Текст книги "Вместе во имя жизни (сборник рассказов)"
Автор книги: Юлиус Фучик
Соавторы: Ян Дрда,Мирослава Томанова,Мария Майерова,Иржи Марек,Норберт Фрид,Ладислав Фукс,Рудольф Кальчик
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
Йозеф Рыбак
Народный дом
Целый день шел дождь, и, когда он кончился, воздух еще долго был влажным и холодным, а во дворе мокро блестели каменные плитки. В свете фонарей двор походил на гладкое тело огромной рыбы, попавшей на сушу и теперь умиравшей. В черном небе висели мрачные тучи, и молнии время от времени прорезали их. Мелкий, ленивый дождик моросил до самого вечера.
Двор спал. Ночь казалась тихой.
Но уже вторую ночь где-то на окраине Праги раздавалась артиллерийская стрельба. У нее был свой, зловещий ритм. С наступлением сумерек орудия били с упорной сосредоточенностью заведенного механизма, и звуки взрывов плыли над восставшим городом. Взрывы были совсем близко, будто стреляли по находящимся неподалеку гранитным скалам.
Мы вышли из дома и сели на ступеньки перед зданием, где разместились типография и ротаторная. Прошло два часа.
Сидя в полной темноте, мы молча смотрели вверх. Когда кто-то из нас закурил, осветив на секунду наши лица, в углу двора сдвинулась с места темная фигура и приблизилась к нам. Подойдя, человек направил на нас электрический фонарик.
– Все в порядке, товарищ, – сказали мы.
– Стреляют, – произнес часовой.
– Это шёрнеровцы.
– Они хотят сдаться американцам.
– Они хотят войти в Прагу и закрепиться в ней.
– И уничтожить Прагу, как и Варшаву, – сказал часовой. – Господи, хоть бы кто-нибудь дал им по морде!
– Они вынуждены будут разрушать одну баррикаду за другой.
– Кто придумал строить баррикады? – спросил часовой. – Баррикады спасли Прагу, это факт.
Мы докурили и спустились в подвал. До войны здесь был винный склад. А сейчас кислым, спертым воздухом здесь дышали люди, в одежде и обуви лежавшие прямо на земле.
Мы осторожно пробирались между ними. Какая-то женщина испуганно подняла голову и спросила:
– Что происходит?
– Ничего. Спите спокойно.
Мы прошли через убежище в помещения, принадлежавшие типографии. Тут были свалены части старых станков, кипы бумаги, остатки металлических лестниц, когда-то ведших из склада в ротаторную. Здесь мы печатали газету, здесь мы отдыхали вместе с наборщиками, когда газета была готова и отправлена для распространения на баррикады.
С самой субботы мы не смыкали глаз. С самой субботы у нас не было ни крошки во рту. Пили лишь кофе. Его мы выпили огромное количество. И курили – сигарету за сигаретой.
Мы находились здесь уже несколько дней, и все время в бесконечном напряжении. Понемногу мы потеряли представление о времени и лишь нетерпеливо ожидали новых сообщений. Нас особенно интересовало, где сейчас находится Советская Армия, а где американцы. Мы с беспокойством прислушивались к приближающемся стрельбе нацистских орудий.
Люди в убежище нервничали; бездействие и неизвестность угнетали их. Они или нетерпеливо ходили по тесному помещению, или апатично смотрели в одну точку, пока кто-нибудь не приходил с сообщением, которое их на минуту отвлекало. Некоторые из этих людей все чаще появлялись у нас. Они следили за каждым нашим шагом и каждым взглядом, выспрашивали у нас о ситуации наверху. Мы не хотели их пугать, но и не обнадеживали их.
Помню, кто-то пришел в Народный дом с сообщением, что на Национальной улице видели американские танки. Это известие вызвало у людей радостное возбуждение, и тем большим было разочарование, когда мы узнали, что немцы продолжают наступать на Прагу и в ситуации ничего не изменилось. Но два американских танка действительно появились на пражских улицах. В них находились военные корреспонденты, которые прибыли в город разведать обстановку. Но, когда они увидели, что происходит в Праге, сразу же развернулись и быстро укатили назад. У многих, узнавших эту новость, сдали нервы, и это оказало неблагоприятное воздействие на окружающих.
В ночь на вторник в Народном доме никто не спал. Рано утром, когда небо вновь прорвалось дождем, паля последние баррикады у гостиницы «Империал» и немцы начали атаку вокзала и Народного дома.
В воспоминаниях о тех драматических минутах появились пробелы, и я беру свои записи, нервный и отрывистый стиль которых полностью отвечает тому, что мы тогда переживали.
На земле, на лестнице, в углах, на каменном полу спят люди. Спят странным сном, вполглаза. Что-то будет в ближайшие часы? Перекинешься с кем-нибудь парой слов – и половина спящих уже проснулась.
На улице пахнет липами. Дождя уже нет. На Петршине, наверное, цветет сирень. Если бы не орудийная стрельба, это была бы одна из волшебных майских ночей, одна из прекрасных ночей Праги. Но вот где-то грохнуло орудие, так близко, что зазвенели стекла. Выходишь во двор, у ворот стоит часовой, что-то говорит, вглядывается в темноту, рука на револьвере.
Прага тоже спит вполглаза. Тишину нарушает только артиллерийская стрельба; ночью, как правило, не воюют. Только где-нибудь вдруг застрочит автомат, вспоров завесу тишины, да на другом конце города раздастся глухой выстрел танкового орудия.
Внизу, в подвале, сгрудились у приемника люди. Кто-то в наушниках терпеливо ищет одну станцию за другой. Пражское радио передает музыку. Всю ночь из приемника несутся громкие марши, лишь иногда передается сообщение.
– Что передали?
– Ничего особенного. То же, что и час назад.
Все мы чувствуем напряжение, как будто повисшее в воздухе. Изменилось что-нибудь в последний час? Нервозность постепенно охватывает всех. Может быть, потому, что смолкла канонада.
Минуты раздражения, когда на тебя смотрят заспанные лица людей. Все хотят знать, что происходит. Почему же ты не можешь им сказать, что эсэсовцы уже заняли вокзал и теперь на очереди Народный дом? Пока об этом знают несколько человек. Наборщики спешно прячут «Руде право» и «Праце», маскируя пачки с газетами среди скомканной бумаги и различных отходов. Поможет ли это? Может быть, немцы не знают, какую роль играет в восстании Народный дом?
Мы стоим в помещении, откуда прокопан подземный ход в соседний дом.
Хоть бы какое-нибудь оружие!.. Много оружия! Все происходит как в бреду или в кино, когда время и действие спрессовались в одно целое, несущееся быстрее мысли.
Первый эсэсовец падает в нескольких шагах от нас, раненный в живот. А второй, вбежавший следом? Сколько ему может быть лет? Мы видим, как он поднимает автомат. Его трясет… Он боится… Но у нас нет оружия, только несколько ружей и револьверов. Мы поднимаем руки, мужчины идут направо, женщины – налево. Нас пересчитывают. Сколько? Сорок?
С поднятыми руками мы проходим через строй эсэсовцев во двор соседнего дома, потом на улицу.
Кругом разгром, валяются столбы. Мы шагаем по битому стеклу, вдыхаем запахи пороха, дыма и крови. Малолюдные улицы неузнаваемы. Чад от горящего здания дирекции железных дорог окутывает нас. Сколько тяжелых ран на теле Праги! И все же как она прекрасна! Как незабываемо ее лицо!
Иржи Крженек
Мой первый концерт
Единственным моим приобретением в 1939 году стала скрипка; отец, во многом человек трезво мыслящий, вдруг решил сделать из меня музыканта. Старая скрипка, купленная по дешевке у мрачного цыгана Гейзы, определила мою дальнейшую судьбу.
В этом году отец впервые серьезно говорил со мной. Хотя в это время по дороге, тянущейся мимо нашего дома, бесконечным потоком шли на восток войска в сером, он сказал:
– Сейчас нам помогут только русские.
Итак, я начал учиться в музыкальной школе, мать гнула спину в господском лесу, а отец заботился о том, чтобы паровой двигатель марки «Вольф», вверенный ему на местной лесопилке, работал как можно медленнее. На досуге он пытался построить вечный двигатель, поэтому, чтобы слушать мою игру на скрипке, у него оставалось мало времени. И лишь когда он однажды случайно встретился в трактире с моим учителем и после возвращения домой влепил мне пару затрещин, состоялось мое знакомство, скорее всего символическое, с этой в общем-то опасной правой рукой «механика и слесаря», как было записано в его рабочем свидетельстве. Я всегда восхищался этим документом. И сейчас, время от времени приезжая в родную деревню, я с удовольствием разглядываю его точный, орнаментальный шрифт. Так умели писать старые преподаватели, которых уже нет в живых, и эти выцветшие чернила каждый раз вызывают в моем сердце неопределенную, щемящую тоску…
После битвы под Сталинградом отец раздобыл большую карту, прикрепил ее к стене бабушкиной комнаты и начал что-то вырезать из картона.
После того как в сарае стал ржаветь наш семейный вечный двигатель, мать очень недоверчиво относилась ко всем начинаниям отца.
Когда клены на откосе вспыхнули ярким цветом, наша бабушка умерла. Она тихо угасла ночью. Так опадают яблоки с дикой яблони после дня святого Вацлава. Я впервые увидел слезы матери.
В опустевшей комнате, где до сих пор сохранился еще запах лиственничного дерева, поселились немецкие офицеры. Они мудрили над картой, перемещали флажки и время от времени пиликали на моей скрипке тоскливые, плаксивые мелодии.
Однажды отец исчез и где-то пропадал несколько дней. Вернулся он усталый, голодный и промерзший, а мать, вместо того чтобы узнать, где он был, все ходила вокруг него и гнала нас прочь. Тогда я понял, что есть и другой страх, отличный от страха порки. Это болезненный страх за отца, за мать, за братьев. Он исходил от тех, кто был похож на нас, но кто пришел из совсем другого, кошмарного, мира. Страх исходил от их глаз, их шагов, от их разрушающего существования!..
И я не был одинок в этом чувстве. Когда отец долго не возвращался, мать неподвижно сидела у плиты с застывшим, как маска, лицом. Ее руки, сложенные на коленях, дрожали. На гвозде возле буфета висела скрипка: отец считал, что в приличном доме скрипка должна висеть на стене. Младший брат спал в своей деревянной колыбели, а за окном тихо опускалась равнодушная, пустая и пугающая ночь. Тишина удручала. Бледный месяц освещал сгорбленную спину матери, и не на что было опереться, потому что не было с нами тяжелых, надежных рук отца. Без них мир был неустойчивым, и с каждым словом, доносившимся к нам из бабушкиной комнаты, могла прийти смерть.
В конце апреля над деревней загремели залпы орудий. По знаку отца мы приготовились. Я схватил в одну руку скрипку, другой вцепился в козу, и, несмотря на то, что самый младший член нашей семьи кричал так, будто хотел переорать всех сразу, мы бросились бежать на хутор к дяде Павлу, которого мать не очень-то любила, потому что он сыграл определенную роль в отцовской затее с вечным двигателем. Немецкие солдаты тоже не задерживались. Их лица стали такими же серыми, как и форма. Карта с флажками дрожала на стене, дрожал и сотрясался весь наш деревянный дом.
К утру все было кончено. На хутор пришел отец с двумя обросшими парнями, и мы двинулись к шоссе.
Из-за проклятой козы я подошел к шоссе последним. Все были несколько растеряны. Шоссе оказалось пустынным. Люди переглядывались, как будто спрашивая: «И это все?»
Со своей скрипкой под мышкой я выглядел среди них довольно несуразно, как пугало на огороде.
Мать что-то шептала, кто-то спросил:
– Где же русские танки?
Отец виновато оглянулся, потом медленно опустился на колени и прижался ухом к земле. Казалось, это длится целую вечность, и люди оцепенели, как будто в эти мгновения решалась их судьба. Затем отец поднялся, отряхнул с колен землю:
– Я слышу танки.
После его слов мужчины попадали на землю, а мать покачала головой.
– Но я действительно слышу, – немного смущенный, твердил отец.
То, что услышал я, не было похоже на грохот танковых гусениц, скорее это был очень нежный звук. Сначала доносилось позвякивание, но оно быстро превратилось в звон, который издает старый будильник.
Из-за поворота показался человек на велосипеде. По мере приближения я разглядывал его. Это был солдат. Он широко улыбался и кричал:
– Берлин! Берлин!
Автомат бил его по спине, рыжие усики топорщились. Вот уже красная звездочка промелькнула мимо нас, и отец вдруг опомнился:
– Что смотришь? Играй!
– Ура! Да здравствует Сталин! Да здравствует Красная Армия! – кричали все.
Я кричал вместе с толпой. Потом вскинул скрипку и заиграл:
У господского двора
Наш Витоушек пашет…
Мимо шла танки…
Альфонз Беднар
Каменный колодец
Зеленое воскресное утро едва только забрезжило, а старый Банковский из Коштиц, старый Яно Сухая Колючка, уже пас сынову корову у Коштицкого источника. Он стоял в зеленом вербняке, глядя вдаль, а корова мирно щипала траву. Сквозь редкую листву смотрел он на серую бетонную кладку, из которой вода по трубе вытекала на землю. Ручеек журчал среди камней, бежал по канавке, вымытой в земле, и исчезал неподалеку в траве. Шипучая вода, шипучка, сочок – как только люди не говорят о ней! Ходит сюда сейчас всякий народ, и по-всякому ее называют, а в давние времена все называли ее только сочком: «Пойдем попьем сочку!», «Эх, и напился я сочку!». Вода эта бывает разная на вкус: и резкая, и послабее; и дно в таких источниках бывает разного цвета: и серое, и красное. В одних вода течет как бог на душу положит, а в других ее направляют люди, помогают ей, и течет она по деревянным желобам, вытекая словно из бочки, или струится по железным трубам вроде нашей. Люди заботятся о таких источниках, смотря по тому, сколько народу к ним ходит, а где-то там, в Теплицах, они красиво огорожены, и воду из них даже отвозят в города. Ох и красивы там эти колодцы! А эта наша вода – совсем она не шипучая, не шипучка и не минеральная, а как есть сок, так ее и называют все издавна. Наша водичка просто в бетон замурована. Каменщик Ондркал так ее замуровал, а он разве что понимал? Нигде не был и толком ничего не знал. А гордец, каких свет не видывал! Эх, водичка моя, хорошо тебя напиться! Горло дерет, крепкая. И заслуживает она колодца получше – из камня, со всякими цифрами-делениями, с табличкой… Старый Яно оглянулся на корову. Она все так же мирно паслась. «Добрая водичка, – подумал он опять, – замечательная, только пусть ее не пьет тот, кому не положено! То, кто от болезни уже загибается, не должны из него пить. Да, из красивого колодца ей бы течь, заслужила она того». И он посмотрел на зеленый откос идущего поверху шоссе и на песчаную тропку, что вела от шоссе к колодцу. Добрая водичка, но резкая. Пыхнул разок из короткой кривой трубки, выпустив из впалого рта седоватый дымок. Да, не вода, а сок! Он-то ее попил на своем веку. Уже сколько живет он на свете и пьет эту водичку, почитай, с самого рождения. И по свету побродил за свою жизнь, был и в солдатах, и в батраках, и в Австрии побывал, даже в Америку собрался заглянуть, да тут война началась, и не пришлось ему поехать, но только здесь, у водички, человек может понять, как надо жить. Здесь привольно, утро такое свежее, прохладное… А что еще надо человеку? Поле свое он отдал сыну, а сын – кооперативу, сам он ходит теперь сюда попасти сынову корову Лысуху, а здесь человек всякое узнает о том, что делается на свете, ведь столько разного народу ходит за этой водичкой. И по-разному эту водичку называют… Мир стал не такой, как прежде, изменился он с той поры, как проложили здесь бетонку, а теперь и говорить нечего! Да, добрая водичка, но нечего ее пить кому не положено!.. Разный народ ее пил. Раз пришли ее напиться и немецкие солдаты. Эта водичка… Однажды, как люди говорят, давным-давно, слепая девушка пасла здесь корову и пришел сюда нищий, а девчушка дала ему кусок хлеба – все, что у нее было. Нищему хлеб этот так пришелся по душе, что он ударил палкой о землю и сказал: «Вода, вытекай!» И забила из земли эта водичка. «Умойся этой водичкой!» – сказал еще нищий. Девчушка умылась и стала вдруг видеть, глянула она туда-сюда, хотела нищему сказать «спасибо», но того и след простыл. Может, все это сказка, но водичка здесь непростая.
В вербняк залетела с высокой ольхи сорока, повертелась на ветке, испуганно затараторила и улетела прочь.
Солнце еще не взошло, но уже рассветало. За бетонкой на равнине переливалась молодая июньская зелень: около верб и ольхи, возле самой воды вдоль ручья, – более темная; на равнине, в поле, – почти желтая; а на недалеких холмах, сейчас покрытых легким седоватым туманом, она отливала серым и голубым. По железной трубе вода вытекала из большой серой бетонной кладки с железным верхом, с журчанием струилась по чисто вымытым камням. Рядом зеленел луг, на лугу – низкий вербняк, возле ручья вербняк был повыше, вперемежку с ольхой, неподалеку, у шоссе, одиноко и заброшенно стоял желтый железный столб, а на нем светлел беловатый круг, и под ним чернела жестяная табличка. Здесь была автобусная остановка. Кроме старого Байковского, никого здесь не было. Перед ним лежала равнина, уходя к недалекому голубовато-зеленому лесу, горам и холмам, и над ней опрокинулся бледно-голубой небосвод, словно подпертый на горизонте серовато-желтыми тучами. Воздух, казалось, дрожал от птичьего гомона. То высокий, то низкий свист иволги врывался в птичье пение. За автобусной остановкой белели две тонкоствольные березы с пушистыми кронами, а дальше зеленели осины.
– Да, – тихо проговорил Банковский, – хороший будет денек. То-то сюда всякого народу понаедет! Свет словно взбесился. Будто бежит от чего-то. Многие на мотоциклах, на машинах. Все только и говорят что о голах, футболе, все спорт да спорт, все о машинах, мотоциклах, технике, изобретениях. Люди все придумывают, изобретают, прежде чем с жизнью расстаться…
Он поглядел на Лысуху, пошевелил ногами в темно-зеленых теплых штанах, поправил на плечах куртку из такой же, что и штаны, материи и, опершись на толстую палку, затянулся из короткой трубочки, выпустив сероватый дымок. Старый Яно стоял и осматривал все окрест, потому что он любил смотреть и на воду, и на широкое бетонное шоссе, и на равнину, и на деревья.
– Да-а, – протянул он тихо, – что-то сегодня утром нет никого. Видно, спят долго. Но, с другой стороны, рановато еще. Что им сейчас тут делать?
Так он стоял и смотрел. В воскресное утро есть на что посмотреть. «Приедет сейчас мотоцикл, – подумал Байковский, – приедет парень с бутылями, наберет в них водичку, потому что эта водичка ох как хороша после воскресного обеда, не хуже пива: так и бьет в нос, слезу вышибает. И парень спросит: «Ну как, дед? Как жизнь? Пасешь еще?» «Пасу, – ответит Байковский и спросит парня: – Хороша водичка, не так ли? А зачем тебе ее столько?» «Да знаешь, дед, мы теперь живем в новом доме, нужно отметить это, а водичка так хорошо идет после сливовицы!» «А что ж, и правда!» – скажет Байковский. А парень добавит: «И зачем ты, дед, корову пасешь? Сдал бы ты ее в кооператив и успокоился!» Скажет так и уедет, но тут же придет другой мотоцикл, побольше, на нем будет парочка, он и она, они слезут, напьются водички и давай дальше, а по пути оглянутся и крикнут: «Будь здоров, дед! Спасибо за водичку!» «Будьте здоровы, и вам спасибо», – ответит он. Потом приедет сюда с добрый десяток мотоциклов, и поменьше, и больших, и люди будут набирать водичку, потом и автобус прикатит. Автобусы ездят сюда не каждый день, а только по воскресеньям, и в них битком набито экскурсантов. Все они едут в Теплицы. Разные экскурсии, и откуда столько народу берется, и про все спрашивают, разные вопросы задают. И машины разные здесь останавливаются: и черные, и светлые, и зеленые, и желтые. И может, опять кто-нибудь, как в прошлое воскресенье, будет рассуждать, что машины должны быть только красного цвета. Черные и серые машины не отличишь от дороги, зеленые – от деревьев и молодой пшеницы, желтые – от спелых колосьев и соломы, потому-то люди порой и разбиваются. Мол, в таких-то и таких-то странах тот и этот цвет уже запретили, скажет кто-нибудь. Приходят люди и приезжают, пьют, едят. Приходят, курят и снова принимаются за еду, ведь водичка аппетит разжигает. Рассказывают всякое, что где случилось… От людей больше узнаешь, чем по радио. Радио только говорит и говорит, его не переспросишь, даже если очень захочешь… А иногда есть о чем спросить. Байковский стоял, поглядывая из вербняка, и представлял себе, как все это будет, хотя сейчас по обеим сторонам шоссе было пустынно и тихо. Он повел плечами, поправил куртку защитного цвета из солдатского сукна, которую отдал ему второй сын, когда еще служил в армии. Тот теперь домой к ним почти и не приезжает, а если приезжает, то только на «Спартаке». Старуха бы не нарадовалась, будь она жива, бедняга! Может, и Ондра, их младший, жил бы не хуже, но его, бедолагу, убили где-то немцы. Байковский оперся о палку и вновь пыхнул трубкой. Скоро появятся мотоциклы, и машины, и люди. Оп вволю наговорится, время-то и пройдет. Лысуха напасется, и потом они вместе отправятся домой. Тишина у Коштицкого источника, тишина, которую не нарушали ни шум ручья, ни журчание воды, ни птичий гомон, она-то словно и заставила старика, еще не дряхлого, с легким румянцем и небритой недельной щетиной на лице, повернуться к серой бетонной кладке с надписью: «г. 1944», сделанной каменщиком Ондркалом в еще не застывшем бетоне. В это утреннее время надпись проступила отчетливее, серая бетонная кладка словно осветилась желтоватым светом, а сама надпись потемнела. Байковский вздрогнул, увидев надпись, и ткнул перед собой толстой палкой, словно видел эту надпись впервые. Она была отчетливой, резкой, синели глубокие бороздки цифр и золотились на солнце их края.
– Да, – произнес Байковский и снова ткнул палкой перед собой. – Нет, тогда тебя не было, – сказал он, разговаривая с бетонной плитой, из которой журчала вода и которую он словно хотел убрать со сверкающей росой травы. – Тогда тебя еще не поставили. Источник тогда еще в бетон не одели. Сделали это уже после весенней пахоты. Много времени прошло, пока люди договорились» очень много. Эти свое твердили, другие – свое. Как всегда! И к чему такие комедии? Уже начали было строить, а все еще не могли договориться, и ссорились все, и ругались. Одни хотели сделать подороже, забетонировать, другие желали подешевле и поскромнее. Навозили сюда песку, рыть начали, потом жатва пришла, там молотьба началась, так тебя, водичка, тогда и не одели в бетон, только куча песка лежала, большая куча, доски, бревна, а потом все и началось…
Старый Байковский нехотя отвел глаза от надписи и уставился на сверкающую струйку, вытекающую из черной железной трубы и отливающую золотистым, солнечным светом. Байковский смотрел неподвижным взглядом, не сводя глаз с серой бетонной плиты, и чувствовал, что никогда еще надпись не была такой отчетливой. Он не мог от нее оторваться. Казалось, надпись взывает к нему. Да, она словно зовет его! А говорят, люди днем не боятся. Кому есть чего бояться, тем страшно и при свете дня„.
– В ту пору, водичка, тебя еще не забетонировали, – сказал он. – В ту пору другие заботы были у жителей Коштиц. Помню, тогда только отмолотили, осень пришла, да не совсем еще пришла, а только так, заглянула. Тогда я в такое же воскресенье отправился пасти коров. Коров тогда у меня было побольше, целых три штуки. Теперь уж только за одной хожу, за Лысухой. Отдал я своих коров сыну, а тот – в кооператив, в кооперативе их теперь уже с лихвой. В ту пору в такое же воскресное утро стоял я здесь, в вербняке, и прислушивался, а где-то вот здесь, – и он ткнул толстой палкой впереди себя, – где-то здесь поднялась стрельба и грохот. Ей-ей, право слово! Ага, думаю я себе, ведь наши парни в деревне говорили: мол, что-то происходит, мол, это партизаны… Но, думаю я дальше, об этом твердят уже недели две. Здесь партизаны, там немцы и еще какой-то пришлый народ… Да тут вскоре грохот стал сильнее, и по шоссе мимо нашей воды проезжает восемь новехоньких машин. Да, восемь их было, я тогда их хорошо сосчитал. Это наши были, знал я. Откуда и куда они ехали, о том, конечно, я не ведал. За машинами – три пушки небольшие, кухня, а в машинах полно солдат. Что такое творится? Я вышел на шоссе, смотрел вслед им, а когда они уже уехали, вернулся в свои вербы с тяжелой головой. Да, что-то делается, что-то происходит, думаю я, и вправду что-то происходит. А мой парень, Ондра, тоже ведь в солдатах. Смотрю я на коров. Значит, парни вчера не зря говорили. Люди-то сразу все узнают!.. Что-то происходит, и совсем рядом – кто-то с кем-то бьется. А кто с кем? Здесь солдаты, там солдаты, фронт не поймешь где – в такой войне никто порой не знает, с кем надо быть заодно. Ну, с немцами, конечно, нет. Те пусть отправляются восвояси, чего им здесь надобно? И зачем они еще сопротивляются? Долго им не выдержать. И так больше четырнадцати дней – то одни здесь, то другие! Где фронт, не поймешь, думаю я себе. Вот когда мы были на русском фронте, там никакого движения, фронт держался крепко! Строгая была линия! А теперь? Сплошной непорядок… А потом прошло так с полчаса… И что там? Кто в этом разберется? Ведь война теперь идет не по правилам. Проехали, значит, тогда эти солдаты на машинах, и грохот тоже утих, да все бы и кончилось, не будь здесь этой водички!
Солнце медленно поднималось над горизонтом, желтело среди редких туч, желтели от него ольха, вербы, белая кора берез, трава, желтела и бетонная кладка, откуда по железной трубе вытекала вода.
В вербняке, за спиной Байковского, блеснул в траве черный уж, повернулся назад, отполз и скрылся в ручейке.
Тишина, казалось, вбирала в себя и птичий гомон, и шум воды; все замерло, ни ветерка, только в вышине над ручьем пролетели две ласточки, распоров воздух крыльями.
Банковский смотрел на все это и вспоминал то осеннее воскресенье, которое мучило его уже почти двенадцать лет. Машины с солдатами тогда проехали по шоссе и скрылись. А утро было такое тихое, как всегда, когда он выгонял коров. Он стоял задумавшись в вербняке, опираясь на толстую палку, в старой залатанной куртке, наброшенной на плечи, покуривая свою короткую трубочку, и вдруг вздрогнул от неожиданности. Ничего подобного он еще у ручья не видел. От шоссе, идущего поверху, спускался высокий человек с непокрытой лохматой головой. Худой, кожа да кости, он еле тащился, опираясь на сук – видно, поднял по дороге эту кривую корягу. На нем были рваные коричневые штаны и старая тонкая рубаха. Большие черные глаза блестели за очками. Байковский не знал его и никогда не видел прежде. Неизвестный (это был типограф из Вены Роберт Фрейштатт) спустился с шоссе. Увидев коров, он замер в испуге, потом огляделся по сторонам, и взгляд его остановился на куче песка, привезенного для бетонирования источника. Он подошел к воде, опустился на песок, снова огляделся, а потом умылся и стал пить долго и жадно. Байковский смотрел на него из вербняка. «Определенно, это чужой, – подумал он про себя, – не здешний человек. Видно, оттуда… из тех лагерей выпустили или сбежал. Там, говорят, все такие. Боже милостивый, ну и худой, бедняга, едва живой! И что же это такое люди делают с людьми? В лагерях этих, говорят, людей просто голодом морят». Байковский смотрел на человека и вдруг почувствовал к нему острую жалость, увидев, что тот не может встать. Фрейштатт с трудом привстал на колени, потом соскользнул по куче песка и так остался лежать на земле. Старый Байковский вышел из вербняка и кинулся к нему: «Что с вами, приятель?» Фрейштатт сполз еще ниже и с испуганным видом уставился на стоящего над ним человека. Байковский с палкой и трубкой в руке вдруг ощутил страх. «Что с вами случилось? Вы чуть богу душу не отдали! Откуда вы?» Фрейштатт немного повернулся и широко открыл большие черные глаза. «Deutsch? – спросил он. – Sagen Sie mir, bitte…» – «Что, что такое вы говорите?» – «Sprechen Sie deutsch? Wo sind die Partisanen?» [34]34
Вы говорите по-немецки? Где партизаны? (нем.)
[Закрыть]«Что с вами? Вам плохо? Замерзли или от голода? Вам что-нибудь нужно? Ночью было холодно, осенью так уже бывает. Партизаны? Они вам сделали плохо? Гонятся за вами? Но зачем партизанам за вами гнаться? Вижу, вы говорите по-немецки, но что говорите, не пойму. Я и сам бывал в Австрии да не очень-то выучился», – сказал Байковский. Фрейштатт минуту смотрел на него, потом перевернулся на спину, на бок и уперся локтем в песок. Медленно привстав, он снова рухнул на землю. «Вам, видно, плохо от нашей водички, – сказал ему Банковский. – Наша вода не годится, когда человек голодный. Она голод делает сильнее. Сильная водичка, не всюду такую встретишь… Ну раз так…» Байковский сунул трубку в карман, положил свою палку на кучу старых, забрызганных известью досок, взял Фрейштатта под мышки, поднял и посадил, прислонив спиной к куче песка. Потом вытащил из кармана кусок хлеба, подал Фрейштатту. До сих пор он еще никогда не видел, что можно так есть хлеб. Фрейштатт вначале отломил два кусочка, положил в рот, пожевал, а потом обеими руками запихал кусок целиком в рот. Байковский смотрел на него, присев на кучу старых досок и набивая трубку. «Рус, мадьяр?..» Фрейштатт ел, словно не слышал. «Немец, француз?.. И кто вы такой, приятель? Голодный, верно? И холодно вам? Замерзли совсем? Откуда вы? За вами что, гонятся?» Фрейштатт перестал есть, обеими руками оторвал ото рта корку и взглянул на Байковского, улыбающегося и все еще удивленного. Большие глаза его тоже улыбались и влажно блестели. «Danke Ihnen sehr schцn» [35]35
Я вам очень благодарен (нем.).
[Закрыть], – сказал Фрейштатт тихим, слабым голосом, смотря на Байковского. «Вы удивляетесь, – подумал он, – не знаете, кто я такой. Я благодарен вам за этот кусок хлеба, он помог мне, но… Я из Вены, типограф, я жил у брата в Трнаве, потом мы скрывались в Грушове, кажется, так называется та деревня, а иду я к партизанам. Болен я, желудок болит, не знаю, дойду ли. Ослаб очень, даже говорить не могу…» «Ловят вас? А кто? Немцы? Партизаны?» – спросил Байковский. Фрейштатт слегка пожал плечами. Старый Байковский помог Фрейштатту встать на ноги и завел его в вербняк, а потом начал показывать на себя, на него, на Коштице и на трех коров, которых он пас. «Знаете что? Вы тут попасите моих коров, а я схожу домой и что-нибудь принесу вам на дорогу! Что вам кусок сухого хлеба? Как псу муха! Ведь вы тощий, как палка. – Байковский сбросил с плеч залатанную куртку и подал ее Фрейштатту, сидящему на траве в вербняке. – Я скоро приду, а за коров не бойтесь. Они голодные и отсюда не уйдут. Коровы эти такие, что под ними хоть костер раскладывай». И Байковский ушел.
– Не нужно было мне этого делать, – проговорил он сейчас тихо, стоя в вербняке, и невольно вновь посмотрел на синеватую, словно кричащую надпись: «г. 1944», поправив на плечах куртку из солдатского сукна. – Так ушел я тогда, еще на коров оглядывался и на него, шел и спешил, думал скорее принести ему чего-нибудь поесть… Да, не следовало мне этого делать, лучше бы я его взял хотя бы на закорки – ведь он был как перышко – и донес в Коштице, а там где-нибудь укрыл, но я думал, что принесу ему что-нибудь, он поест и пойдет…