355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ю. Арбат » Звонкое чудо » Текст книги (страница 8)
Звонкое чудо
  • Текст добавлен: 13 апреля 2020, 22:31

Текст книги "Звонкое чудо"


Автор книги: Ю. Арбат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

Дочка-ягодка

риезжали к нам на завод фотографы со студии, с той, что хронику для кино снимают. Главный у них в очках, с бородкой, командует:

– Подыщите мне, будьте любезны, тую династию.

От выкопал словечко, язви его тридцать. Раньше так господа про царя только выражались: династия дома Романовых. Какую же династию этот бородач требует найти на фарфоровом заводе?

И что ж ты думаешь? Разъясняется все в скорости. Ведут под ихний аппарат, под самый глаз трещалки, – кого? Василия Филимонова семейство. Самого ставят в передний ряд, – ну, он, действительно, живописец умелый, сколько премий получил на своем веку. Опять же, слышал я, будто представили его к почетному званию заслуженного деятеля искусств. А вот что его Матреха рядом умещается, – это непонятно. И даже чудно. Конешно, и она на заводе трудилась, да ведь в кои веки, еще при царе Горохе, до первого сына. А она, что лебедь-птица, выведена у нее сыновей вереница. Судьба разбросала их по всему свету, старшой на Дальнем Востоке в военных частях, второй в Ленинграде электрическую науку преподает, третий аж в Африку забрался, в – нашем посольстве служит. И только четвертый под батькиной рукой в живописцы вышел. А теперь за тем же столом, где отец и дед, у окна еще внучек примостился.

Смотрю, и он – малышонок-то – лезет с отцом под трещалку: тоже сниматься хочет, это Васька, тот, что весной ремесленное кончил.

Семейство Филимоновых в полном сборе.

Бородач их вроде бы пересчитал, улыбнулся:

– Порядок. Вся династия налицо.

И принялся кричать как оглашенный:

– Свет. Начали.

Свет из прожекторов среди бела дня пущают. Трещалка вовсю трещит. Значит, быть Филимоновым в кино, и мы их в клубе на экране станем смотреть, как почетных людей и представителей рабочего класса. Да… Они, получается, династия, а я, по всем отзывам и грамотам, первый мастер-живописец, как осевок, брошен. Не династия. И все из-за дочки Наденьки. А верней, коли душой не кривить, сам виноват.

Ох, как ясно помню ее, когда родилась. У нас и кровати-то не нашлось: два старых кресла вместе составили, тюфячок вдвое сложили, да так и умостили ее, ягодку. А сами наглядеться не можем: Жена улыбается:

– Вся в тебя. Ты глядь-ко, как кулачок сжимает. Сбоку-то, сбоку морщинки приметил? И пальцы длинные да тонкие, ну чисто твои. Живописной, верно, станет.

А я уже тогда прикидывал:

– На двух войнах сражался, раны принимал, в неурожайный год горя хлебнул. А в ее жизни чтоб не всяк гром бил, а и бил, так не по ней. Чтобы ладно жила, чтобы удача охапками, а лиха ни щепоточки. И уж если судьба назначит ей идти по живописной линии, так чтоб образование не менее Академии художеств. Вот как загадывал.

Каждый шаг берег, каждый лепет помнил.

Бабка ее баловала, а за ней и я с женой.

Бабка пристанет:

– Наденька, как Жучка лает?

Молчит Надя, ждет, что дальше последует.

А бабка:

– Ну скажи, милая, скажи, ягодка. Скажешь – конфетку дам.

Наденька улыбается, а потом!

– Гав! Гав!

И конфетку в рот.

Второе ее слово: «Мое». Тоже бабкина наука.

Рисовать стала рано. Начертит кружок, настучит карандашиком, поставит точки – глаза, точку – носик, точку – рот.

– А брови где? – спрашиваю.

Пыхтит, выводит линию над глазами:

– Вот. Одна бровь на оба глаза.

И тянет руку:

– Дай конфетку.

