412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлия Кисина » Весна на Луне » Текст книги (страница 9)
Весна на Луне
  • Текст добавлен: 17 октября 2025, 16:00

Текст книги "Весна на Луне"


Автор книги: Юлия Кисина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

Потом, будто между нами постелили невидимый войлок, возникло молчание, и Лёнечка очень долго смотрел мне в глаза, заглядывая в самое нутро до самых пят, будто глаза мои были горлышком пустого сосуда.

– Сегодня вечером у меня поезд в Кишинев. Может быть, придется уехать надолго, даже очень-очень надолго.

Меня будто полоснуло по лицу, и я стала проваливаться в ту самую пропасть, над которой мы только что парили в прохладной невесомости. Вещи вокруг сделались вдруг призрачными и одновременно ясными. Анатомический театр принял свои прежние размеры. На немом крыльце его тонким слоем лежал снег, похожий на порошок, а на нем были отпечатки наших ног. Именно таким я и запомнила это крыльцо.

Как мы шли обратно, я не помню, но только снег вдруг сделался каким-то невыносимо серым и вместо поземки стал дуть ледяной ветер. Всю обратную дорогу опять говорил только Лёнечка, и голос его теперь только резал мой слух.

– Я вернусь летом, когда будет тепло, и мы обязательно заберемся в окно, чтобы проверить, правду я сказал вам про коньяк или нет, – поклялся Лёнечка уже у самого нашего подъезда.

Но мне было уже все равно, что он скажет дальше. Больше он не произнес ни одного слова, а только пожал мне руку и, не взглянув на меня, пошел вверх по улице Ульяновых, а я осталась стоять посреди нашего двора, растерянно, как нищий, у которого только что сперли дневную выручку.

Перед нами лежало неопределенное время, и было оно омочено слезами.

Закоулки времени

Пока происходили все эти нелепые и печальные события, к Байковой горе стали подгонять экскаваторы, и мы с папой решили, что пока старики-улицы еще целы, мы должны каждый день ходить на прогулки. Так мы бродили по руинам Подола, блуждали по тихим тропам Владимирской горки, с трепетом приближались к дому с химерами, к тому самому, на крыше которого, оседлав морских чудищ, в серое небо вздымалась утопленница. Спустя много лет ни в Чехии, ни в Вене, ни в Германии я не нашла ни одного образца модерна, который своим трагическим ужасом мог бы сравниться с этим домом скорби, – в наше время это была поликлиника. Над арками этого дома безмолвно трубили хоботы каменных слонов. И теперь прогулки эти кажутся мне совсем нереальными. Папа рассказывал мне тогда о каждой улице, как раньше она называлась, и названия эти были какими-тo бархатными и одновременно таинственными: Фундуклеевская, Прорезная, Миллионная – и не шли ни в какое сравнение с нынешними, резкими и революционными. Отец рассказывал и о каждом доме и объяснял мне, что дома все эти были построены еще до революции, в те времена, когда люди еще кое-что смыслили в красоте, когда буржуи пили шампанское, заедая рябчиками и никогда не виденными мной ананасами. Знал он о городе чрезвычайно много, будто и сам все это пережил и видел своими глазами, и это «до революции» произносил он с каким-то особенным, уважительным выражением, не принимая в расчет эксплуатации и унижений. Эти наши блуждания были нашим долгом перед умирающим городом, и каждый день мы отмечали все новые и новые разрушительные изменения – от выселения жильцов до самого уничтожения прекрасных, случайно не тронутых войной остатков девятнадцатою века. Выселяли наших соседей на грузовиках куда-то тоже на Левобережье, в новые бетонные квартиры. Многие жители, особенно старики, плакали. Улицы сделались вдруг тихими. Единственными звуками были скрипы и хлопки деревянных оконных рам и вой собак на Байковой горе. Потом дома эти стали совсем пустыми – старые дверные ручки вывинчивались, исчезали филенчатые высокие двери и резные стекла подъездов с причудливыми орнаментами, а вскоре и на лестницах были выломаны перила. Таким образом городские власти преодолевали историю, навсегда от нее освобождаясь. И город этот умирал многократно, чтобы потом родиться совершенно другим.

Именно в эти дни я поняла, как близко к нам прошлое. А потом и то, что в прошлом все было коричневым, потому что чем дальше от нас время, тем оно больше связано с землей, чем и объясняется коричневосгь.

Потом опять началась школа, и в классе вдруг все разом стали говорить о своих предках, часто измышляя их будто бы легендарные судьбы и украшая кирпичную реальность чепцами и аксельбантами. Тут я и проявила вдруг интерес к семейным альбомам. Там на коричневых или черно-белых фотографиях улыбались родственники. Те, кого я не знала и кто погиб на войне, смеялись или улыбались под солнцем. В жизни они были большей частью грустные или серьезные, и я всегда, задаваясь вопросом, отчего хохочут эти фотографии, отвечала на него только так – все люди заботятся о прошлом, даже если оно еще совсем маленькое и недорослое, даже если оно только что проклюнулось в настоящем, даже если в этом прошлом – ад, все равно оно им всего дороже. Поэтому так было дорого оно моему папе, который тоже когда-то был каким-то коричневого оттенка мальчиком.

Зато всех родственников фотографировали в одних и тех же валенках, что и не удивительно, потому что их берегли как зеницу ока. Эти валенки были единственным предметом, который не сгорел при взрыве дома в далекой от Киева Старой Руссе. Наверное, они просто взлетели в воздух, вместе с коровой и зеркалом.

Во время наших теперь уже воскресных прогулок я забывала о существовании школы, я забывала и о проделках и издевательствах надо мной Кулаковой, и папа рассказывал о тех временах, когда и его прошлое было отличным и беззаботным. Вокруг шла война, кого-то убивали, все куда-то бежали. Небо было серым от известки, поднимавшейся над руинами, и все же детство его было совершенно безоблачным. Объяснялось это просто: мой родитель вышел из зеркала. Во всяком случае, зеркало это играло важную роль в его рассказах. И потом после наших прогулок я все ожидала от зеркал, чтобы они опаздывали с отражениями, но зеркала были новые, и у них не было прошлого. Зато теперь я знала: они – зеркала – надежнейшее место, где все можно спрятать.

– Зеркала никогда не притворяются, – говорит отец.

– И никогда не проговорятся, – еле слышно добавляю я.

Но отцовское зеркало было совсем другим. Это было трюмо, то есть у него были портик с деревянным фризом, по которому бежали гончие и створки-крылья. Из-за этих створок, которые качались туда-сюда, ему-то и казалось, что все бежит. Бежала комната, бежал ряд комнат, бежали дальние коридоры, из которых можно было перескочить в сад с покосившимся сараем. А там где-то в глубине мычала корова-кормилица. Откуда ни возьмись, прямо из зеркала кубарем выкатывались дальние улицы в мыльной пене цветущих деревьев и сад, который вдруг приближался стремительно и неожиданно совсем с другой стороны, обманутый зрением.

Прикрыв веки, папа рассказывал, что там, в саду, в пруду, в мутной и плывущей стране отражений, жили тритоны. И вся эта целая картина – и зеркало, и все то, что еще не обманутое, лежало перед ним и находилось в его распоряжении, являлось бесконечным и никогда не законченным палиндромом, начатым в тридцать девятом году.

Тогда все жили в приподнятом и напряженном ожидании катастрофы. Страх был далеким и безучастным. Ведь нам всегда кажется, что если и происходят несчастья, то нас они не касаются. Потом радио взорвалось информацией о вторжении в Польшу, которую разрезали, уже в который раз, как кусок пирога. И взрослые говорили о том, что с Польшей поступают несправедливо и всегда так было. Эти польские, с привкусом ужаса разговоры перемешивались все время со слухами о новых электростанциях и о том, что скоро будет бесплатный хлеб.

