Текст книги "Вместе во имя жизни (сборник рассказов)"
Автор книги: Юлиус Фучик
Соавторы: Ян Дрда,Мирослава Томанова,Мария Майерова,Иржи Марек,Норберт Фрид,Ладислав Фукс,Рудольф Кальчик
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
Они шли, уже не очень торопясь, и перед ними появилась светлая полоса дороги, оставалось перейти ее, и вот тогда-то появился этот свет. Он вспыхнул прямо напротив них и, словно огромный светящийся штык, ударил им прямо в глаза. Будто немцы поджидали их там…
– Хальт!
Немцев четверо, они направили на братьев фонарик и автоматы – темные, без малейшего отблеска.
А братья замерли на месте не двигаясь, словно вросли в землю. А что еще им оставалось делать?
– Немцы… – прошептал Штефан, и Юрай в тот миг даже разозлился на него: зачем он это говорит, для чего, я ведь не дурак! Какой толк от слов?
«Эх, сюда бы тех русских! – мелькнула у него мысль, будто светлячок, тотчас исчезнувший в бескрайном темном лесу. – Если бы те русские…»
Но никакого чуда не произошло, из-за их спин не застрочил автомат.
Ноги у Юрая окоченели, но жар, который он ощущал во всем теле, никак не опускался ниже колен. Ноги словно умерли и теперь уже никогда не согреются.
– Вир зинд… – начинает он по-немецки.
Гимназию Юрай окончил два года назад и после двухлетней службы в банке знает немецкий лучше, чем когда сдавал выпускные экзамены, но сейчас вдруг никак не может вспомнить, как сказать по-немецки лесоруб.
– Вир арбайтен им вальд, – произносит он наконец. «Это ведь, собственно, все равно, вы, немецкие свиньи, я же говорю вам: мы работаем в лесу, мы лесорубы, чего еще надо?»
Немец с фонариком приказывает идти и тотчас гасит фонарик.
Наступившая темень не приносит облегчения, она обрушивается на них, будто клетка со стальной решеткой.
Двое впереди, двое сзади. Братья между ними.
Достаточно было прийти к этой дорого позже минут на пять – десять, и все бы обошлось благополучно. Эти немцы шли к лесничеству, чтобы потом вместе с остальными навсегда уйти отсюда.
Братья этого не знали. Они шагали между солдатами по опушке леса, и холод, поднимаясь от ног по спине, расползался по всему их телу.
«О чем я думал, что я тогда вообще думал?» – пронзила Юрая мысль, когда он шел по двору к дороге, сильно сжимая топор, словно желая выжать из него ответ. Ну да, он ведь, собственно, знал тогда, понял тогда, что их ждет: «Все ясно, они заведут нас в усадьбу, станут допрашивать…»
И все-таки он ищет в памяти. Где же еще искать? Да-да, у него тогда возникла мысль о побеге… Больше он ничего не помнит. Теперь он знает, что тогда искал слова, как дать знак Штефану, как сказать ему, но ничего не смог…
Немцы вели их к усадьбе лесника, но у забора, окружающего двор и сад, остановились. На углу забор матово светлел, расплывчато вырисовываясь в темноте на фоне леса. Он показался Юраю ножом, нацеленным ему в грудь.
Едва он снова представил себе эту сцену, как сразу остановился, обессиленный. И теперь он стоит в самом начале двора, у забора, отделяющего двор от дороги. Сердце Юрая забилось сильнее. Забор, лес, немцы… Свободным был только воздух, но и он сгустился и отяжелел. Юрай чувствовал, что их загнали в угол, и хотел встать поближе к Штефану, чтобы защитить его, но немцы поменялись местами. И вот уже двое стоят около Штефана, двое рядом с ним, и Юрай не понимает, случайно это или умышленно. Руки немцев задвигались. В руках одного из них вспыхнула спичка, осветив его лицо. Немец закуривал. Глаза Юрая впились в это лицо – костистое, с крупным носом, В тот же миг он услышал, как чиркнула спичка правее него, там, где стоял Штефан, и в эту долю секунды еще раз увидел костистое лицо, которое отчетливо запечатлелось в его памяти.
Потом тот, который закурил, отступил во тьму, второй сделал шаг к Юраю. Юрай чувствовал, что происходит что-то и около Штефана, но движения, шорохи растворялись в темноте, и Юраю приходилось следить за солдатом, протягивающем к нему руку с сигаретой.
– Данке, их раухе нихт, – произнес он и, словно испугавшись сигареты, слегка отпрянул в сторону. Его последнее слово поглотил звук выстрела. Собственно, это был сдвоенный сухой треск, потому что второй выстрел из пистолета запоздал лишь на какую-то долю секунды. «И в меня», – мелькнула мысль у Юрая, когда он падал, почувствовав удар, который пришелся чуть ниже левого виска.
Он упал в трех-четырех шагах от брата и потерял сознание.
Когда Юрай пришел в себя, было тихо. Он ощутил боль в левой половине лица, но его внимание тут же привлекли голоса и какие-то непонятные резкие звуки, доносившиеся со двора усадьбы. Он лежал и слушал, как они удаляются и исчезают…
Юрай долго не шевелился, он все еще очень боялся и отважился поднять голову лишь через несколько минут (сколько их прошло – три, пять?), но сначала осторожно прислушался. Лишь потом Юрай стал оглядываться по сторонам. Он увидел мутно видневшийся забор, этот проклятый деревянный забор, и тут же заметил темное лежащее тело – брат!
Юрай вскочил как безумный, чтобы броситься за убийцами, но через три шага резко остановился, так резко, что упал на колени, ощутив безумное кружение в голове и тупое бессилие, беспомощность.
Потом уже достаточно было протянуть руку, чтобы дотронуться до плеча Штефана…
Он несколько раз окликнул брата, затем перевернул его лицом кверху и ладонью ощутил кровь у него на лице и на горле. «Мертв, мертв, мертв», – билось, кричало, стонало в нем единственное слово, пока он пробовал нащупать у Штефана пульс и прикладывал ухо к груди, надеясь услышать биение сердца. А потом свалился рядом и, сжав зубы, шепотом посылал страшные проклятия солдатам-убийцам.
– Как же ты останешься тут один, братишка? Я должен идти, я должен идти, – твердил он тихим, страдающим голосом. Погладил Штефана по колючей, небритой щеке и резко поднялся.
Не оглядываясь и не колеблясь больше, он пошел в направлении, противоположном тому, куда ушли немцы. Все в нем окаменело, только в сердце была невыносимая боль. Он шел как неживой, и все его мысли были о том, что около усадьбы лесника лежит и холодеет Штефан. Он замечал только самое главное. В ушах его все еще звучал тот сдвоенный сухой щелчок выстрелов, перед глазами стояли темные фигуры и лицо, освещенное спичкой. Временами Юрай прикрывал веки, чтобы избавиться от этих видений.
Пройдя наискосок через лес, он спустился в долину, потом, спотыкаясь о камни, начал взбираться по крутому склону, густо поросшему буковым лесом. Там солнце уже почти слизнуло снег. Остановился Юрай лишь дома во дворе, куда пробрался, миновав луга и сады, часа за два до полуночи. Часто дыша, он прижался лбом к стене рядом с хлевом. Душу его теснили непролившиеся слезы, они давили, как вода в замерзшей земле. Стоя с закрытыми глазами, Юрай видел лицо Штефана – необыкновенно чистое, ясное, застывшее в удивлении, а вокруг него – темные зловещие фигуры в черноте ночи.
Мать рыдала, рвала на себе волосы, билась головой о стол. А он сжимал кулаки и не мог найти в кухне места, предмета, на который сумел бы смотреть долго.
Косился на людей, когда они смотрели на него как на счастливца, который чудом спасся от смерти. Свое существование он воспринимал лишь как обрывки бессвязной, бессмысленной жизни и все время со страшной отчетливостью ощущал рядом с собой брата, как он стоял там, у того забора, в нескольких шагах, такой покинутый и потерянный.
Заплакал Юрай только на похоронах, когда увидел вокруг всех мужиков, с которыми они скрывались в ельнике. Мужики пришли через два дня вместе с теми русскими. Никто ни в чем не упрекнул Юрая, вопросов задавали мало, но у него было такое чувство, что на него смотрят с укоризной: он-де, старший, образованный, более опытный, повел младшего на гибель.
Все знали, что Юрай и Штефан ушли, что их схватили. Ярко-красная полоса шрама свидетельствовала о пуле, которой назначено было прервать его жизнь, но это все оставалось только в нем, не уходило. Смерть Штефана вошла в него, и он носил ее в себе, совсем не чувствуя никакой радости оттого, что живет и что война быстро уходит на запад.
С образом покойного брата перед глазами стоит Юрай в нескольких шагах от дороги, в ушах его снова щелкают два выстрела, слившиеся в один, он снова падает и снова поднимается. И в этот миг видит, как по деревне ведут пленных немцев. Его ненависть бессильна и безадресна, он расстреливает их сначала глазами, потом из автоматов советских конвоиров, всех до единого, всех – за Штефана.
И в этот момент один из пленных, четвертый в крайнем ряду, бросил взгляд во двор, и Юрай окаменел, ошеломленный мгновенным озарением – ведь это тот, один из тех четверых, тот, лицо которого было выхвачено из темноты светом спички.
Это он! Тот же нос, те же щеки и подбородок! И мертвый брат тотчас же поднимается, глядит сбоку на Юрая и кричит из тьмы, окутавшей угол забора усадьбы лесника: «Помоги мне, братишка, отомсти за меня!»
В четыре прыжка Юрай оказывается на дороге, не замечая удивления на лицах идущих, еще прыжок – и немец уже в его руках. Юрай хватает его за воротник. Колонна начинает замедлять шаг. Пленные смотрят на него, звучат какие-то слова. Оборачивается и молодой, стройный солдат с автоматом на груди. Носатый немец, пытаясь вырваться, упирается, как бестолковый вол в ярме, но Юрай держит его и не отпускает.
– Он моего брата… убил! – говорит Юрай, кричит тому парню с автоматом прямо в лицо, зло дернув к себе костлявого, лет сорока немца в серой форме без пояса. – Там, у леса, четыре германца были, меня тоже хотели убить!
В последнюю минуту он понял, что без толку кричать на немца, русским надо сказать об этом, русским! Ведь в последнем классе гимназии он учил русский и кое-что может сказать!
– Ты его узнал? – показывает молодой солдат на немца, который все же вырвался и теперь пытался держаться оскорбленно и холодно, словно это его совсем не касается.
– Узнал! – ударил Юрай себя кулаком в грудь и, бросив топор, обеими руками хватается за автомат конвоира. – Товарищ, дай мне автомат, я его сейчас сам… за моего брата, смерть за смерть!
– Подожди… подожди! – строго говорит солдат, отодвигаясь с автоматом.
В это время из головы колонны к ним подходит начальник конвоя и о чем-то говорит с солдатом. Потом переводит взгляд на Юрая, качает головой и задумчиво говорит:
– Да…
– Товарищ командир! – наклоняется к нему Юрай с просительным видом, лицо его кривится от боли. – Дайте мне автомат! Он убил моего брата! Нас поймали у леса четыре германца, в меня тоже стреляли, смотри! – Он прикладывает указательный палец к свежему шраму на скуле.
– Понимаю, хорошо понимаю… – говорит невозмутимый старшина лет тридцати и зажигает сигарету. И все он делает так медленно, с такой основательностью, что у Юрая опускаются руки, у него возникает ощущение, что он стал посмешищем для этих пленных: надо же, примчался, как волк, дурак несчастный, а теперь стал кротким, как ягненок…
– Я его сам застрелю! За брата! – взорвались в нем ненависть, растущая беспомощность и унижение, но старшина, вместо того чтобы дать автомат, положил ему руку на плечо и проговорил:
– У меня двух братьев убили, понимаешь? У него – мать и сестру! – кивнул он в сторону молодого автоматчика. – А мы в них не стреляем! Нельзя, невозможно! Они военнопленные, понимаешь?
Мертвый Штефан вытягивается в болезненной судороге и говорит без слов, говорит своим ясным, испуганным лицом:
– Братишка, Дюрко, я мертв, а он живет, через нашу деревню идут, мимо нашего дома!
И Юрай быстро отвечает:
– Мой брат не был солдатом, он не стрелял в них, а они его убили!
– Они фашисты! А мы – Советская Армия, советские люди. У нас другой закон!
– Другой закон… – повторяет за ним Юрай, стараясь не смотреть направо, чтобы не видеть немцев, не видеть даже клочка их формы.
– Вот так, – говорит старшина, и лицо его делается усталым-усталым. Он отбрасывает недокуренную сигарету: – Мы победим фашистов навсегда! Ну, прощай! – Он подает Юраю руку, поворачивается и идет в голову колонны, которая понемногу трогается с места.
Юрай отступает на шаг влево и стоит стиснув зубы. Он не смотрит на пленных и их конвой, только чувствует, как они уходят по дороге, которая ведет мимо кладбища, где похоронили Штефана. Потом наклоняется за топором и медленно идет во двор, не замечая никого и ничего.
«Другой закон, – слышит он голос русского, – другой закон…»
Эти строгие слова не приносят облегчения. И все же он чувствует, что теперь как бы начал видеть: пространство вокруг него, то, невидимое, замкнутое, расширяется. В нем продолжается война, большая война, она проходит мимо него тысячами взрывов, сотнями ног. Ее огненный вал прошел здесь и катится дальше. Их настигают и убивают, будто свору бешеных собак, солдаты, у которых есть братья, и солдаты, которые навсегда потеряли братьев. Живые братья сражаются за мертвых, они убивают, но их руки остаются чистыми, не оскверненными кровью, пролитой из личной мести, потому что самая большая месть, которая надолго сохранится в памяти людей, – это совместная окончательная победа над убийцами и их сообщниками.
Юрая по-прежнему гнетут тяжесть, тоска, но эти мысли оставили в нем какой-то след, пусть он слабый и не совсем ясный. Это помогает ему жить и видеть.
Он оглядывается на дорогу. Она такая же, как всегда, – утоптанная и пустая. Окружающий мир купается в ясном свете, таком ясном, что, собственно, даже невозможно вот так просто взять в руки оружие и выстрелить в упор, прервать жизнь безоружного, который провинился перед людьми, невозможно, даже если он трижды заслужил это.
«Нет, это невозможно, я не смог бы этого сделать», – осознает Юрай, опять стоя у колодца, и руки его словно радуются, что им не дали автомат. Он хватается за гладко отполированный шест, чтобы достать из колодца свежей воды, смочить пересохшее горло.
Йозеф Горак
Шахта
1
Видно, в то сырое утро какая-то опасность уже нависла над нами, раз целую ночь перед этим я никак не мог успокоиться. Когда жена меня разбудила, голова моя была еще легкой, словно перышко, но стоило мне окончательно проснуться, как беспокойство вновь овладело мной. Я даже не скажу, что оно гнездилось где-то внутри меня, нет, оно скорее кружилось в воздухе, как кружится назойливая муха над протухшим мясом. Как оплетают лицо и уши тонкие нити паутины, так оплетало меня беспокойство – неотступное, неприятное. И так же, как невозможно смахнуть с лица эту паутину, освободиться от нее и почувствовать облегчение, так невозможно было отделаться от этого чувства – тонкими мелкими иглами оно кололо меня со всех сторон. Я ворчал, как медведь на январскую метель, и был крайне встревожен. Тминную похлебку, которую жена сварила еще вечером, а сегодня только подогрела, я съел без всякого аппетита, даже хлеба не накрошил в тарелку. И умываться не стал, и усы в порядок не привел – а ведь это занятие каждый день отнимало много времени, – так и вышел в ночную темень с растрепанными усами. В шахту мы спускались в четыре утра – в феврале это не утро, а скорее ночь. До начала смены оставалось еще добрых полчаса, но дома мне не сиделось.
На дворе дул резкий ветер. Домишки лепились по косогорам или ютились в долине, и вся деревня взъерошилась, будто шерсть на хвосте неухоженной коровы. Ветер у нас дует постоянно либо со стороны Линтиха вверх (и это теплый ветер, он приносит с собой дождь, нескончаемую сырость, липкую слякоть, насморк), либо же задувает со стороны Валаховой (и тогда он бывает холодным, подует – словно водой студеной окатит). С других сторон ветер у нас не дует. Сегодня дул горный ветер – с Валаховой; он нес с собой снежинки, которые забирались за воротник, набивались в рукава, в уши. Я вышел на дорогу не застегнув пальто – пусть, мол, ветер его подпирает. Как раз он мне в спину дует, а не бросается навстречу, будто злая собака.
Беспокойство, однако, не оставляло меня и на улице. Даже когда ко мне присоединился Грнач. Разговаривать мне не хотелось, но Грнач был не из тех, кто держит рот на замке. Хорошо еще, что мы сошлись неподалеку от шахты. Словно баба какая этот Грнач. Он непрестанно болтал, смеялся: произнесет одно-два слова и подмигивает единственным глазом, потому что другой у него выбило осколком, когда мы вырубали один забой. С тех пор прошел добрый десяток лет. Моя жена рожала тогда третьего парня. Вот и теперь, не успел Грнач открыть рот – и уже засмеялся: хе-хе! ха-ха!
– Чтоб их дьявол немецкий взял, в полночь постучали. Ха-ха! Не успели мои лечь, как их подняли, ха-ха!.. Сидели бы дома, черти… Ха-ха! Так нет, захотелось повоевать… Ха-ха! Я-то знаю, что такое выступать ночью… Да и ты, Яно… Хе-хе! Я и говорю своим: «Лежите!» Сам к жене прижался… Хе-хе! Она, словно печь… горячая… Хе-хе! Кто знает, поняли ли они, что я сказал, но над женой посмеялись… Что ж, люди как люди… знают, зачем мужику баба… Хе-хе! Так вот… В полночь и ушли. Ну и хлебнут же они… Хе-хе! В такую-то погодку!.. – И Грнач сплюнул в снег.
Я промолчал. Подобные разговоры Грнач вел каждое утро. Перво-наперво сообщал, что делали немцы, которые стояли у него на квартире. У меня немцы не стоят, потому что жена нарожала мне кучу детей. Но сегодня кое-что в его болтовне меня заинтересовало. Я сразу почувствовал, что это кое-что как-то связано с моим беспокойством, и стал слушать его внимательнее. И вот что оказалось. Фронт близится: уже отчетливо доносится артиллерийская канонада. Из Германии по шоссе, вверх и вниз, движется все больше войск. Словно серая тряпка, покрывают они землю вокруг. Солдатня заполняет деревни, вытесняя людей из хат, детей из школ, мужиков из трактиров. Липнет, словно парша, налетевшая со всего мира. Вот во всем этом я и вижу, и чувствую приближение фронта. Ну и черт с ним – война как война; пережил одну, переживу и другую. Только в первую – э-ге-гей! – пришлось побывать и в Галиции, и под Сорренто, а в конце занесло даже в Иркутск, теперь же я дома – с женой, с детьми. Это-то меня гложет и волнует. Отсюда и мое беспокойство. С каждым днем оно все сильнее и сильнее придавливает меня, будто к стене прижимает. Знать бы по крайней мере, что со старшим сыном. О нем ничего не известно. Один бог ведает, где он, бедняга, сейчас мается. Я хорошо знаю, что такое война, что значит маршировать в колонне военнопленных, как живется в лагерях. А о немецких лагерях еще никто слова доброго не сказал. Мороз по коже продирает, как вспомнишь про эту лагерную жизнь. Вот откуда мое беспокойство, мое напряжение.
В конце концов меня начинает раздражать болтовня Грнача. Скажет слово, скажет два и хохочет. За дурака, что ли, меня принимает? Чем о немцах болтать, лучше бы о сыне своем вспомнил. Осенью тот еще службу отбывал. Последнюю весточку от него получили откуда-то из-под Грохота. Бог его знает, где находится это местечко, сколько живу на свете, никогда про него не слыхал. На том все и кончилось, лишь товарищ его сообщил, что вскоре он попал в плен. Так-то вот… Попал в плен! Если бы не это, может, я и посмеялся бы вместе с Грначем.
2
Что-то было не так, я уже говорил об этом. В шахтерской как будто ничего и не изменилось, но у надсмотрщиков вид перепуганный, а о ревизоре пока ни слуху ни духу. Обычно сам, рябой-щербатый, первым появлялся за столом и пыхтел над засаленной записной книжкой.
Из конторы сюда доносятся телефонные звонки. Я уже не слушаю Грначеву болтовню и наблюдаю за надсмотрщиками. Пора бы записывать, раздавать номерки. Я не помню случая, чтобы ревизор Сопко запаздывал. Четверть пятого уже, а его все нет.
– Яно, дай людям покой, не болтай, – шиплю я на Грнача. – Я чувствую, что-то происходит. Да и сны мне сегодня снились какие-то непонятные. Что-то нагрянет!
Грнач всегда прислушивался к моим словам. Он на мгновение оторопел и оглянулся, не нагрянуло ли уже что-нибудь. Но вокруг ничего необычайного не происходило, шахтеры сидели за столами и ожидали спуска в шахту. Почти никто не обратил внимания на то, что ревизор запаздывает. В конце концов, это дело ревизора, когда приходить, кого и куда назначать, а не паше. Какая разница!
Я один думал иначе. Ладони у меня стали мокрыми – вот-вот потекут струйки пота. Да и сердце отказывалось служить. Работало с перебоями. Горло сжималось, я с трудом глотал слюну. Глубоко в груди что-то болезненно заныло. Нестерпимое желание оскалить зубы и завыть по-собачьи овладело мною при виде шахтеров, спокойно сидящих с равнодушными лицами. Схватить бы молоток, треснуть по столу и заорать на всю шахтерскую:
– Чего ждете? Нечего ждать!
Не знаю почему, но мне показалось, что шахту окружила многочисленная немецкая стража. А болтун Грнач от собственной трепотни и дурацкого смеха ослеп, не видит следов солдатских башмаков, а их как маковых зерен на снегу. Зачем бы иначе солдат погнали уже в полночь? Никому и ничему я не верю. Верю только тому, что подсказывает мое сердце. Перед тем как Грначу потерять глаз, я тоже предчувствовал что-то… Да и эти телефонные звонки не сулят нам ничего хорошего.
Мой сосед Громада, тот, что работает на зволенской ветке, недавно мне шепнул: немцы, мол, забирают мужчин, гонят, как стадо, по дорогам, а потом запихивают в вагоны и увозят. Куда? Никто не знает. Но я ему тогда не поверил: ведь шестой десяток мне пошел и детей у меня семеро. И все же поджилки у меня затряслись, будто со всех сторон меня обложили. Тогда я решил: будь что будет, только из деревни меня не выкуришь. Все это я про себя подумал, но Громаде слова не сказал. Ночью я не мог заснуть, и все для меня стало проясняться. Парень мой у них; осенью еще воевал с партизанами, а сейчас где-то в Германии жует полусгнившую свеклу, словно скотина, и обирает с себя насосавшихся вшей. Сердце мое готово разорваться, потому что я люблю сына. Я бы сумел устроиться: я – старый волк, многое пережил. Но он? У меня слезы наворачиваются на глаза, в груди тесно, и я готов кусаться, как собака. Во мне исчезают и нежность, и человечность, когда я начинаю думать о судьбе своего сына, о судьбе тех военнопленных, толпы которых гонят, словно стадо овец. Мой сосед Громада – старый «людак» [28]28
Член мелкобуржуазной «людовой» («народной») партии. – Прим. ред.
[Закрыть], он верил немцам. Но теперь и его будто подменили. Он покачивает головой, рассказывая эти истории, и глаза у него странно блестят. При этом речь у Громады складная – все одно к одному… Хорошо еще, что дочери у меня взрослые, а среднему сыну, Яно, всего четырнадцать. Только и заботы, что о себе самом. Но посмотрим, что бог даст, посмотрим…
Тут-то и вошел ревизор. Вошел он стремительно. Ревизор Сопко – стреляный воробей. И с немцами шьется, это каждый знает. Я его плохо вижу, потому что смотрю на него как бы сквозь пелену. Нет, он сегодня не станет записывать, номерки раздавать и, по-видимому, в шахту спускаться не будет. Присядет разве что к столику. Раз книги записей нет, значит, ни номерков, ни проверки не будет. Даже Грнач это заметил и оглянулся на меня. Наверное, только сейчас и понял.
Что?
Понимаем мы или не понимаем? Мне уже шестой десяток пошел, и сын у меня гниет в немецком лагере. Он теперь под шестизначным номером: 361 009. Stammlager IX-B. Где эта загадочная страна? Лишь добрый бог это знает, как говорит сейчас ревизор. Я протираю глаза и напрягаю слух. И слышу слова, но плохо их понимаю. Наконец улавливаю, о чем идет речь. Пора принимать решение, хватит раздумывать. Я готов смеяться, рычать, готов выкрикнуть этому рябому дьяволу в рожу что-то злое, грубое, изрыгнуть из себя всю горечь, которая вот-вот меня удушит.
Однако я помалкиваю и прислушиваюсь к тому, что говорит ревизор.
Что же делать? Стоит посмотреть в окно, как сразу увидишь приплюснутое к стеклу широкое лицо ефрейтора, который живет у Грнача. Это он приносит сахар для его жены, а ему, Грначу, сует слабые сигареты. Вот это действительность, а не то, что болтает ревизор. Клокочет во мне ненависть, но появляется и нечто новое. Желание напакостить кому-нибудь. Провести кого-то, показать кукиш. Пока жив, не попаду я в эшелон. Я здесь родился, с пятнадцати лет вкалываю на шахте, одну войну пережил, и шагу я отсюда не сделаю. И я укрепляюсь в этом своем решении. Нет, не пойду! Я все уже обдумал в ту ночь, когда железнодорожник Громада открыл мне на все глаза. А товарищей я найду, не страшно. Ревизор же пусть себе брешет сколько хочет, я иначе поступлю.
Но стоит мне подумать о своем пленном сыне, как от гнева сжимается сердце.
Stammlager IX-B. Так-то. № 361 009.