В больницах человека на просвет берут, всё видят, где какая неурядица в организме притаилась. А когда с девушкой гуляешь, о том о сем разговариваешь, разве ее просветишь? Разве характер до тонкостей узнаешь? К тебе она, как яблочко к солнцу, все румяной сторонкой поворачивается. А коли внутри червячок, то, скажи на милость, – как его распознаешь?!

Всем взяла моя жена Ольга – и собой статная да красивая, и улыбка у нее милая. А вот призвание мое – живопись, чем я в жизни радуюсь, – для нее, вишь ли, не по нраву. Не выгодно-де. Можно, мол, найти кое-что и поприбыльней. Откуда в ней скупость – ума не приложу. Право слово, точно в крови сидело. Не то что копейке счет ведет – это для хозяйства не плохо, – нет, она гнилого гриба не выбросит – либо в суп, либо в жарево пустит. А чуть укоришь – она вразрез:

– Не тот злой червь, что в нас, а тот, что из нас. Это же грибной сок. Зачем добру пропадать?

Гости придут – едва ли не черствой коркой встретит. Поверите, сам редко сыт бывал. У нее на все резоны. Либо:

– Это на утро оставим.

Либо:

– Много есть – вредно для человека.

Что уж за аппетит, когда любая котлета на счет, а тарелка супу – про запас.

И бабка ей во всем поддакивает. Да ведь и то сказать: ее воспитание.

Так они вдвоем-то и тянули за собой Наденьку.

От бабки только и слышишь:

– Дай-ко, моя ягодка, дай-ко, моя милая, я сделаю сама.

Мне бы прикинуть, куда идет такая стежка-дорожка, а я, дурья башка, радовался: вот, мол, внимательна бабка к моему чадушке.

Эту вредную старуху надо бы, минуты не медля, отправить обратно в деревню и деньги ей туда посылать, – пусть себе в покое век доживает, а молодую жизнь не калечит. Благо все скрипела старая, что покинула родные места, крепкую избу, да ухоженный огород.

Но вот не додумался я в ту пору.

Подросла моя Надежда, учится неплохо, все с лету хватает: способная. Только ей это вроде бы и ни к чему. К нарядам пристрастилась. Бабка о басочке, мать о корсажике, а дочь о кокеточке. Что ни вечер – либо кино, либо танцы. Раньше, бывало, подсядет, когда я рисую, и все-то допытывается:

– Эта веточка почему золотенькая? Чтоб красивее? Цветочек-то какой миленький получился.

Или:

– Вот я вырасту, такой же нарисую.

А наступили дни, что веточку хоть черным-черно проведи и хоть вкривь и вкось пусти, цветочек хоть вянь да сохни, – ей все едино. И своих рисунков никаких не надо. Лишь бы юбку шерстяную по моде сшить аль кофточку купить из перлона-нейлона. И все-то о себе, и все-то «мое».

Друзья хвалят:

– Дочка у тебя красавица.

А мне это не в радость, а в боль: лучше бы не красивая уродилась, а душевная.

Годы не молодые, стал я прихварывать, а она с насмешкой:

– Опять ноешь! Стоит тебе, отец, в полуклинику пойти, – так ты и заболеешь.

Вспомнишь, как ее, маленькую, от болезней оберегал, как вскакивал ночью по одному ее тяжелому вздоху и у колыбельки из кресел часами просиживал, а она будто мысли читает, так и язвит по открытому отцовскому сердцу:

– Знаю: неблагодарная дочь осмелилась шутя коснуться больного места.

Десятилетку кончила, красиво-то говорить навострилась.

И нет ей заботы, что от ее усмешек у отца новая морщинка прорежется или седой волос появится. И нет мысли, что даже малая ласка год жизни отцу добавила бы.

Одним словом, другая у нас жизнь пошла. Темная для меня жизнь. Безрадостная. И работа не светит: все-то мне казалось – дочку-ягодку порадую. Для нее и премии, для нее из города гостинцы. А теперь не могу. Жена подыскала себе выгодную работу в торговой сети. Стала больше меня зарабатывать: нет-нет да и укорит этим. Скоро и моя ягодка свой голосок к той песенке приладила. Мать за дудку, а дочь за гудок.

