погони, вглядывался в пасмурное небо, может, оттуда угроза исходит, может, висит бесшумная лодочка воздушная и совсем не тарахтит, а потом как вдарит! Нет, ничего такого не было видно.
И Пак в два десятка прыжков нагнал инвалида, повалил его. Дальше они поползли почти рядом, прячась в густой и высокой траве. Но предосторожности были напрасные, видно, в домиках жили такие же лопухи, как и те, что раскатывали по Забарьерью на полицейских машинах. Ни охраны, ни замков, ни вышек сторожевых… В поселке тоже не было замков, у многих и дверей-то не было, но в поселке жили мирно, красть было нечего… А здесь… здесь все иначе! здесь живут нелюди! У Пака затылок свело ледяной судорогой, будто его опять и опять гнали в свете прожектора, будто ревел сзади движок броневика, щелкали затворы свистели пули. Нет! Теперь гнать будет он!
– Пошли!
Последние пять метров, отделявшие их от распахнутых двойных дверей, ведущих прямо в дом, оба пролетели как по воздуху. И почти сразу, с размаха Пак размозжил прикладом пулемета голову какому-то седому и хлипкому типу в цветных трусах до колен. И не остановился. Он чуял нутром – в доме еще кто-то есть, чуть зазеваешься – вызовут полицию, а этот вариант исключен. Пак не хотел больше в зверинец. Он вообще не хотел никуда, где есть эти гады. Он ненавидел их – тихо, спокойно, люто и беспощадно. И он уже знал, наученный ими: побеждает тот, кто стреляет первым.
– Шумнешь – убью! – пригрозил он Хреноредьеву. И тот с испугу опрокинулся на свою толстую задницу. Хреноредьев не собирался шуметь. Вот перекусить бы он не отказался. В этом домике, который вблизи оказался целым домищем, наверняка было чего перекусить.
Пак побежал куда-то наверх по крутой деревянной лестнице с перилами. Инвалид алчно поглядел туда же, вслед Хитрецу… но вниз по лестнице что-то с грохотом скатилось. Хреноредьев поморщился и отвернулся, да, это был вовсе не мешок с баранками, как ему померещилось вначале, а какая-то толстая и старая баба. Она перевернулась в последний раз и замерла на деревянном же полу в неестественной позе со свернутой набок головой. Еще через минуту вышел и сам Пак. В правой клешне он держал оба пулемета, левой сжимал горло тощему, взбрыкивающему ногами парню. Впрочем брыкался парень недолго, он перевалился прямо через перила, шлепнулся чуть ли не на голову Хреноредьеву, тот успел отползти. Следом спрыгнул Пак.
– Злой ты, Хитрец, – выговорил ему инвалид, – прямо аспид, едрена!
– Заткнись! – прошипел Пак. – Мог уже внизу все оглядеть, а не ползать тут, хрен моржовый!
Инвалид вскочил. Пихнул обидчика в грудь. Но драться было не время. Пак просто влепил Хреноредьеву ответную затрещину по уху, на том дело и кончилось, прерванное тоненьким писком из глубин комнат.
В глубины эти, полутемные и таящие опасность, шли на цыпочках. Инвалид дышал Паку в затылок горячим и вонючим дыханием, Пак отлягивался от него ногой – бесшумно, но настойчиво. Наконец они нашли пищавшего.
Им оказался младенец, лежавший в покачивающейся, почти игрушечной, расписной люльке и улыбавшийся двум странным, но, видно, совсем не страшным в его понимании пришлецам. Был младенец голенький, розовенький и упитанный. Ручками он махал бестолково и приветливо. Ножками сучил будто козленок. И вдобавок пускал пузыри. Но не пищал теперь, а только гугукал.
Пак быстро прошел к люльке, взмахнул клешней. Он не собирался церемониться с гаденышем – именно из такого вырастет турист, который будет гнать, стрелять, давить, щерясь от наслаждения. Именно из такого!
– Не тронь! – Хреноредьев подставил лапу, и клешня скользнула мимо, разбила вдребезги большой глиняный кувшин на столике. – Дите ведь, едрена!
Пак долго глядел прямо в мутные буркала Хреноредьева.
Потом прохрипел:
– Черт с тобой, сам сдохнет!
Но инвалид уже не слышал его, он с чавканьем и прихлю-пом заглатывал что-то жидкое из белой бутылочки с соской. Инвалид был голодный как сорок тысяч младенцев.
Пак обругал его шепотом и побрел искать подпол. Вид трупов приводил его в угрюмое состояние, нечего им лежать на виду. Минут через десять он нашел створ автоматического люка, чуть было сам не провалился. Еще столько же времени ушло на то, чтобы сбросить мертвые тела вниз и закрыть створ. Наверняка в подполе была жратва. Но Пак не полез туда. Он долго бродил по комнатам, распахивал дверцы шкафов, выметал наружу содержимое. Набрел на столовую, переходящую в заставленную банками со снедью кухню… и долго ел – глотал, давился, кашлял до боли в затылке, набивал брюхо. Только с первым проглоченным куском он понял, как был голоден. До этого все внутренности его дремали в мерзлотном оцепенении. Понадобилось совсем немного, чтобы пробудить их и превратить в алчных, ненасытных хищников – кусочка сыра, дальше пошло-поехало-понеслось без удержу! Даже прибежавший Хреноредьев не смог оторвать Пака от его занятия.
– Едрена-матрена!!! – просипел потерявший голос инвалид. Для него такое изобилие жратвы бьио ударом ниже пояса. Он с ходу упал на карачки, ноги не удержали, – и пополз к распахнутой тумбочке, из которой как из рога изобилия сыпалось воздушное, румяное печенье. – Умру, – задыхался от избытка чувств инвалид, – сейчас прямо умру-у-у…
Пак не обращал на него ни малейшего внимания. Он последний раз вцепился зубами в здоровенный ломоть буженины, но тут же отбросил его и выплюнул откушенное – Пак знал, перебор, больше нельзя, будет плохо, очень плохо. От злости и раздражения он готов был палить из обоих стволов во все стороны. Но умиротворение и сытость тоже делали свое дело, потихоньку гасили пылающий внутри огонь.
– Гляди не подавись! – бросил он Хреноредьеву. И вышел с кухни.
Инвалид не понял, зарычал, взъерошился будто бездомный пес, у которого отбирают обглоданную кость. И тут же снова принялся за нелегкую работенку – печенье он жрал, уткнувшись в него небритой мордой, одновременно обеими руками набивал карманы телогрейки – на прозапас. Хреноредьев был житейски мудр.
А Умный Пак, усмиривший-таки внутреннего хищника, сидел в гостиной в огромном мягком кресле, положив по обе руки свои верные пулеметы, и нажимал кнопки пультика. Экран внушительных размеров ласково светился в семи метрах от него – картинки дергались и менялись. Сейчас Паку не нужны были голые грудастые красотки, мордобои под веселенькую музыку, болтовня всякая… Пак ждал новостей про Подкуполье, переключал с программы на программу и ничего не находил.