Текст книги "Весна на Луне"
Автор книги: Юлия Кисина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Пожалуй, до сих пор еще ни одна новость, исключая сообщения о том, что вселенная бесконечна, а смерть неизбежна, не вызывала у меня такого переосмысления жизни. Мир был перевернут вверх ногами. Я превратилась в рыбу – в животное, которое не властно над своей природой. Тело мое вдруг сделалось совершенно чужим, и теперь я знала, что душа живет самостоятельной жизнью.
На следующий день я смотрела на мир новыми глазами, и взгляд мои был полон презрения к женщинам и к себе. Это было равносильно тому, что мне бы сказали: ну вот ты и стала взрослой, поздравляем – и принесли отравленный торт с заряженным пистолетом вместо столового прибора. Этот торт ты должна немедленно съесть в присутствии окружающих! В довершение всего ты находишься на сцене и все на тебя смотрят, и не просто смотрят, но пялятся на твою наготу – да-да, ты сидишь в чем мать родила! Кроме того, между ног у тебя стоит увеличительное стекло – огромная лупа, и, пока ты давишься смертельным, набитым взрывчаткой тортом, любопытствующие с восторгом разглядывают твои гениталии – вы только посмотрите, у нее между ног сочится кровь, да что там сочится, просто бьет фонтанами или даже самыми настоящими реками. Но для начала подожгли стул, на котором сидишь. Горит еще и стол. Тебе просто забыли сообщить, что ты – Жанна д’Арк, история которой навечно обречена повторяться, но только на сей раз человечество выбрало тебя, и сколько ты ни умоляешь и ни объясняешь, что не собираешься умирать, тебе говорят: «Ешь, ешь. Чем больший кусок ты съешь от этого проклятого торта, тем легче будет нам всем, то есть всему просвещенному человечеству. Итак, добро пожаловать в мир взрослых, сочащихся кровью людей!»
Через несколько дней жизни в теле нового человека я узнала, кто отхлестал Богданочку. А была это Оля Кулакова, и она сама мне это рассказала в обмен на информацию о менструации. Рассказала она, что собственноручно отхлестала Богданочку плеткой по ее совершенному согласию и вылила ей на руки кипяток, убедив в том, что только через страдание возможно искупление и расплата за божественные дары.
– Теперь она как будто ангелом стала и ей ничего не грозит. Она будто защищена своими муками. Ну а вот ты на такой подвиг никогда не пойдешь. Или пойдешь? – В голосе у нее была презрительная надежда.
И тогда в голову мне пришла превосходная идея:
– А хочешь, я сделаю тебе одолжение?
– Какое?
– Хочешь, это я тебя отхлестаю?
– А ты хочешь?
– Хочу.
– Плетью?
– Плетью и до крови, чтоб юшка потекла!
Но как только я живо представила, что мне придется ее стегать, желание это мигом улетучилось и мне стало отвратительно противно. Кулакова и сама вдруг стала мне ужасно неприятна.
Было это в парке, и вдруг я решила идти сoвсем в другую сторону, на дальний трамвай, только бы не ехать домой с ней вместе. Я думаю, Кулакова это прекрасно поняла и только бросила мне вдогонку:
– Сердце твое умрет в муках!
«И откуда только она знает такие взрослые слова?» – твердила я себе всю дорогу.
Человек в маске
С этой минуты я боялась к ней подходить и впервые поняла, что робею перед ней. И все-таки она манила меня каким-то сладким отвращением. В классе держалась она особняком, как что-то сверх нормы! Однажды стало известно, что Кулакова не только мыслитель, но еще и поэт! Она проговорилась об этом на уроке литературы, когда речь зашла о роли поэта в обществе.
С тех пор как папа побывал в КГБ, я знала о том, что поэзия – это самое главное в нашей жизни. Это подтверждено официально. Вообще-то, общество, в котором поэзия играет такую огромную роль, – это содружество сверхлюдей, мир скальдов, союз эмиров и шейхов! В капиталистическом обществе на поэзию всем плевать. Стихосложение – пустая трата времени. Это только у нас поэтам раздают награды, дарят виллы у самого синего моря и разрешают часами завывать в телевизоре.
Итак, Поэзия и Кулакова! Это еще больше притянуло меня к ней и вызвало невероятное уважение. Я тоже интересовалась поэзией, зачитывалась Пастернаком. После школы я решилась с ней об этом заговорить.
– Ты давно пишешь?
– С детства. Поэт в России – больше, чем поэт. Стихи значат для меня все. – В голосе ее слышались упоение и гордость.
Я попросила ее прочитать несколько стихотворений, если она не возражает, и пообещала, что, если она не хочет, чтобы я об этом кому-то говорила, я сохраню это в секрете. Кулакова восприняла мою просьбу как должное и даже обязательное и неотвратимое. В тот же день сразу после уроков мы пошли в парк и тут же наткнулись на Инну Коваленко – белокурую высокую девочку с круглыми глазами, всегда налитыми кровью. Инна сидела в кустах на корточках, и казалось, что она мочится, но Инна вовсе не мочилась. Она сидела, притаившись в позе охотника и за чем-то очень внимательно наблюдала, а когда мы ее окликнули, приложила палец к губам и поманила к себе. Мы бросились к ней, тут же позабыв о поэзии. То есть я забыла. А Кулакова-то все помнила, ведь это же ее стихи были! Но все-таки и она села рядом на корточки и стала смотреть туда, куда указывала Инна.
Между ветвями мы увидели человека в шляпе. Он стоял над самым обрывом, и первой мыслью было, что он собирается броситься вниз. Это надо было немедленно предотвратить. Но Инна прошипела, что бросаться вниз он не собирается и чтобы мы с него глаз не спускали. Этим мы и занялись, и я рассмотрела таинственного человека внимательней. На нем кроме шляпы был серый плащ, очень аккуратный. Такие плащи есть в нашем городе не у всех. То есть это был довольно дорогой плащ. Еще он держал в руке портфель, а лица его было сразу не разглядеть, потому что оно скрывалось под шляпой. Человек этот, судя по всему, тоже заметил нас или услышал нашу возню и сделал шаг в нашу сторону. Было ясно, что он стоит в нерешительности, но Инна вдруг помахала ему рукой, и он тоже помахал в ответ.
– Кто это, папаша твой?
Но Инна опять стала прикладывать палец к губам и крикнула ему, что все сохранится в тайне. Наконец человек этот поставил свой кожаный портфель под дерево и стал оглядываться вокруг, как настоящий вор. Убедившись, что вокруг никого, кроме нас, нет, он опять наклонился к портфелю и стал в нем шарить. И вдруг, на наше удивление, он достал оттуда карнавальную маску. Издалека было видно, что это маска бобра. Отвернувшись, он надел на себя эту маску, и я услышала, как звякнула резинка. Потом он поклонился нам, как в театре, с мушкетерским помахиванием шляпы. Бобер в шляпе, точнее, уже без шляпы – и мы в парке, как в театре, а кусты, и деревья, и даже сама пропасть – нерукотворные кулисы! Нам уже не терпелось узнать о незнакомце, а Инна не собиралась утолять наше любопытство, но ясно было, что она с ним в какой-то тайной связи и что уже не первый раз является свидетелем какого-то торжественного, тайного и, судя по ее восторженному лицу, великолепного зрелища. Потом он распахнул плащ и с ловкостью фокусника расстегнул ширинку. Из ширинки сама собой поползла вдруг какая-то красная трубка, про которую я не сразу поняла, что это за предмет. И тут Инна взволнованно вскочила и крикнула ему каким-то пронзительным, пионерским, жертвенным, готовым ко всему писком: «Дяденька, дяденька, мы только посмотрим и уйдем!» То есть еще раз стало ясно, что у нее был налажен с ним полный контакт. Тогда он вдруг стал красную эту колбасную трубку мять, и мне показалось, что из-под плаща поползли его внутренности. У меня перед глазами все поплыло. Человек умирал на наших глазах, а мы были бессильны ему помочь! Деревья вдруг стали почти жидкими и мято растеклись по безвольно провисшему небу. Такими же жидкими были и мои ноги, а сердце бешено вдруг стало стучать, ходя маятником от горла до самой железной дороги и обратно. Меня вырвало дневным винегретом тут же, рядом с неподвижной мраморной Инной и Кулаковой, которая в этот момент уже точно забыла о стихах и стояла будто лишенная собственной воли. Вытерев рот каким-то лопухом, я потянула Кулакову прочь.
Незнакомец вдруг точно растворился над пропастью. Инна побежала за нами, восторженно спрашивая: «Ну как, видали?» – «Что видали?» У меня все еще были мягкие колени. «Онаниста видали?» – большие синие глаза смотрели на нас с торжественным любопытством.
Кулакова с невозмутимым видом сообщила, что она уже тысячу раз видала онанистов, а я стала еле слышно спрашивать о значении этого слова, чем вызвала у обеих приступ истерического и какого-то болезненного смеха.
На следующий день только и были что разговоров про онаниста, и каждый хотел на него посмотреть, но Инна, метнув на меня недобрый взгляд, объявила, что вчера Лунатик – то есть я – его напугала и что теперь совсем неясно, когда он вернется.
Зато с Кулаковой мы опять договорились читать стихи, хотя я и отказывалась идти в парк. Но она уверила меня в том, что онанисты не страшные, что это психическое заболевание и что они сами боятся людей, потому что за то, чем они занимаются, полагается расстрел.
– Онанисты, они только показывают, но не делают, – добавила она.
Стихи
Через неделю мой страх прошел и мы снова отправились в парк. Мы нашли самую дикую и заброшенную поляну и решили, что вот это и есть самое подходящее место. Раскачиваясь на пеньке, Кулакова декламировала стихи, то и дело откидывая назад голову и выставляя свету бледную синеватую шею, перечеркнутую золотой цепочкой. Иногда голос ее становился неистовым и даже свирепым и она отчетливо произносила слова: СЛЕЗЫ, ТОМЛЕНИЕ и БОЛЬ.
Стихи ее показались мне непристойными, взрослыми и страстными, как «Демон» Лермонтова. В них было что-то запретное, о чем я еще никогда не решалась и не догадывалась заговорить, и от этого мне становилось не по себе. Не по себе мне было и оттого, что мы в парке здесь одни, и я то и дело отвлекалась и оглядывалась по сторонам, потому что мне вдруг стало неприятно от мысли, что кто-нибудь может застать нас вдвоем в нашей коричневой школьной форме с крахмальными детскими воротничками или что над обрывом снова появится призрак онаниста, как призрак «Летучего голландца». Иногда мне казалось, что глаза ее начинали косить, но тогда я не отнесла это на счет ее бесконечного перемигивания с невидимым миром.
Закончив, она сошла с пенька и поклонилась.
Я, конечно, ничего не поняла. Это был поток метафор, скорее всего банальных, но уверенность, с которой Оля читала, произвела на меня неизгладимое впечатление. Когда я сказала ей об этом, в глазах ее мелькнул бледный огонь.
– Эти стихи с недавних пор я посвящаю одному человеку.
Неделю спустя Кулакова опять читала в парке все те же стихи, посвященные «одному человеку». На сей раз слушательниц было три. Две из них, наши одноклассницы, были недоверчивые и пришли от скуки. По мере чтения лица этих глупых девиц становились насмешливыми и презрительными, и в конце одна из них не выдержала и прыснула.
– Пойдем отсюда. – Кулакова рассерженно взяла меня за руку так, будто я была ее собственностью, и мы, развернувшись, пошли прочь.
Мне было за нее обидно, девочки эти были совсем обычные, а мученица и поэтесса Ольга Кулакова была особенная и знала о жизни сверх меры!
Под ее влиянием я тоже написала несколько стихотворений, которые собиралась посвятить одному человеку, и долго этого человека выбирала. Выбор мой пал на малознакомого мне темноволосого мальчика из параллельного класса, который по сравнению с другими выглядел довольно сносно. Я поинтересовалась у девчонок, как его зовут. Они что-то заподозрили. Меня это совершенно не смутило. Звали его невероятно старомодно: Герман, как из «Пиковой дамы». Имя это сразу же мне не понравилось, так же как имена Гена или Гоша, потому что все они начинались на «Г», как слово «говно». Но я решила терпеть: любовь не знает границ – это было первое, что я вынесла из пушкинской «Метели».
И тут Кулакова сообщила мне, что стихи надо писать в особенном, сомнамбулическом состоянии души.
– Ты знаешь, что такое сомнамбула?
Тогда я еще не знала, что это такое.
– Сомнамбула – это мертвец, который ходит по ночам с открытыми глазами и душу сосет. Всю до капельки высосать может. Приходит к тебе синий, страшный, а на самом деле это ты сам, твой самый темный, самый глубинный человек, твои страхи и твои муки, когда сам ты себя высасываешь до капельки и бросаешь в самую бездну, на самое дно, которое и представить себе не можешь. Вот он ночной мертвец, сосущий душу.
Тогда я почти поверила ей, что такое бывает. Ходили наши внутренние люди по крышам, по самым их конькам, и никогда оттуда не падали. А потом я уже сама выяснила, что сомнамбула – это вовсе не мертвец, а лунатик, то есть тот, кто бежит на зов луны. Лунатики тоже восходят на крышу и стоят над городом и над всем миром на одной ноге и каким-то невероятным образом сохраняют равновесие. Но равновесие лунатики сохраняют вовсе не потому, что у них все в порядке с вестибулярным аппаратом, а, как говорили у нас во дворе, их держит сама луна, ее мистический свет.
Зато пока я верила Оле про всю ее муть с мертвецами, она продолжала учить меня писать стихи:
– Надо быть будто совсем не собой, забыть о себе, когда стихи пишешь. Лучше всего не спать всю ночь. Тогда к утру так выматываешься, что падаешь от усталости. Тогда можно начинать писать. Так делал Александр Сергеевич Ахматов и Анна Андреевна Пушкина. И писать надо не все, что придет в голову, а только возвышенное, потому что в стихах нельзя, например, написать слово «дурак» или «лампа». И желательно, чтобы строфы начинались с «О», например: «О Феб златокудрый!» Зрозумила?
Про Феба, к счастью, я уже и сама тогда все знала и вскоре про стихи все поняла, хотя мне-то как раз и хотелось писать после этого про лампу с дураком.
Много раз я пыталась дойти до такого ослиного состояния и часто морила себя бессонницей. По Олиному совету я сыпала соль и перец себе на заусенцы, но все равно засыпала, невзирая на боль. Может быть, именно поэтому со стихами у меня не клеилось. Мне пришлось осторожно спросить Кулакову, в чем еще секрет.
– Значит, с вдохновением у тебя неважно, говоришь? Но это поправимо. У родителей твоих водка есть?
Странная была эта Кулакова. То речь ее и правда была прекрасна и возвышенна, как у лесной нимфы, то вдруг мне казалось, что становится она грубой и вульгарной и что в ее лице и во всей фигуре что-то тоже переменчивое. Тогда про водку, не понимая к чему она клонит, я неопределенно кивнула. Тогда еще я водку от коньяка не совсем отличала. Я слышала только, что хороший коньяк должен пахнуть клопами или еще что-то в этом роде. Потом мама пояснила мне, что коньяк желтый, а водка – белая. Но родители мои пили редко, да и вообще в нашем окружении пили только по праздникам. Поэтому я была такая неопытная к тому времени, когда во дворе уже каждый мог рассказать о своей первой водке.
– Ты немножко спиртного возьми, и это помогает еще больше, чем не спать. Я всегда так делаю – отопью чуточку вина или водки, например, и терпеливо жду, когда подействует. Иногда с водой взбалтываю. Потом поплывешь вверх, как самолет. Выпьешь капельку – и становишься смелым, а слова сами к тебе спускаются с небес, потому что рождаются они там. Только делай это вечером, иначе родители твои заметят по запаху и будет скандал. И поклянись самой жизнью, что ни при каких обстоятельствах и даже под страшной пыткой не выболтаешь, что это я тебя надоумила, – говорила мне Кулакова, и я клялась и смотрела на нее с восхищением.
Как-то, когда родителей не было дома, я отлила немного водки в баночку из-под микстуры и спрятала у себя под кроватью про запас. Водка пахла лекарством, но я решила, что ради стихов можно и нос пальцами зажать.
Вечером я с отвращением влила в себя весь пузырек и стала напряженно думать про «О» и про златокудрого Феба, держа наготове карандаш и блокнот с лирой на обложке, который я купила в канцтоварах.
При этом я хорошо помню, как стеснялась покупать именно этот проклятый блокнот, потому что если на обложке лира, то всем было сразу же ясно, зачем я его покупаю, а стихи ведь дело личное. К тому же продавщица в этих канцтоварах была злющая карлица с чернющими пристальными, так и сверлящими тебя глазами – одного со мной роста. Под ее взглядом все превращалось в холодный пепел. Как назло, злополучные тетради с лирой продавались только в этих канцтоварах, и посоветовала мне купить их опять же Кулакова.
Я чуть не сгорела со стыда, когда строгая карлица обратилась ко мне с вопросом, собираюсь ли я писать стихи.
Из канцтоваров я мчалась вон с такой быстротой, будто вырывалась из пламени.
Вот и в тот вечер, когда я выпила отвратительной водки и тут же закашлялась, когда из ушей у меня посыпались искры, а глаза чуть не выскочили из орбит, потому что Кулакова не предупредила про закуску, – именно в этот вечер на меня смотрели глаза карлицы. Смотрели они на меня будто изнутри меня и одновременно с неба. Но ужасней всего было то, что после водки мне было уж совсем не до стихов и в середине ночи я очнулась в руках родителей, которые ставили мне компрессы и клизмы.
Возвращение и смерть героя
Я уже твердо решила, что больше никогда в жизни не возьму в рот спиртного, когда пришло известие о том, что дядя Володя, повелитель футбольных мячей, вернулся в Киев. В его честь мой дядя «закатил банкет». Происходила чертова суета. Все куда-то носились. В городе даже перевернулся трамвай, а мама в новой прическе «а-ля гарсон» наотмашь хлопала удлинителем для ресниц и молодецки рубила салаты. Все ели-пили за дяди-Володино здоровье и говорили о том, как ему, такому интеллигентному человеку, было трудно среди настоящих уголовников.
Из тюрьмы он вышел большим и сильным, еще сильнее, чем был раньше. Его закалили годы лишений и невзгод, трудные годы испытаний. Но самое главное было то, что он решил себя воспитать, потому что, где бы ни оказался человек, он всегда должен быть начеку, он должен стремиться к лучшему и заниматься самосовершенствованием, как Прометей! Ведь дядя Володя был раньше чемпионом Украины по боксу. К тому же он мог свалить медведя левой рукой – наш дядя Володя!
Но это еще не самое главное. Главное, что после тюрьмы он жил вместе с Зиночкой. У Зиночки был тогда самый хорошенький на Крещатике носик, а из-под брови сверкал огромный каштановый глаз. И Зиночка была его дочерью, притом любимой и единственной. И когда мама рассказывала, какая она хорошенькая и какая она умница, мне, ей-богу, хотелось плакать! Но мама и сама плакала – на всякий случай, потому что слезы у нее накатываются впрок. И моя мама подарила Зиночке какую-то иностранную шмотку, которая была ей самой велика, а Зиночке – в самый раз.
И после тюрьмы любимым развлечением дяди Володи было ближе к вечеру сказать:
– Ну что, Зинка, пойдем прогуляемся?
Зиночке, конечно, не хотелось идти с ним на прогулку, и тогда она лениво поднимала свой толстый зад и перлась на улицу. Просто Зиночке ничего не оставалось делать как выйти с ним на Крещатик, потому что страшнее ее дяди Володи человека на свете не было.
Зиночка, вся размалеванная, с гигантскими и круглыми, как бочонки, и жаркими, как две сковородки, боками свинговала по бульвару на тоненьких каблучках. Она высоко задирала нос и стреляла ресницами, от взмаха которых с деревьев пригоршнями падали тяжелые гладкие каштаны. А дядя Володя шел немного поодаль. Но рано или поздно наступал заветный момент – к Зиночке приставали.
– Вас не надо проводить, девушка?
И тут дядя Володя будто возвращался к жизни, к давно ушедшей молодости и вспоминал о том, как он был завхозом киевского «Динамо» и повелителем футбольных мячей. Он страшно заводился, а внутри у него будто начинал работать стальной бесшумный мотор. Дядя Володя ускорялся, как реактивный самолет, еще шаг – и он резал в торец.
Зиночка виновато смотрела на пострадавших, робко извинялась, краснела и убегала вся в слезах. Дядя Володя бежал за ней, обретая вторую молодость и вновь наливаясь силой!
Но несмотря на это, Зиночке удалось выйти замуж за худосочного сутулого геолога Карапетова, за того самого, который провалился в гейзер и который ходил на костылях. Или он успел проскользнуть между дяди-Володиными увесистыми кулаками, или Зиночке удалось улизнуть от него между этими вечерними прогулками под лапами тяжелых каштановых деревьев, горящих розовыми свечами убывающей весны.
Зиночку я видела всего четыре раза в жизни. Впервые – на похоронах моей тети, тихой, как весеннее озеро. Потом, когда умер дедушка, и когда мы все стояли вокруг гроба и внимательно заглядывали в лицо покойному, надеясь разглядеть навсегда исчезнувшую улыбку. Еще раз я встретила Зиночку, когда умерла бабушкина сестра. клептоманка Наталья Михайловна. Предпоследний раз – на поминках у дядиной сотрудницы. Последний – когда легендарный дядя Володя самолично лежал в гробу с повязкой на лбу и в сиреневом галстуке, обнимая мертвой рукой футбольный мяч, весь исписанный автографами.
Я не понимала, зачем меня водят на все эти похороны, ведь когда все плачут, только мне одной хочется смеяться.
Вообще, в нашем городе все плачут. Плачет Ю. А., услышав «Марш Домбровского», Люда Проценко плачет, хрипло напевая «Iхав козак за Дунай», плачут зрители в кинотеатрах во время просмотра индийских фильмов, плачет геолог Карапетов при звуках песен Булата Окуджавы, соседка тетя Тая плачет, когда ее муж пьян, и тихо сидит, как сурок. Мама вообще плачет по любому поводу, и чаще всего от умиления, увидев собачку или старушку. Папа же плачет, стеклянно вгрызаясь глазами в какой-нибудь военный парад по телевизору. То есть он не плачет, как мама, промокая глаза или просто опуская лицо в ладонь, а плачет он совершенно по-мужски – кромки век его розовеют. В такие минуты сразу видно, что в горле у него стоит комок. Глаза его становятся влажными обязательно во время прослушивания музыки, особенно героической, особенно Ленинградской симфонии Шостаковича, когда вначале ноты-враги шагают по нашей земле, а потом суровые ноты-защитники их разбивают. Если глаза его все-таки становятся мокрыми, он часто моргает и ждет, пока сквозь глаз, как через сито, слеза скатится вовнутрь, или ждет, пока она сама высохнет, или пока ее не высушит «ветер истории»! Зато на похоронах отец ни за что не заплачет. Это его особенность.
Несколько лет спустя я узнала поразительные подробности смерти дяди Володи, которого расстреляли прямо на толчке его новые тюремные друзья. И тогда мама сказала:
– Оказывается, он был негодяй. Самый настоящий негодяй. Он обворовывал детские дома, а мы всего этого не знали!
Я была тогда подростком, нескладным и стеснительным, но, пока дядя Володя был жив и пока никто не знал о том, что он самый отъявленный негодяй, все это время я так и не решилась подойти к нему и расспросить о его многогранной жизни, которая, несмотря на высшую человеческую подлость, казалась и до сих пор кажется мне невероятно увлекательной.
Единственное, что врезалось в мою память, – это громкий и заразительный, ужасно хриплый, будто «жареный» дяди-Володин смех. Такого смеха я потом уже никогда не слыхала. Поэтому мне кажется, что после того, как он умер, люди стали смеяться как-то натянуто и беззвучно.
Любовь сильнее водки
И как-то Кулакова провозгласила:
– Любовь – сильнее водки!
И тогда я решила, что с водкой – конец и что пора влюбиться, да хоть в этого Германа.
– Я тоже люблю одного человека!
Я сообщила это ей в женском туалете, нисколько не сомневаясь в правдивости собственных слов. Мы стояли на разбитом рыжем кафеле. Мирно урчали сытые унитазы. Сказала я это по возможности сдавленно, как какая-нибудь Марина Цветаева. Конечно, для меня это была всего лишь игра, имитация, но в присутствии Оли эта игра вдруг приобрела какую-то серьезную возвышенность.
Глаза наши встретились. И тут из Оли полились откровения о том, что предмет ее страсти – человек необыкновенный и особенный, о том, что он очень и очень умен. В особенности Кулакова обратила мое внимание на то, что у ее кумира особо тонкие артистические пальцы.
– Руки у человека должны быть гибкие, как у пианиста. Пальцы – тонкие и даже немного прозрачные, с большими суставами. Рука должна быть маленькой и изящной, а ногти – бледные и блестящие. И еще должно быть – легкое дыхание!
Мне нечего было сказать про моего молодого человека. По правде сказать, этого мальчика я еще недостаточно хорошо рассмотрела, а уж на руки я вообще не обратила никакого внимания. Я не сомневалась, что пальцы этого Германа должны были отвечать всем требованиям, но все же решила, что при первой же возможности взгляну на его руки и послушаю, как он дышит.
После уроков я подстерегла Кулакову за углом, будто оказалась я тут случайно. Мне хотелось как можно скорее все выспросить про предмет ее страсти, чтобы и у меня все было как полагается и не хуже. Мы пошли вместе – ехать нам нужно было в одну сторону, в район Красноармейской.
– А что еще особенного в твоем человеке? – не унималась я, стараясь спрашивать как можно осторожней и деликатней, и было понятно, что деликатность эта так и прет из меня, как дрожжевое тесто.
Поначалу Кулакова шла молча и косолапо и все смотрела себе под ноги с видом загадочным и мрачным, и у меня даже как-то вдруг стало крупно биться сердце. Потом мы долго стояли на трамвайной остановке, ковыряя ботинками пыль, и наконец Кулакова, глядя на меня исподлобья, с какой-то кристальной отчетливостью заговорила:
– Человек, которого я люблю со всей силой страсти, – иностранец.
– Иностранец?
Она еле заметно дернула головой, то есть кивнула.
– Поляк?
Кулакова многозначительно молчала, почесывая потные волосы, и смотрела сквозь меня.
– Абориген Австралии?
– Француз.
И тут, как назло, подошел трамвай. С искаженным лицом победителя Кулакова живо вскочила на подножку, а я со своей тонкой шеей и с баранками так и осталась стоять на остановке, глубоко потрясенная ее признанием. Голова у меня шла кругом. Тысяча мыслей тревожили меня и кололи в самое сердце.
Французские романы мы читали. Конечно, думала я, французы – это тебе не болгары и даже не чехи, это никакие не тунгусы, не эвенки, не мокша и не эрзя, французы – это тебе не какие-нибудь самые обычные эстонцы, или обычные греки, или обычные поляки! Это – настоящая Европа, это Вольтер, Гудон, духи «Шанель», и мода, и Бастилия, и всякая прочая изысканность! Но живые французы в нашем городе были редкостью. Иногда, конечно, приезжали иностранцы, но поди разбери – французы они или нет. Иностранцы держались в стороне, ходили овцами по днепровским кручам в сопровождении государственных экскурсоводов, и ближе чем на двести метров к ним, не дай бог, никто не приближался. А тут – целая настоящая любовь! И тут я заподозрила Олю в том, что родители ее дипломаты. Но она не собиралась сразу выветривать все свои тайны. В молодости очень, кстати, ценятся таинственность, загадочность и недомолвки.
Остаток вечера я провела как в бреду. От усталости мыслей и впечатлений, которые выжали меня, как белье, глаза мои захлопнулись с деревянным стуком. И как только это произошло, из-под подушки начали снарядами вылетать всякие что ни на есть навязчивые мысли о разных Атосах, шпажистах, будто не голова моя, а именно подушка была генератором начинающегося невроза. Перед глазами то и дело елозили морские коньки в брабантских кружевах – это мои возбужденные зрительные палочки или колбочки – ну всякая там дребедень, из которой состоит зрительный нерв, – начинали мне выдавать ужасный цирк, и чем плотнее я зажмуривала глаза, тем больше видела рож и шутов, экю и луидоров из глупых романов, и каких-то смеющихся змеек, и дурацких мелочей. Вокруг меня в темном пространстве комнаты начинали плескаться рыбы и всякая тварь, вначале под плоской люстрой, а потом совсем близко, и тянули они меня, эти черти и рыбы, за веки, словно была я сестрица самого Вия. Тогда я вскакивала, волоча за собой простыню через всю комнату, и давила на выключатель. Давила изо всех сил! И будто после этого вспыхивал желтый свет электричества, но был он тусклее и темнее пестрой смеющейся темноты, которая даже в присутствии лампочки умудрялась тягать меня за волосы! А потом я вспомнила вдруг про французские особенные пальцы, и мне совсем уже стало не по себе, и когда удалось уснуть, мне приснились французы в синих плащах и Кулакова в виде Орлеанской девы, у которой отрезали юбку и которая теперь ходила по всему городу без исподнего.
Утром я бросилась в школу, даже не позавтракав, и поспела вовремя к самому первому школьному часу. Кулакова стояла у класса в запрещенной помаде, выпятив будто надувшуюся за ночь грудь, и с презрительно-сонным видом озирала школьную фауну.
– Вот забыла у тебя вчера спросить, ты ведь по-французски ни гу-гу?
– Гу-гу. – И я уже пожалела о заданном вопросе, потому что в этот момент Кулакова вскинула плечи и цаплей вошла в класс.
Всю математику я куняла носом в тетрадь на бедные циферки и опять думала об этом идиотском французе и о его тонких бледных пальцах с какими-то там суставами и чертовыми сухожилиями. Пока наша убогая математичка распиналась и чертила на доске какие-то в высшей степени бессмысленные каракули, я рассматривала свои собственные руки в заусенцах и царапинах. Потом на доске возникли длинные многоэтажные уравнения, в которых я даже не давала себе труда хоть на минуту застрять. Потом уже, застигнутая врасплох, как рыба, вынутая из мутной воды, я глотала воздух у доски, молча и сверху вниз озирая несчастную математичку, бессмысленно силящуюся вырвать из меня хоть толику смысла. К концу урока, наконец свободная от цепких ее когтей, я уже сравнивала прекрасного и таинственного гражданина Франции с Германом-говно, механически чертя в тетради геральдические лилии. Сравнение, к моей досаде, всегда было в пользу француза.
В школьной столовой, где бессердечный повар душил малолетних заточенцев школьного учреждения запахом серых котлет, я в тот же злополучный день столкнулась с моим жалким кумиром. Герман стоял в стороне с другими мальчишками и, дрожа кадыком, сутуло и неуверенно смеялся. На своих длинных ногах, с потными волосами и щедрой россыпью шейных фурункулов, он был похож на гиену с Огненной Земли, если таковые там водились, и на геенну огненную одновременно. Тогда я мысленно взгромоздила его на скалу и завернула в байроновский плащ. Но и тогда Герман, в своей забрызганной слякотью школьной форме, не выдержал экзаменации. А руки? Издалека рассмотреть руки его было невозможно. Ко всей нелепице добавилось и то, что, несмотря на теплынь, Герман был в меховых варежках.
Тут же к нему подлетел главный школьный забияка из десятого, отвесил ему звонкий подзатыльник, обозвал слизнем и, будто услышав мое самое сокровенное желание, одним рывком стянул с него толстые варежки. Потом он, дразня, побежал между столиками, опрокидывая посуду, а Герман так и остался стоять на месте.