Как-то вечером жена объявляет:

– Праздник скоро. У Наденьки соберутся парни да подружки. Домик ей надо на этот вечер предоставить.

«Это что же? – подумал я. – Больной отец (да и мать не очень здорова) – выметайся на все четыре стороны, а дочка будет за столом с приятной компанией веселиться?! Да как у нее кусок-то в горло пойдет?!»

– Это что же, – опрашиваю, – она сама такой порядок установила?

Мать молча головой кивает.

Вот они где агушечки-то отозвались. Дочке порча не игрушки, а плохие прислужки. Жена готова грязной тряпкой перед дочкой стелиться, – это ли не любовь? А я где и построжить готов, выходит, отец негодный.

Из дому в тот день я, конешно, не ушел, а с гулянкой перечить не стал, – гости-то названы. Лежу в своей каморке, не показываюсь, – все-то мне слышно, что за стенкой делается, и сердце у меня горячей кровью обливается.

Я как думал? Ту же вечеринку дочка сладит – мне загодя о том сообщит, тех же гостей позовет. Когда сядут, она рядом с собой стул поставит, меня под ручку приведет, усадит, парням скажет ласково:

– Это мой папочка!

Ну много ли старику надо? Ни пировать я в молодой компании не стану, ни мешать им. Так же ушел бы к себе в каморку, только вот душа бы у меня светилась, сердце радовалось.

По-другому вышло: дочка с гостями вино глотает, а я бедой упиваюсь, слезами опохмеляюсь.

Скажете: ну уж и историю рассказал – тут про фарфористов-то всего-ничего. А я это к тому, что в горести любая работа из рук валится. Чашечка-то ладно расписывается, когда жизнь цветет. Людей радость лечит. В иной беде себя винить надо. Даже, к примеру, в том, что ты не династия.

Замуж дочка вышла за одного из тех парней, что на вечеринке шумели. Ничего против не скажу: неглуп парень и красив, хотя в кой час и строгой.

Подумал я про дочку, – а может, верно в народе рассуждают: жгуча крапива да во щах уварится. Так и есть. Родился у них парнишка – белоголовый такой, лобастый, веселый, смотрю на него и дивлюсь: дочку вспоминаю. Судя по старой карточке, и я в пору младенчества вроде такой же вид имел.

Дочка воспитывает сына не по-нашему. Я сначала подумал: мол, книжки раздобыла и все оттуда вычитывает. Мать ей совет: «Не холодно ли Сереженьке, ножки босые, а вроде сквознячком тянет». Она в ответ: «Ничего, пусть закаляется». Лежит парень на кровати, кричит, хочет, чтоб на руки взяли, Ольга – то есть моя: жена, – как часовой, рядом вытянулась, улыбка до ушей: «Я его возьму», а дочка наподобие народного судьи приговор выносит: «И не думай. Пусть привыкает. Не то потом минуты покоя не даст». А однажды слышу, говорит ей муж – то есть, значит, зять мой: «Ты уж не говори „да“, коль я ему „нет“ сказал. У нас должно быть единое воспитание, а не то испортим ребенка»-. Вишь, откуда ветер подул? И главное – дочка-то согласилась, значит, тоже стала понимать, что к чему.

Паренек рос хороший. Я не нарадуюсь. Хотя иной раз и пронзит мысль горше полыни: вот мне и внук как родной, а дочери и отец постылый чуж-чуженин.

Пришло время, взял Серега карандаш в руки, стал чертить каракули. Круг вытянул, карандашом навыстукивал точки – глаза, точку – носик, точку – рот.

Аж сердце захолонуло у меня.

– А где ж, говорю, бровь?

И жду, будто, понимаешь, стою у обрыва, – то ли упаду, то ли нет.

Лопочет внучек:

– Вот одна бровь на оба глаза.

У старухи моей слезы текут, сердце не камень, память и ей кое-что подсказала.

– Ах ты, моя ягодка. Ты эту картинку мне подари. Подаришь? А я…

И потянулась, язви ее тридцать, рука к карману передника: ясное дело, за конфеткой.

Как я цыкну. И Ольга в ответ ни слова. И рука замерла, будто отсохла.

Сережа наших распрей не заметил, рисует свой любимый кран и огненную ракету.

*

А насчет того, можно ли тебе обо всем этом написать и другим в поучение напечатать в книге там или в журнале и не будет ли кому от этого рассказа конфузно, скажу так.

Из посторонних никто не догадается. Все считают, что у меня дочка-ягодка, милое дитя, отцу любезная помощница, на старости лет радость и утешение. Мать – ту не убедишь ни лаской, ни таской: всю жизнь считает, что благоразумия у нее на троих хватит. Решит, что это про других.

Дочка поймет. Что ж, пусть прикинет: а ну как Сережа-то вырастет да ласкового слова в сердце не найдет и про нытье, про полуклинику – придет время – сам ей скажет?! Ведь сердце-то у нее кровью обольется.

Смекаю я так – вырастет из моего Сереженьки художник. Может, даже и до академика дойдет. Тогда мы еще посмотрим: династия у нас или не династия.


Северный корень

ы вдумайся как следует в мои слова: многие несчастья в жизни у нас происходят потому, что либо ты чего-то вовремя не сделал, либо сделал, да не вовремя.

История, которую я тебе сейчас расскажу, – как раз о том. Она тебе и ответит на вопрос, откуда у нас здесь появился северный узор – красная архангельская травка с крутыми витками, да кони, запряженные в повозку.

Любовь этот узор сюда привела. Любовь.

Я ведь сам-от архангельский, из дальних лесных мест. Конешно, вы люди и мы люди, у вас не месяц во лбу, а два глаза, и у нас их не четыре. Но вот у вас – такой возьмем разрез – ходят по землянику да по малину, а у нас на болотах морошку-ягоду собирают, мочат или варенье готовят. У вас опять же хлебный квас или брага служат для утоления естественной жажды, а у нас черемуху вываривают; потом, если дрожжи да сахар класть, – получается полная сласть: голова кругом идет.

Это я к тому, что в одно перо и птица не родится. Страна у нас большая и занятий и обычаев великое множество. Москва это, безусловно, первый бурлак на Руси, трудовой город, но и на севере тоже сложа руки не сидят, кнутов не вьют, собак не бьют, каждый свое дело знает.

Деревня наша неподалеку от Северной Двины в Нижней Тойме. Сгрудилось под этим наименованием с десяток деревень: тут тебе и Наволок и Красная Горка, Стрелка и Нижний Ручей, две Жерлыгинских и соответственно разные другие. Проверь по подробной карте.

У Алфея, молодого моего соседа, рукомесло родовое: и дед и отец дерево красили. Не о малярах речь, – имеется в виду в полной мере народный художник. Было время – расписывали прясницы, те самые доски у прялок, на гребне которых кудель или шерсть насаживают и с чего нитку сучат. В Костроме да в Ярославле прясницы резьбой разукрашивают, в Пермогорье по желтой земле черную роспись пускают, в Тотьме – синие розы дают, а у нас уж так повелось – на радость пряхам красильщики алой киноварью по золотой земле узоры выводят. И птицы-то разноцветные о семи цветах радуги, и чаепитие, и поседки за прядением, и катанье на лошадях. Вот это главное у нас – катанье. А кони! Пара коней задорная, одна лошадка зеленая, грива по ветру, упряжь наборная, другая лошадка золотая, ногой землю бьет, ушами прядет, пар из ноздрей валит. Когда за такую прялку девица сядет, так в избе-то будто веселый огонек зажгут, всё аж засияет.

Дед Алфея – известнейший мастер по всей Северной Двине, Микишей звали. Езживал он дальней дорогой в Великий Устюг, – там постом в первое воскресенье шумело не малое торговое сборише. И дедины прясницы очень даже Обожали. Широко и из других мест приезжали за ними прямехонько в нашу деревню.

Алфеев отец этому мастерству научился, но больше любил красить туеса.

Ох, будь она неладна, ведь тебе растолковывать придется, что это за диковинка, туес-то. Понятными словами сказать – берестяная баклага, бурачок или небольшая кадушка. У нас они разной величины – от стакана до двух ведер. Грибы – обабки да рыжики соленые – в них берегут, духовитый мед на зиму ставят, клюкву или морошку держат, в общем, для хозяйственной надобности.

В народном обиходе красоту любят.

Вот и стал мой молодой соседушка Алфей мастаком по живописной части. А что? Есть металлисты и есть связисты, есть буфетчики и есть ракетчики, нужны и такие мастера, которые красоту людям творят.

Свяжет Алфей кисточку беличьего волоса и наведет узор, который в нашем углу испокон веку известен: из красного вазона вытягивается белый росток; по обе стороны два желтых несмелых листика выглядывают, пообочь два же зеленых завитка следуют, над ними протяжные листы вверх стремятся и на острие еще двуцветные бутоны. В завершение раскрывается старинный русский цветок – тюльпан, ты его, поди-ко, на басмах, узорных рамках в иконах, видывал.

Тоже и птиц Алфей сызмальства сажал на туеса, – хоть те кочета с курицей, хоть райскую птицу Сирин. А то охоту на лисицу изобразит, лес нарисует, – там у него мужики сосны валят, и перволуб дерут, и для березового сока стволы насекают.

Прясницы-то годов с двадцатых в наших краях начисто перестали мастерить, – куда их девать, коли в сельпо полки завалены ситцем всех цветов и даже искусственным и безыскусственным шелком. Бабы забросили прясницы на чердаки, а кто так и лучины из них нащепал и в печке или в самоваре спалил.

А туеса, как и прежде, в хозяйстве нужны, – их и ладили для колхозников окрестных деревень.

Ну вот, живет-поживает мой дружок Алфеюшка, туеса расписывает занятно, с выдумкой и старанием. Десятилетку кончил, как теперь полагается, а выбирать профиль высшего образования не стал. Его только художество тянуло, и он скромненько трудился, по дедовой и отцовской тропе пошел.

Но когда парню двадцать с небольшим, так не всегда он сам свою судьбу кроит, иной раз любовь все напутает.

Поближе к осени заявились в нашу деревню представители из музея. За чем бы ты думал? За прясницами да туесами.

Профессорша уже немолодая, все за сердце хваталась, из такого жестяного патрончика таблетки доставала, а себя не жалела, по деревням немало избродила. И при ней девушка, по имени Люба, – из техникума, где готовят художников для фарфоровых заводов. «Я, – говорит, – материал для диплома собираю, а уважаемой профессорше потому помогаю, что меня интересует северный корень искусства. И кроме того, я люблю красивые вещи».

Бабьё опасалось профессорши, а к Любе льнуло, хоть она девка-порох: то смеется, а то взорвется. Приставали:

– Скажи, милая, пошто вам прясницы-то? Престь, что ли, станете?

Люба улыбку погасит, разъясняет серьезно:

– Для красоты нам прясницы. В музее их на стенку повесят.

– Это доски-то? – удивляются бабы. – Бабушкам красота была, а для молодых ныне креп-жоржет нужен.

Им, бабам-то, роспись в привычку.

А одна, помню, принесла чистую доску, только искоркой прежняя краска глянула, – это баба от усердия и для чистоты щелоком ее терла, весь рисунок и содрала.

Профессорша прялку отложила. Баба в обиду:

– Чего не берешь?

Профессорша толкует:

– Краска стерта. Изображения нет. Зачем она нам такая?

А у бабы свой резон:

– Нешто в Москве краски нет? Подкрасишь, коли што…

Вот так поболе недели жили в нашей деревне профессорша с Любой. Алфей встретил девушку в первый день, да так и присох. Влюбился, как мышь в короб ввалился. И видно, девушке – серой утице – Алфеюшка тоже соколом показался, приглянулся. Что ни вечер – встречаются. Он ею не надышится, по-старинному Любавой зовет, а она на него не наглядится, как на сырную шанежку. Да ведь и верно, Алфей – парень редкостный: лик ангельский, голос соловьиный, поступь легкая, – по земле ходит, будто ни песчинки, ни травинки не касается. И сам хорош, да и нрав-то гож.

Профессорша отправила посылками немало прясниц да туесов в Москву, сама уезжать собирается, а Любава ей на прощанье ручку жмет:

– По уважительной, – говорит, – причине вынуждена задержаться в здешней местности.

И задержалась до самой зимы. Обо всем забыла. С техникумом списалась, отсрочку по семейным обстоятельствам выхлопотала.


Живет молодая парочка так, что соседи любуются.

Заикнулась было Любава:

– Переехать бы нам на родину. Оба бы на заводе работали.

Алфей всерьез тех слов не принял.

– А здесь, – говорит, – что, не работаем?

Любава смолчала, покорилась. Хозяйство в свои руки взяла. Деньгам счет ведет заботливый. Раньше живо уплывали Алфеевы капиталы. Да мастер о том и не тужил: попросишь ремесло, оно и деньги принесло. На севере гостеванье первое дело, а к парню-затейнику приятели льнули, да и девушки не прочь на поседки собраться.

Любава их всех живо отвадила.

– Извините, – говорит, – дорогие товарищи и подруги, нам сейчас не до пирогов. Надо копить средства на обзаведение. И вообще я так считаю: есть у Алфея денежка, так Алфей-Алфеюшка, а нет у Алфея денежки, Алфейка-Алфей. Я хочу, чтобы его уважали.

Эти слова, конечно, пустые: будто парня не уважали?

Дом Любаве не приглянулся. Со стародавних пор, от Алфеева деда-красильщика он остался, и срублен на века, да вишь ли, по старинке. Любава высказалась:

– Может, воробью в ненастье здесь стреха и сыщется, а мы – люди, у нас культурные запросы: нужна не только мастерская, а и столовая, и спальня-будувар.

Уговорила она Алфея ставить новый дом.

Алфею бы тут в самую пору ее одернуть: что, мол, ты, дорогая супруга, как беззобая курица, все голодна, и всего тебе мало – а он для Любавы хоть на что идет! Поперек слова не скажет: туеса ладит чуть не полные сутки, на базары мотается, жене деньги несет. И сам себя увещает:

– Избу поставим, тогда опять без этой трясучей лихорадки заживем.

А про то не знает, горемыка, что не вовремя задумал хозяиновать и что судьба его к другому готовит, – не только о доме, но и о родной деревне заставит забыть.

Тут я тебе должен пояснить, как эти туеса делаются.

Возьмет, бывало, Алфеев отец билет в лесничестве и вместе с сыном-перводаном Алфеем отправляется весной драть берёсту. Выбирают дерево поровнее. Берез у нас экое место, – есть из чего выбрать по вкусу. Высмотрят, чтоб поменьше «иголок» – то есть черных полосок встречалось, и вот именно такую березу валят. Напилят чурбачками по туесовому росту, деревянным ножичком-сачком – кору вместе с лубом отслоят и снимают от корня на вершину как бы берестяную трубку или, наглядно сказать, стакан без дна.

Это получился «сколотенёк». Соберут их, подсушат тут же, на солнце, сложат один в другой, да так и хранят. А для дела надо – из запаса берут.

Ладится туес двуслойный. Внутри сколотенек, а снаружи он, как в рубашку с застежкой, одет в обшивку. Вырежет мастер клинья с двух сторон, один в один умеючи вставит, вот и сшил рубашку, застегнул ее на пуговки-замочки.

Видишь, рассказываю долго да нескладно, может, тебе эта деревенская техника и ни к чему, а только без нее малопонятны будут все дальнейшие события.

У Алфея от старательной работы запас сколотеньков вышел. Но парень вишь что удумал. Еще весной он много сколотеньков приготовил. Однако, рассчитав, что не сладит со всеми, подсушил, сложил, как полагается, один в один и лишнее схоронил, по-нашему, в бугре, а по-вашему, в шалаше: еловым корьем забросал.

Вот теперь он и сообщил Любаве:

– Надо мне идти в лес, выручать добро. Хочешь со мной?

Та сразу: «Добро?» И с первого слова соглашается.

Алфей ей:

– Только смотри: до моего бугра километров с полета будет. Не притомишься?

Эти слова еще пуще ее подзадоривают.

– Все равно, – говорит.

– А на лыжах, милушка, умеешь ли ходить? – сомневается муженек.

У нас лыжи охотницкие, короткие да широкие. Алфей намертво привязал отцовы лыжи к Любавиным валенкам.

Ну и пошли.

С горки покатились, а Любава – бултых прямо в снег.

– Останься, – просит Алфей. – Сделай милость.

Она не остается. Муженек хочет помочь ей встать, а она не дает. Сама, мол. Ногами крестит по насту и ведь встает, упрямая баба.

– Ну ладно, – говорит Алфей, – коли так, пойдем.

А она встала и повернула лыжи к дому. «Я тебя, – говорит, – в избе подожду».

Видишь, – он ей: «стрижено», а она ему: «брито».

Долго ли, коротко ли, добрел Алфей до бугра, даже не отдохнул и обратно двинулся со сколотеньками: к Любаве своей торопится.

Сидит опять, ладит туеса, Любава их красит. Только делает это с неохотой. А однажды, будто шутя, сказала;

– Хвастаешься барышом, а ходишь голышом. Меня вон в фотографию ретушером зовут работать, – так и то корысти больше.

Алфей на нее глянул, как на чужую, ну она спохватилась – все в шутку и обратила.

Стал Алфей замечать, что томит молоду жену грусть. А какая – ему и невдомек. На вопрос о том она прямо не отвечает, а либо шуткой, либо прибауткой отделывается.

– Что, – говорит, – ты от меня улыбки просишь, приходит час, и скоморох плачет…

Вот и пойми тут, что к чему.

Сначала она признавалась, что по матери соскучилась. У Алфея-то в ту пору никого не осталось: отец в одночасье умер, а другие родичи – седьмая вода на киселе. Зато Любавина мать каждый месяц горестные письма шлет: и забыла, мол, ты меня, дочка, и как-то ты там в дремучих лесах на диком севере бедуешь, и разное тому подобное.

– А хочешь ты, Любавушка, поедем на завод, где ты в живописной работала и где твоя матушка живет-поживает?

Думал он: вот жену обрадую.

А она в ответ:

– Я-то при деле буду, а ты что? Здесь у тебя все свое, родное, а там и березы на ваши не похожи, и лесу бедно, и бересту драть не дадут. Так что и туесов не мастерить. Придется тебе дома сидеть за стряпуху да ребятишек нянчить.

– Что ты, миленькая, – смеется Алфей. – Для ребятишек на заводе, поди-ка, ясли да детский сад. А о туесах я и думать брошу – их время отходит. Пока ты диплом закончишь, пойду работать. На фарфоровые чашки перенесу красную северную травку и золотых коней. Подпись поставлю, как мой дед на прясницах писал: «Везет ямщик девицу в повозке на златогривых лошадях». Красота! И тамошним художникам это внове.

Любава ни в какую. Не знай, чего баба хочет.

А ведь тогда опять в самую бы пору им уехать вместе. Но я же отметил: много бед оттого у нас происходит, что мы чего-то вовремя не сделаем, или сделаем, – ан не вовремя.

Так и у Алфея с Любавой.

Год еще вместе прожили. Любава характер свой вспыльчивый смиряла. Ходила с мужем за сколотеньками, туески помогала расписывать.

На краю деревни возле леса поставили пятистенную избу. Алфей вздумал было ладить по старому обычаю, с коньком на гребне, с резным подзором и с резным балконом, и чтобы справа-слева от того балкона по тесовой стене цветы из вазонов тянулись, ну чисто как на туесах.

А Любава зароптала. «Пожалуйста, – говорит, – хоть внутри сделай по современному вкусу: лаконично».

Видишь, какое слово-то отыскала.

Алфей для Любушки и на это готов: выстроил дом, как она хотела. А сам все ж подумал: куда ее любовь к северному корню делась?

Любава за домом приглядница да хлопотница, все-то в нем обихаживает, по полочкам расставляет, на стенки вешает.

А потом и это перестало ее веселить.

Вдруг, пожалуйста, – новые гости в деревне: архитекторы. Старые дома обмеряют, наличники да подзоры срисовывают в альбомы, ну и что там еще для науки требуется, – все запечатлевают. Главный-то такой представительный, одет богато, ходит важно. Но дело свое знает.

Любава всем в их занятиях интересуется, Алфей тому не препятствует: с полным удовольствием, ходи, смотри, беседуй, развлекайся.

А когда уехали молодые люди – не увидел Алфей и своей Любавы. Говорили – шумели-то ведь по этому делу много, – что наши колхозники аж в Котласе заприметили Любаву, шла под ручку с главным архитектором и такая веселая, как два года назад, когда у них с Алфеем любовь занялась.

Алфей услышал это и – в Котлас. А там уж новой парочки и след простыл. И главное, никто путем сказать не мог, откуда появились приезжие: из Архангельска, из Ленинграда, а может, и из самой Москвы.

Домой вернулся Алфей смутный. Ходит, никого не видит, отвечает невпопад, с пятого на десятое: ты ему про Фому, а он тебе про Ерему. К каждому пароходу выходил, на почту что ни день наведывался, да ничего не дождался. И все себя корил: надо было, мол, вовремя самому уезжать с ней.

Заколотил он окна в новом доме с балконом и – на пристань. Удумал отправляться прямой дорожкой на тот самый фарфоровый завод, где жила Любавина мать, – ему жена часто адрес называла. Но только опоздал горемыка: уж неделю как померла старушка. Дочка, говорят, приезжала на похороны, дом и имущество распродала и снова укатила в неизвестном направлении.

Алфей остался на заводе. Сведущие люди посмотрели, как он рисует, и установили, что выйдет из него большой толк.

А когда объявили на заводе, что нужны, мол, новые рисунки для всесоюзной выставки и для производства, дал Алфей и свое предложение: красная северная травка с крутыми витками, и золотой конь копытом бьет, грива по ветру, и ямщик везет девицу в повозке.

За такую свою работу получил Алфей немалую премию. В газете о нем пропечатали. Но не деньги и не – слава прельщали его. Заявился он к начальнику живописного цеха, все, как на духу, рассказал ему и слезно упросил:

– Будь человеком, дай мне самому этот рисунок выполнять. Пойдут мои чашечки и блюдечки во все концы страны. Увидит их Любава и поймет, что выполнил рисунок, как ей сулил. Вот она и откликнется и объявится.

Прошло с тех пор пять лет. Я из деревни написал Алфею, и он сообщил, что заводу нужны рабочие, и хоть я и не в молодых годах, а все же рисовать мастер и потому могу очень даже легко найти место в живописи. Вот я и приехал, и снова стали мы с Алфеем соседями. Он расписывает сервизы своим северным узором, а я ему помогаю. Иной раз опрошу:

– А что, Алфеюшка, нет письма?

Он глянет так, будто глазом прожечь готов, и отвечает всегда одно:

– Пока нет.

Обрати внимание: «Пока».

А я уж давно перестал верить.

Дома у Алфея увидел чашку, им расписанную, тоже вроде северный узор: на красной травке с крутыми витками лиса терзает птицу. А внизу чутошными бисерными буковками объяснительная подпись:

 
Разорить гнездо чужое
Грех большой, большое зло.
Преступление такое
Здесь у нас произошло.
 

Алфей увидал, что я прочитал стихи, засмущался, взял чашку и в буфет спрятал.

– Это, – говорит, – я так, пробовал только. Для себя…

А сам дышит, как загнанный.

Иные у нас говорят: не будь, мол, всех происшествий, не пострадай Алфей, никогда бы на чашках и не появился северный узор с травкой.

Может, конечно, и так. А мне, по-свойски, Алфея жаль.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю