Текст книги "Весна на Луне"
Автор книги: Юлия Кисина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Юлия Кисина
Весна на Луне
© Ю. Кисина, 2012
© ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2012 Издательство АЗБУКА®
В приемной у Господа
Все мы сидим в приемной у Господа Бога, дожидаясь своего часа. Приемная его огромна – в ней стоят скамейки для ожидающих. Эти скамейки стоят преимущественно на бульварах и в парках. В этой приемной есть и длинные коридоры, но там есть моря и океаны, города и острова. Пока сидишь в приемной, ты как будто и не сидишь там. Ты занимаешься своими делами и даже иногда забываешь, что когда-нибудь выкликнут твое имя. Но каждую минуту ты должен быть готов к тому, что это произойдет. Как это случится и где – не ведомо никому. Быть может, однажды ты окажешься перед огромной, небрежно крашенной дверью, из-за которой блеснет свет. Он ослепит тебя, огорошит, он застанет тебя врасплох. И тогда тебе надо будет отвечать за то, что ты делал все эти годы, может быть, тебе даже придется рассказать свою жизнь с самого начала и во всех подробностях.
Но есть простое правило, чтобы ты вошел в эту дверь, не волнуясь о том, что будешь отвечать без запинки. И вот это простое правило, которого, увы, не смогла придерживаться ни одна живая душа.
Пока говоришь, пока делаешь что-то, надо постоянно сдерживать коней, потому что если не сдерживать их, то множатся эти неудержимые кони, лопаются грозди их во время езды и копыта выстреливают во все стороны, оставляя после себя перфорацию на грязи и выжженную полоску пути. Да ведь коней этих просто целые пригоршни, целые россыпи, веера, и повозка не только выплевывает этих коней вперед, но может и сама подавиться этими конями, а имя им – чувства, необузданные и дикие, только зря в них впрягали повозку – ведь они в разные стороны, все эти кони-щуки с лебяжьими арабскими шеями под золотом шелковистых шкур. И зря, что мороз вокруг, – столько в них мгновенной жизни и жаркой лжи.
В этот момент над Эдемом стоит солнце. Солнце это стоит оранжевое и будто отстраненное. И про такое состояние говорят – сумеречный свет, свет как в Эдеме – то есть там, где все уже померли. А свет все струится, и конца ему нет, потому что источник света вовсе и не солнце, а тление жизни. Но свет этот там очень ровный и, как говорят, невыразимый, а значит, скрывающий в себе множество разнообразных эмоций, которые и правда выразить нельзя, по крайней мере одновременно, а если попытаться выражать, то все по очереди, и начать надо с тех чувств, которые сосут под ложечкой, когда глядишь на этот свет.
А вот еще со школы я думала: с тем светом я ведь лучше всех смогу обойтись. Этому способствовала рыжая гора перед нашим домом. А рыжая – потому что там всегда была осень, медно-железная осень, окислявшаяся то кобальтом в оттенках купороса из медных лиственных систем, то темной, ржавой под снегом зимой, куда утопали мои коленки, когда я в промокших ногах ходила между старыми улицами с полуразрушенными домами, по которым ползли ювелирные трещины. И этот дух неувядающего увядания, и этот неувядающий дух постоянного разрушения и растрескивания, в котором уже жила новая жизнь – быть может, совсем другая на вид, чем та, какую мы себе представляем, – дух этот брал меня за руки и кружил между дворами и по комнатам, и потом вниз опять, и на горе или плясал каруселью мелких вихрей, что делали видимыми лишь те листья, которые неслись по самой кромке этих вихрей и выкрутасов ветра.
И все это мое детство прошло в этих трещинах петлистых улиц. Но самым ужасным было не детство. Самым ужасным было сожаление, которое появилось позже. Детство это было полным скелетов и пугающего Анатомического театра, где, заспиртованные, стояли белые и красные офицеры, приказчики, постирухи и лавочники из прошлого века. Подумать только – Анатомический театр! Это же совершенно несовместимо – театр и анатомия, несовместимо, как борщ и Сатурн! Но тем не менее учреждение с подобным названием в нашем городе существовало, и находится оно на пересечении Фундуклеевской и Пироговской улиц.
В путеводителе Захарченко 1888 года значится, что кроме аудиторий и всех приспособлений, необходимых при изучении медицины, в Анатомическом театре заслуживает внимания имеющийся здесь музей, который находится на верхнем этаже, куда ведут две лестницы с парадного входа. Коллекция препаратов, составляющих Анатомический музей, делится на три части:
1. Перевезенная из Вильны состоит из 1530 номеров и заключает в себе все необходимое для преподавания анатомии. Большая половина этой коллекции, 880 единиц, состоит из препаратов развития костей и представляет собою единственное собрание в своем роде во всей Европе. Коллекция эта досталась Университету Св. Владимира после упразднения Виленской академии и была перевезена в Киев под наблюдением профессора В. А. Караваева.
2. Коллекция профессора Вальтера состоит из препаратов, дополняющих Виленскую коллекцию, препаратов из воска, отражающих историю развития различных зародышей, и собрания черепов.
3. Коллекция профессора В. А. Беца состоит из анатомических и гистологических препаратов мозга; коллекция заключает в себе до 10 000 номеров и тоже единственная в своем роде в Европе.
Годы спустя в Палермо я попала в подобное место, но было оно не анатомическим, а специализировалось на бессмертии в час воскрешения, то есть в тот час, когда тебя наконец вызовут на прием. Это были катакомбы монахов-капуцинов. В длинных коридорах лежали сотни мумий, о секрете мумификации которых орден молчит. Известно лишь было, что для консервации требовалось большое количество уксуса, о чем, в свою очередь, не забыли сицилийские виноделы. Раз в пятьдесят лет мумии переодевали в чистую и нарядную одежду по новой моде, ведь и мертвецы должны не отставать от прогресса.
В Киеве тоже есть подобный некрополь. Над могучей рекой в холмах прорыты катакомбы Киево-Печерской лавры. Раньше туда ходили со свечами. В моем детстве туда провели электричество. В советское время здесь постоянно шныряли воры, а у монастыря ожидали предприимчивые перекупщики святых мощей. В наших катакомбах лежат только монахи, да и увидеть их почти невозможно. Иногда из-под истлевшей ткани под мутным стеклом виднеется сухая рука. Говорят, что праведники здесь не разлагаются. Однажды здесь похоронили безбожника – его съели крысы.
Об Анатомическом театре из царских и белогвардейских времен все говорили с декадентской тоской, и особенным серебряным тенором вещал дамский ухажер и отцовский приятель Ю. А., написавший несколько кулинарных книг о французской кухне и нарочно говоривший с польским акцентом. Он выдавал себя за поляка, ведь в Киеве многие выдавали себя за поляков, особенно те, кто и были поляками, или те, кому посчастливилось носить польские, со свистом и щелканьем, фамилии. И хотя они никакими полукапиталистическими западными поляками не были, это придавало им почти что заморский шик, потому что от Варшавы до Парижа – рукой подать. И вместо «целую ручку» эти фальшивые шляхтичи произносили в нос «целую рончку». Одевались они манерно, с гонором, носили какие-то шляпы-канотье и шейные платки в ромбах. Эти люди беспрестанно повторяли: «Курица не птица, Польша не заграница». Как бы то ни было, один из них – Ю. А. – был знатоком вин – в тех краях, где не рос виноград, а где росли в основном буряки и подсолнухи и где разводили коров и свиней на сало. Но к свиньям городские жители имеют весьма отдаленное отношение, потому что рядом со свиньей произносить «целую рончку» или вести себя как австрияк или шляхтич по крайней мере странно. Зато Ю. А. называл всех панами и пани.
Однажды я спускалась по бульвару Шевченко, собираясь зайти на Крещатик, и наткнулась на Ю. А. Стояла жара. В ультрафиолете тополя казались мертвыми и серебристыми, ленивые, отставшие от расписания автобусы катили на вокзал. На бульваре не было ни души. Сгорая от жары под чесучовым костюмом и отирая со лба пот, под мышкой Ю. А. держал толстую пачку рукописей. Только что он вышел от машинистки, которая вот уже в третий раз перепечатывала его кулинарный труд. Ю. А. заботливо осведомился, как поживают мои домашние, спросил о том, как продвигаются школьные дела, и поинтересовался, не научилась ли я печатать на машинке. Потом пожаловался на жару, точнее, проклял ее с добродушной усмешкой и неожиданно спросил:
– Пани Юлия, а сколько вам лет?
– Двенадцать, – отвечала я, приписав себе год, чтобы казаться старше и серьезней.
– А вы знаете, в каком возрасте Джульетта потеряла невинность? – Выговаривал он эти слова отчетливо, будто стоя на сцене, немного согнувшись, оттопырив хвосты незримого фрака.
– Невинность? Может быть, невиновность?
Ю. А. рассматривал меня с головы до ног с видом человека, мучительно изучающего товар. Он несколько раз отер красный лоб, покрытый мелким бисером прозрачного пота, вытер красные, налитые кровью глаза. Под его взглядом я вдруг съежилась, как будто меня застали нагишом в бане. Теперь я и сама захотела взглянуть на себя со стороны. Ничего особенного я в себе не нашла – коричневая школьная форма с белым воротником, как носили все. Косички, туго стянутые «корзинкой» на затылке, из которых вырываются отдельные волоски, стоптанные серые туфли, в которых постепенно становилось тесно, рубчатые колготки, несмотря на жару, и облупленный лак на искусанных ногтях.
Потом Ю. А. вдруг покачал головой и, не прощаясь, зашагал по бульвару. Я хотела было крикнуть ему вдогонку «до свидания», но растерялась. Конечно, он был похож на гуся, на фаршированного гуся, сошедшего с пропитанных жиром страниц его кулинарных книг Непонятно почему, я вдруг возненавидела его, и целый день потом передо мной стояло его круглое лоснящееся лицо с проволочными усиками театрального негодяя.
Через двадцать минут автоматического пешего хода (на Крещатик я уже не шла – в том направлении ушел Ю. А.) я впервые оказалась перед розоватым вытянутым строением прошлого века, на котором совершенно отчетливо было написано: «Анатомический театр». И тут я мгновенно забыла о неприятной встрече.
Об Анатомическом театре все мы знали по рассказам студентов-медиков. Простых смертных туда не пускали. Там, в театре, стояли зародыши, там разыгрывали спектакли. В моем тогдашнем воображении по ночам призрак отца Гамлета сражался с проформалиненными телами, пока разрушали наш город. А он стоял тогда в садах весь, да и посейчас на месте нового поселения, пластикового мегаполиса, сады эти неистребимы. Много лет спустя я оказалась на этих улочках, где ползали хищные безжалостные экскаваторы. Но трепет мой перед Анатомическим театром и интерес к нему возник оттого, что я никак не могла смириться с тем, что материал, из которого мы состоим, столь непрочен.
Меня заставляют расти. Меня заставляют выпрямлять бумажный позвоночник. Меня измеряют линейками, не остановился ли мой рост, меня взвешивают, меня шпигуют витаминами. Родители внимательно следят за тем, чтобы это хилое существо ело мясо. По крайней мере, им кажется, что я должна быть хилым существом по примеру отца. И никто не знал, какие мощные корни здоровья, какие неуемные жизненные соки уже тогда пробивали себе дорогу через тернии правильного питания.
– Ешь мясо! Ты должна хотя бы раз в день съесть кусочек мяса.
Мясо – это красные кровяные тельца; по моему разумению, маленькие человечки, несут кислород во все долины и закутки моего организма, который так упрямо сопротивляется всему здоровому, бодрому и растущему. Все этим ужасно обеспокоены. Может быть, я так и останусь хилой карлицей в белом воротничке и ноги мои навсегда застынут в первой балетной позиции. Мне казалось, что детство мое, из которого невозможно было никак вырваться, будет длиться до бесконечности, а потом я – карлица – сразу попаду, как и все остальные, в Анатомический театр.
Над базарной площадью распласталось тяжелое дизельное солнце. Под ногами пищат желтки говорливых цыплят, которые выстреливают из огромных плетеных корзин, как жар из сковородки. Мы входим в круглое строение рынка, под каменный купол прохладного кулинарного цирка. На мраморных лавках застыли свиные головы, и в руку мне суют влажный шматок сала. У крестьянок в пестрых платках медные руки, будто выпеченные из свежей земли. Потом начинается торговля. Все происходит как в тумане. Какая-то театральная сцена с уговорами, нареканиями, обидами. В завершение устанавливается сходная цена. Над цинком прилавка на минуту зависает всеобщее ликование. Все довольны. В конце – сердечное прощание и чуть ли не братание до следующего воскресенья.
Мой диалог с мясом продолжался уже потом, когда под зубами начиналось его тугое сопротивление и когда оно скатывалось по пищеводу свинцовой тяжестью. Затем смерть зверей на несколько часов застревала в моем организме, и я сознавала, что теперь я как будто заодно с этими животными. Я носилась с их страхом, пока у меня внутри живой материал не переваривался до последней молекулы. Тогда страх отступал.
Город
В подводном свете вечеров город был неподвижен. Поначалу напротив нас, под Байковой горой, стояли дворы с розовыми торцами домов и с застекленными верандами, из-под козырьков которых разило борщом. Там жили женщины в серых, съехавших по варикозу чулках. В этих неподвижных дворах на ветру плескалось белье, будто сам ветер тер и полоскал его в своих синих волнах. И все любили смотреть на это белье. Тут же, вокруг вздутых простыней, появлялись малолетние капитаны. «Ветер попутный», – кричали они. За это их шугали бабки – беззубые твари, или бабки, – внутри которых еще светились или уже спали вечным сном роковые красавицы с когтями и гривами киевских львиц. Но еще там были в сумерках такие лужи, которые особенно тщательно за день накапливали солнце и потом, в самый последний момент перед его заходом, резали глаза светом так больно, так андалузско-щемяще, что каждый раз всякий, кто смотрел на эти лужи, говорил себе невольно: «Ну вот, вот свет оттуда, с той стороны нашей жизни, непреходящий розовый свет». И некоторые говорили внутри своей головы: «Я вижу эти лужи в последний раз, быть может, в самый последний раз в моей жизни».
Но свет, исходящий из луж, был нетварным, то есть тем светом, который превосходил все земные фотоны и сущности и который нельзя было ни помыслить, ни описать, а если и описать, то только в состоянии благодати, и не словами, а лишь каким-то мычанием тварей.
И я видела эти лужи впервые в тот вечер, когда горел пустырь. А пустыри у нас в городе были как настоящие бесконечные степи. Ведь как только сносили дом, руины тут же покрывались какими-то длинными крепкими травами, и тут же нахлестывала природа, и вдруг там, откуда ни возьмись, появлялись желтые ивы, приковылявшие с самого Днепра, и ивы эти так и плакали своими плетьми и потому и назывались плакучими ивами. Вокруг летали орлы и куропатки, а отец все ходил вокруг руин и говорил: «Скоро снесут весь город» – и убито качал уже тогда седой головой.
И как он сказал – так и вышло.
Город со временем снесли и на его месте построили совершенно другой город, и так было множество раз, поэтому город этот никем и никогда не будет узнан.
И пока экскаваторы сносили мой бедный, в трещинах город, на Днепре, вдоль его берегов, бурно и шумно и под музыку пошлую, как порнография, цвели раки с пивом и кувшинки и загорелые потные спортсмены – штаны в обтяжку, шишка наружу – катали рослых веснушчатых девчат на моторных лодках. Особенно пьяные пели под рев моторов в пробензиненном воздухе тех складных воскресений, а кто не пил и не пел, те мечтали и страдали просто так. И если было у нас веселье, то было оно непременно с привкусом горечи.
Старики
И однажды в нашу жизнь ворвалась Вера.
– Кто такая эта Вера, где ты ее откопала? – недоумевая, спрашивал отец.
– Она несчастное существо, – говорила мама.
Потом шла запутанная история про перелом шейки бедра, про начинающийся склероз и ордер на квартиру.
– Какой ордер?
И мама начинала с какими-то запинающимися подробностями рассказывать о том, что недавно в соседнем доме расселили коммунальную квартиру.
– А Вера?
Мать и сама точно не знала, кто такая эта Вера. Для меня это означало, что теперь при упоминании об этой Вере она непременно будет говорить, что не помоги мы ей сейчас, то и нам несчастья не миновать.
В конце концов выяснилось, что Вере осталось всего неделю житья в коммуналке, а потом – улица.
Коммунальные квартиры были какими-то особыми заповедниками жизни, они то и дело выворачивали свое нутро на всеобщее обозрение, и синеватые куры, вывешенные в окнах в морозные дни, выпростав мертвые чешуйчатые лапы из матерчатых авосек, воздевали их к Господу Богу. В коридорах таких квартир – в тощих утробах выпотрошенных домов – с потолков свисали продукты широкого потребления, изделия скобяного труда и велосипедные колеса. Там грозили обрушиться вам на голову чемоданы, не разобранные с самой войны, революции и времен Киевской Руси. В квартирах этих царила тьма и после нее резкий писк света. Звенели тазы, шаркали старики, и трещало бесконечно цветущее гнилым цветом радио с пробивающейся из-под желтой материи динамика народной многоголосой песней. Там в горле унитаза клокотала магматическая лава и пели неисправные трубы.
И повелось так, что мама стала приводить с помоек блуждающих, потерявших рассудок старух, которых было множество в городе. Обычно она спрашивала:
– Лапулечка, где вы живете?
В такие минуты голос ее был особо приторным. Старухи только смотрели на нее желтыми глазами коз, трясли своими молочными бородами, произносили длинное «мэ-э-э-э-э-э-э» или «бэ-э-э-э-э-э», били копытом, а потом все равно погружали свои клювы в мусорные баки и, вкусно причмокивая, высасывали оттуда всякие отходы, нечистоты и отхаркивания. Моя мама, осторожненько подкравшись к такой старухе, вкладывала в карман ее передника, съехавшего на задницу, двадцать рублей на пропитание или тащила в дом на наш чистый диван – точную копию дивана Людовика Четырнадцатого, который, взгромоздившись на оригинал этого самого дивана, любил по вечерам смотреть из прошлого на мою мать, потрясая головой. И под этими пристальными взглядами Людовика мать-оптимист включала на всю мощь Венгерскую рапсодию Листа для этих глухих старух и, может быть, даже и для самого Людовика. Отец после бесполезных протестов в дождь, в снег, в жару и мороз спасался на улице или часами отсиживался у знакомых. Я знала, когда он вернется – будет скандал. Но пока его не было, мама галопом варила борщ. Она заботливо кормила этих овец, окоченевших в тепле на диване Людовика, – кормила прямо из серебряных ложек предков!
Иногда наступала зима. Наступала она в нашем городе крайне редко, насколько я помню, во всеобъемлющем детстве моем было всего две-три зимы, а все остальное – просто насморк. Зато к этой редкой зиме все тщательно готовились, особенно моя мама, которая вообще всю жизнь только и занималась тем, что вила гнездо для папы, который, старея и лысея, все больше становился похож на неоперившегося птенца. А тогда она вязала какие-то длинные колючие шарфы. И шарфы эти были совершенно бесконечны, превращаясь в бесформенные свитера со жгутами и волютами. Но апофеоз наступал в тот момент, когда, уже густо оплетя дом и холм за окном паутиной своих шарфов, мама открывала швейную машинку – деревянный зингеровский обелиск, который стоял в конце длинного и темного коридора. Наступало это именно тогда, когда на улицах уже совсем устанавливалась зимняя тишина – то есть временная смерть. В это время уже никто не решался выйти в то синее холодное и сырое вещество, которое разливалось по городу и по холмам, залезая в их самые замысловатые складки. Это было то время, когда все ложились на дно, когда все были заодно с полевыми мышами и личинками и вместе с ними уходили глубоко под земную кору. Тогда мама торжественно объявляла, что пора готовиться к лету и шить занавески. В это время фонари снаружи поражали своей унылой желтизной. Потом начинался дребезжащий безудержный стук – это мама крутила ручку швейной машинки, стеклянно вглядываясь в бегущую нить. Монотонное вращение колеса и сам звук – все напоминало мне тогда о поезде, да и сама черная с золотыми узорами чугунная машинка с осиной талией была похожа на локомотив. И тогда мне казалось, что мы в пути – в долгом пути к лету и солнцу. К впечатлению этому добавлялось еще и то, что полотно занавесок, которое выходило из-под иглы, разворачивалось и сразу становилось каким-то в самом деле железнодорожным полотном.
К весне занавески эти начинали заполнять своими складками и холмами уже весь коридор, а мы все еще мчались. Потом к швейной машинке сделали электрический привод, и стук многократно усилился. Это означало, что поезд пошел намного быстрее. Только вот однажды я вдруг с горьким ужасом осознала, что едет он совсем не к солнечным лучам, а куда-то в жуткую и тревожную неизвестность, в самую пасть времени!
Именно в ту зиму мои единственные антисоветские джинсы перекочевали к сыну какого-то алкоголика из класса, в котором мою маму назначили классной руководительницей. Она в ответе за тридцать человек чужих детей. Все это дети каких-то асоциальных элементов, которые мочатся в кухонную раковину. Мне было все равно. Вообще-то, я не дорожу этими джинсами. Я вообще не дорожу вещами, потому что они не живые. Может быть, я могла бы жить, как какой-нибудь голый монах-отшельник. Однажды я услышала историю одной католической святой по имени Инесса. Почему-то она прогуливалась голая. А может, и не прогуливалась, а просто мылась в бане. Во всяком случае, когда ее собирались то ли пристыдить, то ли изнасиловать, она покрылась волосами. Но особенно нравилась мне идея питаться каплями росы.
Когда город был уже совершенно похоронен под белой простыней снега, при тусклом свете электричества разговор о Вере возобновился.
– Ну, как там бухгалтерша, эта одинокая старая дева?
– Я вот думаю, мы бы могли... – Мама медлит и внимательно разглядывает себя в зеркале. – Мы бы могли сделать одно доброе дело.
Было ясно, к чему катится разговор и что за доброе дело затеяла мама. И конечно же, отец взорвался:
– Только через мой труп!
Он редко повышал голос, и вообще, он всегда говорил правильные вещи, но в данном случае я не могла его понять. В комнате, где я спала, вполне могла бы поселиться одинокая старая дева, или даже две, или даже целый полк старых дев.
– Я ухожу, я больше не могу, – решительно говорит отец.
В такие минуты он хватается за голову. Пока я стою в стороне и отчаянно грызу ногти, он закрывает лицо руками. Потом он ходит по комнате, как разъяренный тигр, но никуда не уходит. Наоборот, он садится в кресло и нервно трясет ногой. И в этот момент в кухне обрушиваются все возможные(!) кастрюли.
– Не тряси ногой, ты знаешь, что меня это бесит, – металлическим голосом говорит мама..
Она уже не плачет.
Мама была красавица. Я поняла это много лет спустя. Небольшого роста, ладная, с большими серыми глазами, одевалась она по моде семидесятых – джинсы, которые шила сама, и всегда короткая стрижка. Она совсем не походила на тех баб, которые роем обитали в городских сотах. Но движения ее были суетливы. Она всегда куда-то торопилась, вечно была чем-то озабочена и совсем не умела отдыхать. Вместо этого она все время носилась как угорелая, находя себе помимо учительской работы новые заботы. И заботы эти были всегда о других. В этом она перебарщивала. Она начинала жертвовать собой с раннего утра и продолжала до позднего вечера. Она жертвовала собой ради соседей и родственников. Иногда на улице я смотрела на совершенно посторонних людей, которые даже не подозревали, что моя мама, как Александр Матросов, жертвует собой ради их благополучия. Когда я разглядывала портреты пионеров-героев, висевшие у нас в школе, мне казалось, что среди них спокойно мог бы висеть ее портрет. Слева – Зоя Космодемьянская, которую повесили эсэсовцы. Справа – Александр Матросов, который бросился на амбразуру, чтобы спасти своим телом товарищей. Между ними – моя мама, которая каждый день варит борщ с коричневыми кусочками говядины и которая мечтает поселить у нас «шейку бедра».
Иногда я ловила себя на мысли, что презираю ее за это, но тут же от себя эту мысль гнала.
И с появлением тети Веры, человека, которого уже и человеком назвать было трудно, потому что все, что происходило вокруг нее, было лишь вихрем событий, вызванных ее появлением и не имеющим к ней никакого отношения, постепенно закончилось мое детство, мой город, моя страна, моя семья и моя вера в человечество, поэтому совершенно даже не удивительно, что звали ее Вера.
В начале декабря новые жильцы сдали ее в дом престарелых. И тут папа внезапно вспомнил, кто это такая.
– Это же бухгалтерша из паспортного стола, похожая на Жана Габена!
Тогда лицо моей матери вдруг просветлело, потому что она очень любила фильмы с участием Жана Габена. Она вообще любила французское кино, а заодно и всю Францию.
Всю зиму мама навещала тетю Веру в сумасшедшем доме престарелых, и всю зиму мы выслушивали отчеты о состоянии ее здоровья.
И мама была этим так увлечена, что в течение трех месяцев меня ни разу не измеряли. Теперь мы знали, что у тети Веры сердечно-сосудистая недостаточность и проблемы с мочеполовой системой. Слова «мочеполовая система» вызывали у меня истерические приступы смеха, как и само слово «моча». От этих рассказов отец зверел.
Как-то в тихий весенний день, когда мочеполовая система тети Веры разыгралась не на шутку, мама пришла домой из дома сумасшедших престарелых совершенно убитая.
– У Веры провалы памяти.
И тогда с каким-то сумасшедшим, диким и злорадным задором отец провозгласил:
– Это – маразм!
Добро пожаловать в ад
Над государственным городским, областным и республиканским дворцом просвещенных безумных и престарелых летают бестелесные североокеанские флотские птицы с тремя ногами. У каждой из них – три крыла. Они режут воздух на мелкие офицерские погоны. Птицы поменьше поют о ступнях слепых мужик. А слепых там было тоже много – просто здоровых, умных и сильных слепых. Во дворах, у фонтанов, которые брызжут лимонным соком, сидят добрые и застенчивые безумцы с большими волосатыми руками. Волосы на их руках длинные, как лен. У некоторых они заплетены в косицы, у некоторых – в баранки. Вокруг них снуют полотеры, извлекая из брусчатки звуки песен. Белые жабы хохочут в пузырях фонтанов, безумно раздуваясь. Круглые слезы счастливых умирающих подпрыгивают, звеня, как бисер. Все здесь прекрасно. Все здесь прекрасно в колыбели безумия. Здесь все совсем не так, как в Анатомическом театре! И северное сияние, сладкое и томное, спускается к их ногам и согревает льдом. Бессмысленные их улыбки блуждают по лицам, гуляют в затылках, и черные пингвины в небесах образуют орнаменты многоугольных звезд, когда улетают на юг, тяжелый, как чугунная сковородка.
Приготовления к походу в дом престарелых шли полным ходом. На столе уже стояли огненного цвета клизма и мазь Вишневского, которую мама превозносила до небес:
– Это совершенно гениальная мазь. Она все рассасывает. Вишневский изобрел ее во время войны и спас огромное количество людей. За это ему даже дали Сталинскую премию, о которой теперь не принято говорить. Если бы не он...
– Мы бы проиграли войну, – ехидно добавляю я.
Обычно за оскорбление мази Вишневского, а с ней и всего советского народа я бы получила пощечину, но на сей раз мама не обратила внимания на мои гадкие слова. Она откручивает крышечку и аналитически внюхивается. Потом протягивает ее мне. Я морщусь, но не потому, что мне особенно противно, а потому, что говорят, что это самый ужасный в мире запах.
Мама «молниеносно» (ее любимое слово) нарезает лук и морковку, бросает жир в сковородку, и он приятно скворчит.
– Это для бедняжки Верочки.
Для Веры зажаривалась нежная телячья печенка, для нее же сворачивались прозрачные голубцы с горошинами черного перца.
Мой поход в старческую психбольницу я должна была держать от отца в секрете.
– Если он узнает – будет скандал.
И он узнал. И скандал, конечно же, разыгрался, и папа все никак не мог уразуметь, почему надо таскать с собой ребенка, у которого и так не слишком устойчивая психика и такая тонкая шея, которая вот-вот сломается.
– Она должна узнать, что такое жизнь. Если она не увидит темную сторону этой жизни – она не выживет.
День обещал быть теплым. Трамвай двинулся от Саксаганского и медленно, с грохотом пополз через весь город, унося нас, кастрюли и клизму. У мамы было приподнятое настроение. Всю дорогу я ерзала и не могла понять, почему тетя Вера так много ест. Может быть, она троглодит? Троглодиты – это дикое племя людей, живущих в североафриканских песках. Они обитают в земляных ямах, напоминающих колодцы. Говорят, что даже маленький троглодит может целиком проглотить аллигатора. Но тетя Вера к троглодитам имела весьма отдаленное отношение.
Я прекрасно знала, что докучаю своими идиотскими вопросами. Меня несло. Вокруг царили скука и пыль. Лица у пассажиров были кислые. Наконец я успокоилась и принялась пялиться в окно. Остаток пути мама рассказывала мне о том, как она голодала во время войны, и вдруг принялась обвинять меня в том, что мне неизвестно чувство голода:
– Все ваше поколение – зажравшиеся сволочи. Паразиты.
– И место нам всем – на Байковом кладбище!
– Не хами. Тебе вот совершенно неизвестно чувство голода. Тряпку ты от голода не сосала. Рахита не было. Цинги не было. И вшей у тебя не было, как у нас!
Говорила мама все громче и громче, а когда она заговорила про вшей, люди стали оборачиваться в нашу сторону, и от этого в душе у меня почему-то заплясала дикая радость.
Наконец трамвай остановился там, где заканчивался город и начинались железнодорожные рельсы, заросшие серой травой. Потом мы долго шли вдоль этих рельс, шли мимо складов и покосившихся будок, пока не приблизились к бесконечной бетонной стене. Вдоль стены густо благоухала сирень, растворяясь в нежном весеннем текучем свете, и на одном из длинных заборов, которые через пятнадцать минут пешего хода сменили стену, я прочла многообещающую надпись масляной краской: «Добро пожаловать в ад».
Киев расположен в каких-то особенных широтах. Здесь всегда светит солнце, и мне кажется, оно светит даже ночью, и в мороз, и даже когда пасмурно. Особенно по ночам я хорошо ощущаю, как над всей этой тьмой где-то наверху вырастают солнечные протуберанцы.
Когда мы входили на территорию дома престарелых через широко распахнутые железные ворота, солнце стало склеивать своим светом глаза. Сквозь ресницы я видела длинные кирпичные строения с решетками на окнах, между которыми медленно бродили люди в серых халатах.