Чем дальше, чем больше времени проходит, тем отчетливей становится это чужое время, реальней, чем собственная жизнь. Деревья шелестят точно так же, несмотря на удобрения и перемены в экологии. Дверь скрипит один в один. Я отчетливо вижу складки и даже поры кожи моих собеседников оттуда – тех, кто даже не подозревает в тот давний момент о моем существовании. Именно я заставляю времена происходить одновременно, ведь события – это всего лишь разные комнаты огромного и запутанного дома времени.

Где бы я ни находилась и что бы я ни делала в эту минуту и даже сейчас, я продолжаю бродить по коридорам этого дома, заглядывая в комнаты. Некоторые уже поросли садами, дикими и запущенными. Там солнце блуждает в осенних стеклах, разбивая их на мелкие брызги, в которых отражается мое удивленное лицо. В некоторых помещениях еще только зарождается прошлое, а в дальних – развертываются события, мне неведомые, и будущее там уже обветшало. Но главное, я вижу, что все эти комнаты расположены безо всякого порядка и последовательности.

Пока я иду, двери одних захлопываются навсегда, а другие возникают неожиданно из глухих стен. Иногда я попадаю в помещения, где событие длится вечно: летит через площадь резиновый твердый мяч, который никогда не коснется земли, и самая простая, короткая фраза разворачивается в огромное повествование.

В каждой из этих комнат я непременно обнаруживаю себя. Вот я стою на пригорке, маленькая, как горошина, и в возрасте горошины, и в руке моей развевается бумажный флажок. Пригорок этот заснежен, и поля за ним такие же заснеженные. В полях этих ямщики, волки, трамплины и лыжники и, быть может, даже какие-то невиданные степные дельфины, выныривающие из пухлых сугробов. В других комнатах я опрометью бегу по Андреевскому спуску, на котором застыли покосившиеся дома с гулкими сырыми лестницами, которые пахнут совсем по-деревенски.

Есть комнаты, в которых все торжественно. Там я, возрастом постарше, вхожу в красную пасть драматического Театра имени Леси Украинки, чтобы немедленно оказаться на сцене и до изнеможения раскланиваться перед публикой, которая, несомненно, принимает меня за кого-то другого. Иногда это уже не комната, а целый стадион, посреди которого стоит моя детская кровать с деревянной решеткой. От гула я просыпаюсь и сразу же ползу под эту кровать, чтобы укрыться от взглядов. На самом деле я все еще нахожусь в доме и на стадион мне этот, честно говоря, наплевать, потому что я спешу.

В доме этом шелестят двери и плывут коридоры, уводя меня туда, где малолетние мои родители беззаботно скачут по незнакомым мне дворам. В одной из комнат моя комсомолка-мама катается на коньках. На свитере ее я замечаю синий эмалевый герб с буквой, отдаленно напоминающей скрипичный ключ. Это значок киевского «Динамо». Молодое лицо ее раскраснелось. Она совершает прыжки и пируэты, и, если я окликну ее, она никогда не услышит моего голоса.

Иногда сквозь приоткрывшуюся дверь я заглядываю туда, где, сидя прямо на растрескавшемся деревянном полу, маленький папа выстроил оловянное Бородино и тут же – Аустерлиц. Там, в доме его отца-лесника, на стене висит ружье. Конечно, оно заряжено. Трогать его пальцами строго-настрого запрещено. В центре пола на коне сидит полководец в треуголке и в синем мундире. Я слышу ржание лошадей и возгласы на четырех языках о том, что путь к Дунаю будет отрезан.

Еще там есть комната, до половины заполненная землей. Там окна раскрыты в степь, и ветер, вырванный из незнакомой мне ночи, гуляет по стенам и хлопает деревянными створками. Даже обои здесь коричневые, а над головой – тусклые звезды. Посреди этой комнаты стоят могилы в бронзовых причудливых оградах, а заботливая четырнадцатилетняя медсестра, в которой я узнаю дочь Ирины Андреевны – красавицу Лену, в коротком белоснежном халате совершает обход, втыкая ртутные градусники прямо в коричневый мох. Я подхожу ближе и на серой деревянной дощечке замечаю полустертую надпись с собственным именем. Господи, так ведь это же моя собственная могила! Здесь я задерживаюсь совсем ненадолго, потому что слышу, как за стеной разрывается телефон. Тогда я опрометью бегу туда и поднимаю трубку:

– Алле, кто вам нужен?

– Теперь это уже не имеет ровно никакого значения.

Есть комната, где висит огромная хрустальная люстра, украденная из Киевской филармонии во время ремонтных работ. В этой комнате нет потолка. Если смотреть вверх, видишь, что люстра эта на бесконечном шнуре спускается с самых облаков, которые безмолвно передвигаются по предвечернему небу, и в каждом ее кристалле вспыхивает оранжевое марево.

Набродившись по этому дому, заполненному голосами и событиями, я хочу выйти и долго блуждаю в поисках лестницы, ведущей вниз, но лестниц здесь множество и выхода нет. Я нахожу конец серой шерстяной нити и, сматывая ее в клубок, следую за ней туда, где со свертком в руках сидит мать моего отца в полураспустившемся свитере. Ей семнадцать. На щеках ее пылает неестественный, почти желтый румянец, и она перебирает цветное мулине.

Я узнаю ее сразу – Рахиль с кирпичного завода – и, переступив порог, тут же проваливаюсь в пространство ее жизни.

Рахиль

Кто-то рассказывал, что в молодости была она такая красивая, что почти невозможно было вволю налюбоваться всей сложностью и простотой этого лица. Все в ее лице было как разбегающиеся лучи – направленным и незавершенным, с мягким луково-лимонным светом в глазах. Это было тогда еще в Старорусском уезде. У отца-еврея, который к тому времени уже овдовел, хватило денег заплатить за дочь, чтобы отдать ее в гимназию, и все благодаря кирпичам, которые кирпич за кирпичом выкладывались, чтобы строить стены, бесконечные длинные рыжие стены. Отец ее был тот самый Симон Гинзбург, который писал потом внуку, то есть моему тогда еще не умевшему читать отцу, письма чрезвычайной сложности. Поначалу Симон был управляющим у друга своего, помещика Яковлева, который был писателем и сочинял романы, как Достоевский. Яковлев этот был слабонервным и мечтательным. После реформы семидесятого года в угодьях его отца продолжали жить все те же крестьяне. Именно Яковлев потом подсобил с кирпичным заводом, со всеми бумагами, чтобы Симон смог развернуть свое строительство. Вдвоем они собирались выстроить на месте деревни чудной городок, и поздние дома Старой Руссы были выстроены из наших кирпичей, которые пекли, как хлеба, в больших печах.

Впрочем, об этих кирпичах теперь мало что известно. Известно только, что, когда Рахиль, сокровище-дочь, подросла, ей нашли жениха. Происходило это по переписке, через светских сводников, которые уже рыскали по всему Петербургу. И жених был найден, и все было уже согласовано. В столице у жениха была врачебная практика. Он был старше Рахили, старше ее, как какой-нибудь библейский патриарх, но все равно не старец, а еще тридцатилетний – в самом расцвете.

Рахили семнадцать лет. Глаза ее – березовое сияние, волосы – светлые, как у чуди белоглазой. Ей собирали приданое. Перины из гусей, лебедей, серебряные ложки и немецкие швейные иглы. К перинам хотели послать и корову. Но зачем в Петербурге корова? Решили корову продать, чтобы дать наличными. И были еще у Рахили кирпичи. Но в Петербурге есть и свои кирпичи.

Отец вызвал ее вечером на завод.

– Рахиль, ты едешь в столицу.

– Зачем?

– Семнадцать лет не шутка. Доктор Рубинштейн прислал мне письмо, что ждет тебя в Петербурге и хочет на тебя посмотреть. Матери у тебя нет, и тебе нужна поддержка. Доктор Рубинштейн – большой человек с университетским образованием, хорошо обеспеченный и не религиозный.

И тут в первый раз она испытала сердцебиение, но не такое сердцебиение, как раньше, а особенное, и стояла она перед своим седым отцом, как жертвенная овца, и думала она о новом платье – светло-синего цвета, которое долго перед зеркалом примеряли и подшивали.

– С тобой поедет заводская Катерина Васильевна. Она хоть и не мать, но женщина солидная. Яковлев ее рекомендовал, потому что в Петербурге она уже два раза бывала. А ты будешь во всем ей повиноваться.

В воскресенье достали лошадей. Запрягали их долго и тщательно. Но перед этим Рахиль пошла к девушкам с кирпичного завода.

– Рахиль, ты такая бледная.

– Бледная?

– Бледная как смерть.

– Что же делать?

– Все очень просто. Есть один верный способ.

– Что за способ?

Кирпич за кирпичом. Все семь девушек берут по кирпичу и трут ими щеки. Теперь щеки у них рыжие-рыжие, очень румяные у них щеки.

– Как приедешь в Петербург, натрешься посильней. Изо всех сил три.

– Ой, Рахиль, какая же ты счастливая.

– Да, теперь, если жениху понравлюсь, буду жить там, в Петербурге.

– А потом приедешь и расскажешь, какой он, этот Петербург.

– Мы уже много слыхали, но вот увидеть своими глазами – совсем другое дело.

И девушки перекрестили ее, а Рахиль от этого вздрогнула, будто ее холодной водой окатили.

Вот уже и бричка готова. Хлеб в полотенце. В корзине Катерина Васильевна приготовила яйца и творог. До Петербурга хватит. Вот еще один сверток. Не забыть рекомендательное письмо к жениху и аттестат зрелости.

– Рахиль, что это у тебя там в полотенце?

– Да так, ничего, кирпич на счастье.

– Чудная ты, Рахиль, кирпичи на счастье с собой таскать. Ну да ладно. У молодых свои причуды.

Дорога нудная. Хлябь. Дождь и бесконечные поля по дороге.

В Петербурге, говорят, дожди.

– Катерина Васильевна, а врач, он какой? Он в очках?

– Да, конечно в очках.

– А больные перед ним голые раздеваются?

– Уж не знаю.

– У него там еще такие врачебные трубки и инструменты и закрученные на концах ножницы. И еще – корпия. У врачей всегда корпия.

– Говорят, в Петербурге волнения.

– Какие волнения?

– Политический непорядок.

Тронулись в дорогу. Вокруг были поля и поля. И все – в дождях.

Не знаю, какое впечатление произвел город Петербург на мою провинциальную бабушку, но думаю, что он потряс ее своими золотыми крылатыми конями. Шли они с Катериной Васильевной по Невскому, смотрели по сторонам, спотыкались, и несла Рахиль с собой под мышкой кирпич на счастье. Ночевали в гостиничных дешевых номерах. Стены были здесь тонкие, из одного картона, и потолок был низким.

Вечером перед тем, как идти к жениху, Рахиль спряталась в желтом высоком дворе от Катерины Васильевны и, глядя в осколок зеркала, натерла кирпичом щеки. В осколок зеркала смотреться было трудно. Теперь она выглядит гораздо румяней. Что снилось ей в ту ночь, когда мелкий дождь барабанил по невской воде, доподлинно неизвестно, но кажется, снилось ей, как станет она столичной барышней. Прощайте, поля, прощай, маленький городок, прощайте, гимназистки и милые девушки с кирпичного завода.

Утром Катерина Васильевна с ужасом взглянула на свою подопечную, но и слова не сказала, а только хлопотала вокруг.

Вот уже была и та улица, и тот дом, где жил врач Рубинштейн, и опять билось сердце быстро, как лист на ветру.

Двери им открыла старая женщина, нахмурилась, глядя на невесту, еще больше она нахмурилась, когда увидела насупленное лицо Катерины Васильевны. Потом понесла куда-то вверх по лестнице рекомендательное письме. И вот они уже входят в дом.

Доктор – совсем не старый. Действительно в очках и с часами в кармане. Высокий и с лысиной. Смотрит на невесту с удивлением. Катерина Васильевна в замешательстве.

– Что это у вас с лицом, Рахиль Семеновна?

– А что у меня с лицом? – бойко отвечает Рахиль.

– Да посмотрите же на себя в зеркало, будто побил вас кто, – и ведет ее в приемную к зеркалу.

Рахиль бросает на себя один-единственный взгляд – и в слезы. Доктор – за стол – и писать письмо отцу. Катерина Васильевна стоит ни жива ни мертва, а доктор все макает и макает перо в чернильницу.

Дорога домой была опять вся в дождях. Рахиль сидела сгорбленная. Катерина Васильевна все вздыхала и сердито смотрела в окно.

Из-за того что единственная дочь опозорила его, Симон Гинзбург чуть не растоптал все гроссбухи в своем управлении – так он кричал на нее и брызгал слюной. Сетовал он и на Катерину Васильевну, которой доверял, и называл ее деревенщиной, дурой и черносотницей. Рвал на себе одежду, что сам не поехал с ребенком.

Через неделю уже весь город прознал о происшествии. То ли заводские подслушали, то ли сама Катерина Васильевна раззвонила. Над Рахилью все смеялись так, что и выходить на улицу она перестала, а только сидела, плакала и вышивала уточек.

А потом был приговор:

– Ты себе сама все испортила. Все свое будущее глупостью своей испортила. Нашла с кем советоваться – с работницами!

– Так они ведь старше!

– Теперь будешь в девках, никто тебя не возьмет. Даже самый последний нищий тебя не захочет!

Но нищий все-таки нашелся. А было это еще через несколько лет, и опять все смеялись, что Рахиль выходит за старое пугало с ушами. А старым пугалом с ушами был мой дед, Михель. И старое, нищее пугало это пришло сюда из Великого Новгорода, и служило оно там сплавщиком леса по рекам Волхов, Шелонь и Ловать, что у озера Ильмень. Потом был дед в солдатах. По-русски говорил он безграмотно и гимназий никаких не заканчивал, а только учился когда-то у раввина в селе Пустошка Псковской области. Зато много знал мой дед о породах рыб и рассказывал про лещей, судаков, окуней, по морде мог узнать язей, головлей, шершперов, сырть, ершей, снетка и прочих водных обитателей, линей верейкой ловил, а еще – знал древние молитвы. Но молитвами сыт не будешь.

Свадьбу сыграли скудно в семнадцатом году – как раз в год революции, когда у всего человечества появились равные права. Но радоваться было рано: еще через год кирпичный завод национализировали, старого дедовского приятеля – землевладельца Яковлева – сожгли живьем в его же доме собственные, теперь уже просвещенные крестьяне, а Симон Гинзбург перешел в дом свекра в пригороде, где теперь Михель подался в лесники.

В деревянном доме этом на стене всегда висело заряженное ружье, которое было противо всякой человеческой веры и религии и которое было не против зверя, а против страха в том мире, где, по словам Василия Розанова, евреи ходят на цепочке у своего Бога. Но Розанов ошибался. В мире том ходят евреи под чужой плетью.

Вот что я вижу, когда совсем уже заблудилась в огромном доме, где поселилось время.

А теперь смотрите, в одной из тех комнат прямо на паркете разросся огромный и дикий сад! Но это уже спустя несколько десятилетий. И все та же Старая Русса, по которой всё ходят и соблазнительная Грушенька, и неистовый безумец Митя Карамазов, и хитрец Смердяков то есть все те, кого поселил сюда Достоевский.

Ведь папа мне сам рассказывал, как видел их всех в самом раннем детстве. Своими глазами видел! Так и сказал!

Посреди комнаты этой, в глубине сада, дрожит мутный пруд! Там на корточках сидит мальчик с немного оттопыренными ушами. Он внимательно вглядывается в воду.

Небо было в пруде, и первый немецкий самолет с крестиками на крыльях появился тоже как будто из самой глубины пруда. А потом пруд задрожал, задрожала его поверхность, и двойник того самолета с крестиками на крыльях, который пришел из пруда, оказался наверху. Все хватали детей за руки и куда-то их волокли и даже не давали посмотреть на самолет. А ведь это же самое интересное. Отчего же они так боялись? Но потом он – Мотя, то есть папа, – понял, почему они так боятся. И ему сказали – дом взлетел в воздух. Это было уже вечером, когда почему-то стали жить у соседей. И папа, то есть Мотя, представлял себе летающий дом, дом, который летит над Европой и над Африкой.

– Как жалко, что меня там не было, – бормочет он, – если бы я там был, я бы увидел землю сверху.

Несмотря на всеобщий кошмар и ужас, все рассмеялись. Но на следующий день, когда семья все-таки пошла смотреть на остатки дома, папа увидел странную картину – разрушенный дом был весь в снегу, хотя стояло лето.

– Что это? – спросил он.

– Это наши перины – мое приданое, – сказала бабушка и заплакала.

И Мотя тоже заплакал, потому что больше не было старой коровы. А Мотин папа ушел на войну и никогда больше не вернулся.

После войны Мотя с матерью попали в Киев. Поселились они в пропахшем плесенью подвале, где он, четырнадцатилетний, зачитывался Фенимором Купером и посещал кружок аэромоделирования. И он настолько сросся с этим городом, что знал каждую его трещину.

Но тогда меня еще не было, а я была за горой, за той самой Байковой горой, которая высилась прямо напротив нашего высокого бетонного дома, из окон которого были видны самые лучшие в мире рубиново-желтые закаты. И вдруг родилась я, и когда я появилась, надо мной тут же возникло небо, огромное небо, которое не помещалось во взгляде. Вообще-то, в том мире, куда я появилась совершенно непонятно откуда, из какой-то пустоты, которая вдруг лопнула, превратившись в свет, было много удивительных вещей. Были и фотографии большой семьи, на которых ссохшийся усатый человечек держал в руках газету с готическим шрифтом, потому что часть тогда еще большой семьи жила в Австрийской империи. Были книги, остро пахнущие свежей типографской краской. Они подвергались тщательному обнюхиванию, как только отец приносил их из книжного магазина и разворачивал бумагу. В такие моменты я представляла себе типографию – место, где рождаются книги, огромную машину, похожую на ткацкую фабрику. Именно здесь ткали строчку за строчкой.

– Нюхай, вот так пахнет типографская краска, – говорил мне папа, – совсем свеженькая книжка.

Была у нас стопка старых журналов «Огонек» с румяными казашками на обложках, был скрип двери, от которого уже в школьном возрасте я постоянно вздрагивала, ожидая пресечения сладкого безделья. Как только скрипела дверь, раздавался голос:

– Так, ты опоздала на дополнительные уроки! – или: – Так, ты обещала погладить галстук!

Разумеется, пионерский галстук! Этот красный треугольник, надо сказать, мне вполне нравился за пластиковое шуршание шелка и за тот единственный в мире, ни с чем не сравнимый запах, который возникал, когда красный ацетат принимался плавиться под утюгом. Но эта же часть туалета была и наиболее презираема, поскольку этим куском ткани мы, дети страны, были привязаны к самому государству.

Часто я должна была отрываться от моего любимого занятия – писания письма самой себе в далекое или недалекое будущее и, подавляя отвращение к миру, возвращаться в мир других людей, где меня обязательно ожидал какой-нибудь неприятный сюрприз. До сих пор у меня осталась эта привычка: любой звонок – ожидание встряски. Как-то мне сказали, что это не вполне нормально.

Моя правота подтвердилась гораздо позднее. Дело было уже в Москве. Был нервный звонок. К нам в квартиру врывается экзальтированная казахская художница

– Вы слыхали? Только что в новостях? – Она задыхается от возбуждения.

– Что?

– С орбиты сорвался китайский спутник, который падает в неизвестном направлении.

Полночи я ожидала, что спутник свалится именно в наш дом, и не просто в наш дом, а прямо в комнату и прямо на ковер. Я уже представляла пылающие стены. Прошел час. Потом еще один и еще. Мы засиделись до полуночи. Потом стукнуло три. Пошел ливень. Томительное ожидание катастрофы. Спутник исчез. Мои суетливые наблюдения за новостями не принесли ничего нового, спутник будто провалился в галлюцинацию. Только спустя много лет я выяснила, что он упал в океан. Все-таки, если люди иногда выигрывают в лотерею, почему бы однажды спутнику не свалиться именно на мою голову?

Но тогда спутники еще не падали в канавы. Они были крепко сколочены, наши советские спутники, деревянные летающие тарелки на крупных гвоздях с красиво нарисованными молотом и серпом, которыми они крепко держались за орбиту. А под ними была природа – такая же хрупкая, как и я сама. Зато пока Советский Союз в целом отсутствовал в моем сознании, я повелевала природой. Я произносила слово «дождь» – и он лил. Я говорила «гром» – и был гром. И это было многократно подтверждено и задокументировано свидетелями.

А еще были деревья и ветер, который приводил в движение мириады листьев, по которым прокатывались волны вздохов – сзади, и одновременно спереди, и наверху, и где-то очень далеко. И ведь каждый лист прекрасно знал тогда свою партию, и каждая ветка вступала в непрочную партитуру шума, который по ночам становился громче и пронзительней, и я с какой-то болью и наслаждением бормотала подслушанное в радиопередаче «Поэтическая тетрадь» важное русское слово «невыразимо». А город все разрушали и разрушали, и поэтому нет теперь у меня того города.

Сталинистка

Часто со скандалом к нам вваливалась уже упомянутая переводчица с немецкого Люда Проценко – пожилая и неистовая сталинистка, по пьяни кричавшая на моего папашу: «Ах ты ж фашист, я б тебе парасолькой проткнула!»

Несмотря на все ее проделки, а было у нее их великое множество, мои родители питали к ней необъяснимую слабость. Если папе случалось услышать о том, что кому-то нужен перевод, он всегда подкидывал эту работу именно ей. Мама рассказывала, что она потеряла во время войны всех, включая и своего ребенка, и подалась в партизаны. Потом ее схватили и каким-то чудом не расстреляли, а сделали рабой в комендатуре Гомеля, где она научилась в точности подражать голосу Марлен Дитрих. Благодаря этому при оккупационных властях ей удалось «выбиться в люди» – она давала концерты немецкой солдатне в качестве двойника Марлен Дитрих. Она и правда, если не принимать в расчет старость, была на нее похожа – широкие плечи, тяжелые веки и благородная стать. Однажды во время одного из концертов Люда выхватила гранату и бросила ее в публику. В нее стреляли. В панике ей удалось бежать. Потом ее схватили и расстреляли над братской могилой. Она упала в обморок за секунду до расстрела и очнулась ночью под горой все еще теплых тел. Ей удалось выбраться, и какой-то сердобольный молодой немец помог ей бежать. После этого опять подалась в партизаны, а уж после войны была совсем разбитой душой.

Часто Люда пела мне голосом Марлен Дитрих. Становилась на стол, туфлями сталкивала на пол все, что попадалось. Вниз летели чашки, разбрызгивая чай, книги, очки, яблоки, рукописи, бутылки, и Люда, приложив руки к сердцу, заводила «блондэ фрауэн»

Люда демонстративно кипела, когда с ней говорили не по-украински. При этом национализм ее был каким-то избирательным. Он вспыхивал вдруг ни с того ни с сего, как бенгальский огонь в руках ребенка, и так же внезапно гас. Розмовляла она украинской мовой и вдруг иногда, спохватившись и вспомнив о чем-то главном, смотрела в пустоту и, перейдя на русский, хрипло произносила: «Я слышу зов могилы». В этот момент шея ее вытягивалась и она будто и правда прислушивалась к звуку, который производила могила, вдруг распахнувшая варежку.

Люда постоянно со всеми прокуренно спорила, и больше всего с моим папой. И предметом их споров был все тот же Сталин. Споры эти были громкие, с ее стучанием кулаком по столу и брызганьем слюной, а иногда даже с битьем тарелок. Она подозревала в фашизме, антисоветчине, русофильстве и жидомасонстве буквально всех, но это не делало ее менее симпатичной, обаятельной и просто отличной старушенцией, а в глубине души так вообще – добрейшей души человеком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю