Текст книги "Вместе во имя жизни (сборник рассказов)"
Автор книги: Юлиус Фучик
Соавторы: Ян Дрда,Мирослава Томанова,Мария Майерова,Иржи Марек,Норберт Фрид,Ладислав Фукс,Рудольф Кальчик
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
– Саша-а, сюда-а-а!
Обессилев, Ондрей лежал неподвижно, будто врос в эту политую собственной кровью землю. Из кустов выходили парни с автоматами. Коняр тихо считал: девять, десять… Один знакомый – круглолицый, в папахе.
Коняр протер глаза. Уж не бред ли? Ведь это, ведь это… они, они… Горячая волна пробежала по телу, но тут же Ондрея охватило отчаяние: а вдруг его не заметят?
Из последних сил он поднялся на колени и охрипшим, едва слышным голосом крикнул:
– Ребята-а-а!
К нему бежали, а Коняр, громко рыдая, лежал на земле. Чтобы сдержать рыдания, он закусил нижнюю губу и почувствовал во рту кровь. Чья-то ладонь легла ему на лоб, и тепло человеческой руки разлилось по всему телу.
E. Ф. Буриан
Мать
Когда она шла мимо сгорбленных фигур военнопленных, одетых в полосатое, лицо ее будто было вылеплено из серой глины, а строгий взгляд неподвижно устремлен вдаль. Шла она медленно, и пленные могли видеть только ее длинную тень на дороге, тянущейся между загородными виллами эсэсовцев и стройплощадкой, за которой начинался лес. Все лето она ходила в коричневом платье, с накинутым на плечи серо-черным платком. Когда шел дождь, она покрывала этим платком голову.
Пленные рыли котлован для фундамента, о котором они не знали ничего, кроме того, что он должен быть определенного размера. Тяжелая сырая глина налипала на деревянные башмаки. В течение целого дня они соскребали ее один у другого с подошв лопатами, но к вечеру ноги все равно становились неподъемными, а руки, державшие кирки и лопаты, сводила судорога.
Она ежедневно проходила мимо них – в любую погоду, в определенный час, так что они могли по ее появлению определять время. Она ходила за цепью охранников, делившей мир на свободный, перед решеткой, и несвободный, за решеткой.
У узников было ровно столько свободного пространства, сколько нужно для выполнения их работы. За цепью автоматчиков текла река жизни, разбивающаяся об их подкованные сапоги. Стоило протянуть руку, и можно зажать в кармане еще дымящийся окурок, небрежно брошенный случайным прохожим там, на свободе, за дулами автоматов. Но все же, хотя жизнь текла рядом, на расстоянии вытянутой руки, путь к ней был равнозначен смерти. Когда однажды ветру вздумалось пошутить и у одного из заключенных унесло шапку за пределы, ограниченные охраной, ему не оставалось ничего другого, кроме как вернуться в лагерь без шапки и там вместо куска хлеба получить двадцать пять ударов палкой. Схватить шапку за очерченной охраной границей мог решиться только тот, кого больше устроила бы быстрая смерть от пули, чем жестокое избиение.
А она бродила там, на свободе, по дороге, проходившей мимо стройплощадки, где каждый день от зари до зари узники работали на тех, кому принадлежали виллы, тянущиеся по другой стороне шоссе.
Откуда и куда ходила она изо дня в день, в одно и то же время?
Знала ли это она сама?
Охранники ее не замечали. А пленные не решались обратить на себя ее внимание.
А в садах распускались, цвели и осыпались экзотические цветы, привезенные с альпийских склонов.
Она шла, и запахи не трогали ее. Она ни разу не взглянула в сторону садов. Шла, мрачно глядя в пыль дороги, поднимая глаза лишь на перекрестке, куда доносился звон церковного колокола.
Она шла похожая на тень. В конце концов ее появление стало необходимым для пленных: оно внесло разнообразие в их жалкое лагерное существование. Но, если бы она вдруг не пришла, никто из бедных горемык не решился бы посмотреть туда, откуда она всегда появлялась. Размеренные шаги этой женщины стали составной частью их жизни. Неделя за неделей складывались отношения между этой женщиной с лицом, будто вылепленным из глины, и заключенными, вгрызавшимися все глубже и глубже в землю.
Никто из пленных ни разу не дал о себе знать. И она всегда была как будто бы равнодушной к ним.
Охранники словно были прикованы к своим местам, откуда они могли видеть все, что делалось на дороге.
Но с некоторых пор пленным стало казаться, что женщина, возвращаясь, чуть поднимает руку.
Что бы это значило?
Они переглядывались, не понимая. Выглядело так, будто она хотела что-то сказать…
Среди узников с каждым днем росло напряжение. Они вгрызались кирками все ближе к тому месту, где женщина уже ежедневно легко поднимала руку, не оглядываясь при этом и не убыстряя шагов, потом опускала ее плетью вдоль тела и шла дальше.
И тут кто-то заметил, что место, где женщина делает загадочные знаки, находится вне поля зрения охранников.
Напряжение возрастало.
Ускоренными темпами пленные копали все ближе к этому месту, а женщина продолжала на обратном пути подавать загадочные знаки. В том, что это были знаки, был убежден теперь каждый.
И наконец настал день, когда цепь между свободой и рабством была прорвана. Пленные теперь копали именно там, где женщина подавала знак. Утром, когда она проходила мимо них, на нее никто старался не смотреть. Она шла медленным шагом, как всегда. Пленные нетерпеливо ждали вечера.
Наконец раздались ее шаги.
Никто не смел повернуться, только спинами они чувствовали, что она приближается. Сейчас она поднимет руку…
И тут к ногам пленных упал сверток. Они замерли, ошеломленные.
Шаги женщины удалялись. Прикрывая друг друга, люди развернули сверток.
В нем было ровно столько кусков хлеба, сколько пленных работало на площадке.
– Мать… – прошептал кто-то вслед женщине, которая уже исчезла там, где сбегались к перекрестку дороги и откуда доносился колокольный звон.
Владимир Минач
Под темным небом
Тьма-тьмущая, звезд не видно… С неумолимой регулярностью, будто миллионы тикающих часов, капли дождя постукивают по кроне непроходимого леса.
Внизу, под сводом густых, переплетающихся ветвей, тьма такая, что хоть глаз выколи. Сырость и резкий запах гниющего дерева. Когда ветер раскачивает кроны, капли дождя начинают предостерегающе барабанить по гниющей листве.
В маленькой лощинке горит костер. Пламя слабое, ленивое; дым расползается во все стороны, проникая между огромными стволами и ветками деревьев. У костра сидят четверо мужчин. Закутавшись в промокшие солдатские шинели, они сидят безмолвно, не произнося ни слова, словно причудливые, фантастические изваяния. Сидят согнувшись, положив подбородки на руки, сжимающие дула винтовок; веки смежила усталость, лица у всех заросшие, измученные.
Вдруг один из них пошевелился, а так как они сидят тесно прижавшись друг к другу, все тотчас открыли глаза, зашевелились, вздыхая.
– Как пар-то идет… – говорит, глядя на шинель, от которой подымался густой пар, тот, который первым пошевелился.
Ему никто не отвечает. Они лишь недовольно щурятся, ерзают, стараясь устроиться поудобнее, и вот уже дремота снова охватывает их. Лишь солдат с большим вздрагивающим кадыком проснулся совсем – бодрствовать в одиночку ему не хочется.
– Пора бы подбросить хворосту в костер!
Никакого ответа. Никто даже не взглянул на него.
– Я говорю, пора бы подбросить хворосту!
Один из сидящих зашевелился и поднял злое, заросшее черной щетиной лицо с маленькими глазками.
– Чего ты привязался? Лес – вон он! Ступай и набери хворосту!
Солдат с большим кадыком, наклонившись над костром, поворошил горящие сучья. Огонь зашипел, костер окутался дымом.
– Я только говорю, что пора бы…
Третий из сидящих – с широким лицом и выступающими скулами – закашлялся:
– А чтоб тебе!.. Ну… я же совсем задохнусь!.. Что же ты сам не идешь? Ишь ты, глядите на него, какой Мацо – большой пан! Раскомандовался, да только подчиняться некому…
Мацо, тот, что с подрагивающим кадыком, вроде и пошевелился, но не встал. Он обращается теперь прямо к солдату со строгим черным лицом, словно и не слышал предыдущих слов.
– Я только говорю, Дюро-бачи [27]27
Бачи – почтительная форма обращения к старшему по возрасту человеку (из венг.). – Прим. ред.
[Закрыть], что Яно бы должен принести хворосту – он самый молодой…
Четвертый из мужчин, услышав свое имя, поднимает голову. Лицо у него и в самом деле самое молодое; он светлее остальных, из-под промокшей пилотки, натянутой на уши, беспорядочно торчат слипшиеся клочья светлых волос.
– Разве я? Опять моя очередь? – кротко возражает он.
– Давай-давай… ступай… С тебя не убудет… – строго говорит Дюро.
Яно послушно поднимается. Теперь видно, какой он высокий, большой – для таких и в армии с трудом находят, во что их одеть и обуть. Шинель ему едва по колено, рукава – немного ниже локтей.
С минуту слышно, как под ним тяжело хлюпает намокшая земля. То тут, то там трещит ветка. А потом – опять все стихает.
Когда Яно возвращается с охапкой хвороста, сидящие у костра дремлют. Яно быстро и ловко ломает сучья, подкладывает их в костер. Когда из-под мокрого хвороста повалил дым, его спутники проснулись, закашлялись, стали тереть глаза.
– Совсем задохнешься тут… – ворчит Ондро – солдат с широким лицом. Он трет покрасневшие, слезящиеся от дыма глаза, а потом вопросительно глядит на Дюро, самого старшего. – А мы, случаем, не заблудились? Люди говорят, что в таких лесах, бывает, ходишь и ходишь по кругу, будто нечистый схватит тебя за руку и водит.
Дюро пренебрежительно морщится:
– Ты, Ондро, видать, не больно-то привык сам думать… Что ж, коли тебе что не по нутру, скатертью дорожка, ступай сам. Тебя тогда и впрямь схватит за руку… немец.
Мацо заискивающе обращается к Дюро:
– А я уж только с вами, Дюро-бачи. Ведь поговаривают, что вы не раз и не два проводили здесь по ночам овец. Вам ли не знать здешние тропки, хе-хе-хе.
Смех его звучит неискренне, вымученно. Никто не поддержал Мацо. Дюро хотел что-то сказать, но передумал. Он долго смотрел на огонь, думая про себя: «Да если бы ты знал все, оболтус, ты бы не смеялся. Была одна ночка, когда Дюро гнал здесь овец твоего отца, и поутру твой отец недосчитался их в своей кошаре…»
Они снова затихают, замирают.
Тишина тревожна, полна опасностей. В полусне одна фантастическая, призрачная мысль сменяет другую. То один, то другой вздрагивает, широко раскрывает глаза, и в них еще жив страх, навеянный тем, что привиделось во сне. Потом страх исчезает, усталость вновь смеживает веки.
В лесу, где-то совсем поблизости, что-то затрещало. Нет, это не сук, свалившийся сверху и ударившийся о ствол. Это идет зверь или человек. Все сразу насторожились и подняли головы, прислушиваясь. Вот уже отчетливо слышно – идет человек, идет смело, словно у себя дома.
– Подальше… от костра… – успевает шепнуть Дюро.
Они в панике бросаются в сторону от костра, зарываются в листву, сжимая винтовки. А человек, идущий по лесу, останавливается. Они не видят его, но чувствуют, что он стоит и разглядывает их, и у них мороз продирает по коже. Вдруг человек произносит отчетливо и, как им кажется, слишком громко:
– Не стреляйте… свой!
Они облегченно вздыхают. Яно хочет подняться, но Дюро прикрикивает на него. Затем он кричит невидимому человеку, стараясь, чтобы его слова звучали независимо и повелительно:
– Ну-ка подойди ближе!.. Видали мы тут всяких своих… Видали… Ну-ну, подходи… да иди прямо… чтобы никаких фокусов! Я держу тебя на мушке…
Человек в лесу смеется:
– Это я держу вас на мушке. И могу уложить вас одного за другим, как воробьев.
Но он уже идет к ним, шагая размеренно и спокойно. Вот он уже совсем близко, видны очертания плащ-палатки, белеют руки, спокойно лежащие на автомате.
– Добрый вечер!
– Добрый…
Человек спокойно садится к костру. У него густая черная борода, а глаза – как ягоды терна. Солдаты один за другим пристыженно поднимаются с земли и подсаживаются к нему. Оглядывают его, а он, словно их и нет вовсе, спокойно скручивает цигарку. Наконец, скрутив, бросает на них взгляд:
– Ну как, покурим? Видите, больше у меня не осталось. Так что пустим по кругу, хоть по одной затяжке…
Прикурив самокрутку от уголька, он протягивает ее Дюро. Они молча затягиваются. Когда сделана последняя затяжка, незнакомец неожиданно спрашивает:
– А вы что, удираете?
Растерявшись, они с минуту молчат. Им кажется, что в тоне, которым он это произнес, слышится насмешка и враждебность. Дюро инстинктивно отодвигается от незнакомца.
– То есть… идем домой…
– Удираете!
Это уже звучит открыто враждебно. Все насторожились, ощетинились. Разочарование, страдания, усталость, недосыпание и страх, что у самой цели, почти у самого дома, кто-то остановит их, – все это пробуждает в них гнев.
– Сказано тебе – идем домой!
– А это что?
– Как что? Шинель!
– Солдатская…
– Ну, солдатская… а что?
– Коли ты солдат, значит, воюй…
– Нас распустили по домам…
– Я на эту твою войну…
– А ты чего тут, бородач…
– Тебе еще ни разу не двинули по башке?
– Ну-ка подержите его!..
– Дай ему!
– Руки у вас коротки, ребята!
Они вскакивают, готовые вот-вот броситься на него.
Незнакомец отпрыгивает от костра, держа автомат на изготовку: палец – на спусковом крючке.
– Ну-ну, потише, ребята! А то еще вас услышат мои друзья из долины, и тогда вам придется худо…
В них еще бушует гнев, но они видят, что сила на его стороне, и понемногу остывают: напряжение спадает, мускулы расслабляются. Неловко потоптавшись, они снова усаживаются вокруг костра.
Незнакомец некоторое время еще держится настороженно. Но от его внимания не ускользает, как охладевает их боевой пыл, как они снова оказываются во власти отупляющей усталости, безразличия. Ему становится жаль этих измученных людей.
– Что ж, я мог бы заставить вас и силой, но нам такие не нужны. Поэтому я с вами по-доброму, по-человечески… – Опустив автомат, он снова садится к костру. – Да только, скажу я вам, ничего вы не выиграете. Всюду идет борьба. Фашисты, отступая, грабят, убивают. Ничего не выиграете. Ведь, может, он поджидает вас дома, чтобы перерезать, как баранов.
Они молчат, испытывая чувство скрытой враждебности к человеку, который их одолел, пристыдил.
Незнакомец переводит взгляд с одного на другого, будто выбирая, кто из них податливее, кто скорее подчинится его воле, воспримет его идеи. Но видит лишь опущенные глаза, безразличные, усталые лица. Догорающий костер, темный, безрадостный лес и эти лица, эти люди – словно воплощение безнадежности. Незнакомца тоже охватывает чувство безнадежности, знакомое, испытанное не раз. И теперь он говорит тише, с какой-то покорностью, будто убеждает не только их, но и себя:
– Всюду идет борьба, и никуда вам от нее не уйти, А в бою лучше вооруженному, чем безоружному.
В ответ на это Яно глубоко вздыхает:
– Ну да… по-человечески. Каждый живет по своему разумению. Вот и мы… домой идем…
– Но ведь это – измена!
Злые, колючие глаза Дюро впиваются в незнакомца.
– Какая еще измена? Нас позвали – мы пошли. Мы же видим, не слепые: народ страдает, надо помогать. Вот мы и пошли, а там неразбериха, бестолковщина. Паны норовят спрятаться куда-нибудь подальше, где не опасно. Патронов нет, еды нет – никакого порядка. Только немец выстрелит, а тебе уже приказывают отходить. И все только отходить, отходить! Разве это война? А потом распустили по домам… Какая же это измена?!
Незнакомец опускает голову:
– Да, все так. Так и было. Ты правду говоришь. Но есть и другие люди, те не сдаются. Нельзя сдаться, даже смерти нельзя сдаться.
– Эх, легко говорить! – вздыхает Ондро.
Мацо, который до этого не принимал участия в разговоре, с подозрением смотрит на незнакомца.
– А ты, бородач, кто таков, что ведешь такие речи? Небось ты этот… большевик?
Незнакомец резко вскидывает голову:
– А что, если и большевик?!
– Ну, тогда тебе, конечно, не все равно. Да немцы с тебя шкуру спустят, из кожи ремни нарежут, если ты попадешься им в руки. А мы… мы – другое дело…
– Глядите, как бы не вышло промашки. Фашист – враг, а если ты честный человек, то должен с ним бороться. И тут уже неважно, коммунист ты или нет… Ведь он держит на мушке всех.
Яно ощущает растерянность. Он немного стыдится незнакомца. Тот ведь небось подумал о нем: «Мужик как дуб, а удирает!» Но Яно никак, даже на минуту, не может прогнать мысль о доме, о хозяйстве, о жене. И говорит, стараясь не смотреть на незнакомца:
– Так-то оно так. У каждого свое на уме. Ты коммунист, вот и думаешь так, как коммунисты, а мы хозяева, у нас свои заботы, хозяйские.
– Вот именно, хозяйство ждет… – вздыхает Ондро.
– Ступай-ка ты своей дорогой, сынок, – произносит Дюро нетерпеливо, – а мы пойдем своей…
– Значит, не идете с нами?
Он оглядывает их по очереди, и они один за другим склоняют головы. И молчат.
– Мы здесь в долине, совсем рядом. Не пойдете? Незнакомец встает. Поправляет плащ-палатку.
– Да нет уж, – откликается Дюро на удивление миролюбиво, без обычной злости. – Мы своей дорогой…
– Что ж, прощайте…
– Прощай…
Незнакомец делает несколько шагов, но потом вдруг останавливается и бросает сидящим у костра, которые смотрят ему вслед:
– Эх, как бы не пожалели вы потом, попомните мои слова! А если спохватитесь, знайте, что меня зовут Михал. Здесь меня везде знают. Михал!..
Последнее слово он прокричал уже на ходу. Они сидели безмолвно, вслушиваясь в удаляющиеся шаги. Звуки постепенно затихают и наконец исчезают совсем.
– Засыпь костер, – говорит Дюро, – пойдем.
– Ночью… не хотелось бы, – вздыхает Ондро.
А Яно уже копает саперной лопаткой рыхлую землю, засыпая кострище. Они поднимаются, поправляют шинели, вещевые мешки. От костра, засыпанного землей, с легким сипением поднимается едкий дым.
– Ну… с богом…
Они пускаются в путь, пробираясь в темноте. Нет никакой тропки, да если бы она и была, все равно ее не увидишь. Но Дюро, идущий впереди, слегка наклонившись, как ходят по горам, шагает уверенно. Спутники устало тащатся за ним. Они взбираются все выше и выше, преодолевая непроходимые дебри, продираются сквозь заросли малинника на вырубках, а потом начинают карабкаться на скалы, скупо поросшие низкими искривленными соснами.
Занимается хмурый, холодный день, когда они выходят на гребень гор. Отсюда уже видны родные горы и спускающиеся к югу долины, увенчанные зелеными шапками буковых лесов, широкие холмы и прилепившиеся на склонах белые усадьбы.
Сидя на камнях, путники отдыхают, глядя вниз и стараясь различить сквозь мутную пелену рассвета свой дом.
Они встают почти одновременно.
– Здесь мы разойдемся, – говорит Дюро. – Каждый пойдет своим путем. – И, не прощаясь, первый начинает спускаться, выбирая дорогу среди нагромождения камней.
Яно и Мацо идут вместе до самого Мокрого холма, Чем ближе дом, тем смелее становится Мацо, тем больше развязывается у него язык. И все его слова только об одном – о хозяйстве: сумел ли отец, уже старик, дряхлый старик, присмотреть за домом, вспахали ли землю под озимь, не растащили ли у них овец, сколько скота реквизировали для партизан, не увели ли скот немцы?
Яно не отвечает. Да он и не слушает, думая о своем. Что ему хозяйство? Оно у него невелико, бояться не за что. Лишь бы Гана, жена, здорова была, а зиму они как-нибудь перезимуют, хоть впроголодь. Ведь больше всего его и тянет домой Гана: они только в этом году поженились, после пасхи, а летом и времени не было вдоволь с ней помиловаться. Гана что огонь, как посмотрит, так сразу загоришься… Мацо прервал его мечтания, толкнув в бок:
– Ты слышишь? Я говорю, крестьянину всегда худо. Сколько сил положишь, прежде чем что-нибудь наживешь, а тут вдруг приходят – и давай! Все им давай! Вот и бородач тоже: дескать, идите воевать, хе-хе-хе… Бродяга, нищий, у него и гроша за душой нет, чего ж ему не воевать… А я… Мне-то зачем воевать? Или, может, потом они придут на меня работать, убыток возместят?! Воевать… Ступай себе воюй, хоть переломай все кости…
– Но ведь… – начинает Яно и сразу замолкает. Ему вдруг становится противно идти вместе с Мацо, слушать его. Нет, он-то не такой, он другому зла не пожелает. И тот чужак у костра ему понравился. Яно любит смелых людей.
Около Солиска они с Мацо расстаются.
– Здесь я сверну… наискосок…
Моросить перестало. Туман понемногу поднимается из долины, облака становятся белее, легче. Еще остается пройти пастбище, а за ним – лес. Яно прибавляет шагу. На опушке леса снимает с плеча винтовку, старательно обтирает ее полой шинели и прячет в дупло бука.
И в тот же миг слышит жалобное блеяние овец. Он вздрагивает. Непонятно откуда появившееся тоскливое предчувствие сжимает его сердце. Он пускается бежать и видит на опушке вымокших овцу и барана. Это его старая овца Корнутка и баран Дюро. Он узнал их, но не остановился, а побежал дальше, подгоняемый дурным предчувствием.
Еще немного остается пробежать по тропке, вон поворот, за ним – его усадьба. Но у поворота Яно останавливается как вкопанный. Ноги его подкашиваются, и он опускается на землю. Перед его глазами – пожарище. Из земли торчат лишь низкие каменные стены погреба, все остальные строения сгорели дотла. Яблони, стоявшие у дома, обуглились.
Яно сидит. Сколько уже так просидел, он и сам не знает. Тупой, бесчувственный взгляд его обращен на загубленную усадьбу.
Из-за стен погреба показывается маленькая сморщенная старушка в черном. Заметив сидящего Яно, она заламывает руки:
– Ах, сын мой…
Яно с минуту тупо глядит на нее, потом словно оживает, пробуждается. Лицо его постепенно принимает осмысленное выражение.
– Ах, сын мой любимый, лучше бы тебе не возвращаться! – Она стоит над ним, дрожа от тяжкого, невыплаканного горя.
– Что случилось, мама?
– Пришли сюда изверги немецкие и сразу: «Где партизан, где партизан?» Все-все забрали, а потом подожгли…
– А… Гана?
Старушка склоняет голову.
– Что с Ганой, мама?
Старушка плачет. Яно вскакивает, хватает ее за узкие, худые плечи.
– Да говорите же, не томите душу!
Мать, всхлипывая, начинает рассказывать:
– Ох, жена твоя уже покойница, ее уже и похоронили. Приглянулась она этим окаянным, шестеро на нее накинулись. Звери лютые! Она исцарапала их, да нешто могла со всеми совладать?.. А потом, как ушли, лежала будто мертвая, ни слезинки не обронила. И только раз мне сказала: «Господи, мама, да как же я такая покажусь Янко?» Ночью я немного задремала, а утром гляжу – она на яблоне висит, на веревке…
Яно стоит неподвижно. Все тело у него будто окаменело, и он не может ни пошевелиться, ни словечко вымолвить. Так и стоят они безмолвно: она – маленькая и дрожащая, он – большой и бессильный.
– А я здесь дожидаюсь тебя, сын мой, чтобы ты тут душу живую встретил…
Яно смотрит на нее, и глаза у него мутные, невидящие.
– Вам нельзя тут оставаться, мама. Ступайте к людям. Найдутся добрые люди, которые вас примут. Как-нибудь у них перебьетесь…
– А ты, сын мой?
– А я… я пойду…
И он, медленно повернувшись, тяжелым шагом идет по тропке к лесу.
– Ах, сын мой любимый…
Яно не оглядывается. На опушке леса он останавливается, достает из дупла винтовку и идет в ту сторону, откуда пришел.