355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ю. Арбат » Звонкое чудо » Текст книги (страница 4)
Звонкое чудо
  • Текст добавлен: 13 апреля 2020, 22:31

Текст книги "Звонкое чудо"


Автор книги: Ю. Арбат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

– Конечно, Пурсоньяк. У меня отличный сервиз на двенадцать персон. Севр-то уже всем надоел.

Сделал шаг вперед и усмехнулся, а потом и хохотнул: вот-де как я отбрил мальчишку.

Он-то хохотнул, а вокруг как грохнут.

Молодой хозяин оглянулся и тоже засмеялся.

Рабочие хохочут все громче и громче. Этот смех, видно, не один год у фабричных ворот стоял, да и прорвался.

Хозяин заподозрил неладное, глянул на одного, на другого рабочего и заторопился к выходу.

Все решили: сейчас Жук расскажет и Ванюшке несдобровать. А Жук-то ни гугу. Не силен был в образовании, не знал, не ведал, может, и в самом деле есть за границей фарфор под именем французского шута горохового.

Вот Ванюшке и сошла с рук его дерзость.

С тех пор на фабрике у нас молодого хозяина так и именовали:

– Знаменитый Пурсоньяк.

А Ваню стали величать уважительно:

– Иван Иванович.


Жалкое желаньице

оть и есть такое поверье в народе, что малых ребят к рыбе приучать не следует, – хуже, мол, говорить станут, я считаю это бабушкиными сказками и своего Гену всегда с собой на рыбалку беру. А насчет разговорчивости нам жаловаться не приходится – у нас в семье никто за словом в карман не полезет.

Отец меня первым помощником на рыбалке считал. С незапамятных времен так повелось. Спустится батя к реке лодку осматривать, я уже чую, что собирается он на зорьке удить, и тут как тут. Ему из-за болезни тяжелого подымать не велено, – я верчусь, будто пристяжная у коренника, и в каждой малости помочь норовлю.

И отец не молчун, историй у него тыща. Пока ночь у костра коротаем, он про старину вспоминает. Я развешу уши и каждую историю готов по десять раз слушать – жизнь-то в отцовых беседах неведомая, невиданная и страшная. Это теперь мы – подмосковные, а батя родом из далеких северных мест, из дремучих лесов студеной олонецкой земли. Наслушался я баек исторического характера и часто теперь Геннадию моему рассказываю. Да ведь и то: будто своими глазами увидел отцовы походы, труды и беды.

Вот и вам начну свою повесть с маюшки. Маюшка – это избушка лесная, вернее будет так сказать: неободранные бревна в три венца да навес – тут тебе и столовая и спальня, место отдыха умаявшихся на валке мужиков-лесорубов.

А чего они маялись? Леса вокруг – видимо-невидимо. Еще с Петра Великого шли отсюда двухсотлетние сосны для первых больших кораблей русского флота. Славны и олонецкие лесорубы: мастерство передавалось из рода в род. Но лесами владело либо удельное ведомство, то есть сам царь, либо английская компания, а не то русские купцы. И все старались поменьше лесорубам заплатить, подешевле лес заготовить, побольше прибыли себе в карман положить. Труд от этого народу не в радость, а одна маята.

Удачливые люди ходили на дальние реки за жемчугом.

Иной раз кому и посчастливит.

Батя тоже: еще мальчишкой сколотит плот в три бревна, срубит на взгорье жердь, приладит сачок и в Иванов день выведет плот на воду. Ляжет ничком, плот плывет по течению, а отец в щель меж бревен смотрит на дно. Увидит раковину – сачком ее поддевает. Чаще пустые попадались, но иная и с жемчужиной.

Отец-то не себе промышлял: у дружка, Алексея, старший брат зимой собирался съездить к мастеру, чтобы тот сделал жемчужную корону невесте. Видел он у жены богатого подрядчика кокошник, усыпанный жемчугом, с верхним «подзором» и спускающейся на лоб «поднизью». А отец приятелеву брату рад услужить.

Отец все у стариков выпытывал: откуда в реках жемчуг? Однажды карел-сказитель поведал историю, может, и не самую достоверную, но такую, что крепче других в душу запала:

– Старый, мудрый Вяйнямёйнен вместе с кузнецом Илмариненом плыли в лодке по реке, да и сели на мель. Посмотрел мудрый, а это щука, не мель, – и такая огромная, каких теперь и не увидишь. Кузнец ударил щуку мечом, а меч – в осколки. Взялся тогда Вяйнямёйнен за свой заколдованный меч и рассек щуку пополам. Сварил из нее уху, а из щучьего черепа сделал музыку, вроде многострунных гуслей, – кантеле называется. С колками из рыбьих зубов. Никто тогда не знал, чтó это Вяйнямёйнен придумал, никто на кантеле играть не умел. Сам мудрый заиграл. И все люди, все звери услышали его. Медведь даже на сосну забрался, чтобы лучше слышать. И так жалобно играл Вяйнямёйнен, так правдиво пел он о тяжелой народной доле, что плакали и мужчины, и женщины, и дети. И сам Вяйнямёйнен не выдержал, заплакал. Крупные слезы покатились по его бороде, полились по каменистому берегу, упали в реку и стали жемчугом. Вот откуда, сказывают, жемчуг в нашем краю. Это слезы о тяжелой доле.

Как не поверить в легенду бедным жителям северных лесов! Ведь и им найдется, на что пожаловаться, о чем поплакать: в нужде рождались, в горе жили, в страдании умирали. Да что: в деревне без малого сотня дворов, и на всех – пять телег, – вот какие богачи!

…Ложился отец на бережку возле рогаток с жерлицами, руки закинет, смотрит в бездонное черное небо и рассказывает о родных местах…

Стояла деревня в стороне от дорог, в глухом лесу, по обе стороны озера, на пологом взгорье. Поперек пашни – «ровницы» – кучи собранных камней – будто памятники нечеловеческому труду пахарей. Ведь это отец, и его отец, и родичи, и соседи, и их отцы и дети своими руками очистили от камней каждый вершок суровой северной земли.

Дома смотрели на озеро. Перед ними – картофельные участки, у самой воды – банька да «вешало» – положенные поперек жерди на высоких столбах, – здесь сушили снопы ячменя и овса. Мочливая погода стоит коротким летом на севере.

Повсюду тишина: ни собака не тявкнет, ни петух не пропоет, – собак не держали: и кормить их нечем и охранять нечего. А петухов прятали. Только изредка крякнут чирки, пролетая над самой водой, сболтнут сороки, умостившись на крыше, да глухо прозвенит бубенец у стреноженной лошади.

Зимой мало кто из деревенских жил дома, надо думать, как залатать прорехи в хозяйстве: хлеб кончился, деньги, добытые нелегким трудом, ушли на подати. По обычаю прежних лет отправлялись на поклон к лавочнику;

– Ссуди, будь благодетелем!

Лавочник не отказывал. Эти зимние займы несли ему главную выгоду.

– Сколько? – спрашивал он и вынимал книжку, которую в народе звали «долгушей» – в ней записаны займы всей деревни.

С первым снегом мужики шли отрабатывать долг.

Потом лавочник стал принимать должников как приказчик лесопромышленников: выгода двойная, ему платили за поставку дешевой рабочей силы.

Вопрос обычный:

– Как идешь? Один?

– С лошадью, сыном и племянником.

– Добро. К десятнику.

Спрашивали свои:

– Как срядился?

Батя, бывало, только рукой махнет:

– Где теперь рядиться, коли в долгу по уши. Берешь, что дают, а положат, что хотят.

И в лес отправлялись – тоже как обычно – на месяц. Для коней приготовлен сена воз и куль овса – без овса она бревна не потянет. Перед отъездом мужиков мать заводила ржаное тесто, сворачивала кольца, заваривала кипятком, пекла вкусные калачи, которые не скоро черствели. Мешки с калачами прятали в глубь воза, в сено – туда, где лежали крупа и «сущик» – насушенные еще летом окуньки с ершами. В передок саней умащивали топоры и пилу и ставили корзины со снедью на дорогу. Там рыбники – ржаные пироги с сигами своей ловли. Путь не близкий – верст шестьдесят-семьдесят.

Отец вспоминал, что долгая дорога не казалась ребятам тоскливой: они зимний лес любили. В том лесу всегда увидишь и услышишь занятное. То тетерка с ветки слетит, то раньше всех удастся заметить стежку волчьего следа, то отец от нечего делать расскажет, как безоружный встретился с медведем один на один, отругал Михаил Иваныча, тот поворчал, поплевался и разошлись каждый в свою сторону.

Об одном горевал тогда мой отец: пала у них лошадь, а это не просто горе, а беда. В лес шел он работать с дядей, а как вернется в деревню – не миновать кабалы: отправят в Питер учиться какому-нибудь ремеслу, – без лошади парень дома – обуза, лишний рот.

Все сверстники знали: это – гиблое дело, если в ученье. Им такие страхи рассказывали про тогдашние питерские порядки, что они даже думать о столице боялись.

Мужики-лесорубы – народ тертый, бывали и в кольях и мяльях. Чуть ли не каждый захватил бутылку водки – не себе, а десятнику, по прозванью Крикун.

Рассуждали расчетливо:

– Старого беса не улестишь, так он отведет плохую делянку, намаешься бревна из оврага таскать да с гор волочить.

Возле своей пасеки, на поляне, раскидали снег, добрались до брусничных листьев. Сухостой на маюшку рубили в три топора. Если считать яму, то высотой избушка аршина в полтора, – встать не встанешь, заполз и либо лежи на нарах, либо сиди на земле. Из камней сложили печь без трубы, – дым выходил через дыру в крыше. С вечера в маюшке парно, к утру – мороз.

Узнали: Крикун загодя заклеймил деревья, хорошо бы до свету съездить раза два.

Недосыпали, недоедали, из последних сил тянулись, только бы лишнюю возку сделать, лишние копейки заработать.

Крикун приходил и, найдя неубранную вершину, начинал орать:

– А ну, бездельники: права ножка, лева ножка, подымай понемножку!

И в свою книжицу записывал тоже вроде «долгуша»: за любую промашку – вычет.

Как перед рассветом или в сумерки увидишь порок на дереве? Привезешь на нижнюю биржу, а там карантинный десятник еще лютее Крикуна. У него глаз наметанный и к лесорубам беспощадный. То «ветреница» – трещинка от мороза – у ели попадется, то «серницы» – смоляные ядрышки – карантинный разыщет, то «табачный сук». А сколько еще статей-ловушек приготовлено?! И от каждой – выгода десятнику.

Измученные, обессиленные, лесорубы затемно возвращались в маюшку. Надо сварить «рокку» – похлебку из сущика, заправленную мукой, и натаять снегу для чая.

Короткая ночь отдана сну. Отцу казалось, что он только-только задремал, склонив голову на пахучие сосновые лапы, а дядя будит:

– Вставай, Андрейко.

Выползают из маюшки: пока варится каша, надо готовить коня.

И так тридцать дней, без отдыха, без праздника, без радости, без песни и сказки, с тяжелым трудом от зари до зари и с ночным забытьем, с невеселыми думами о родном доме и ужасом перед отъездом «в ученье».

Собрались в обратный путь. В тряпице – заработанные деньги: пай. У дяди и двоюродного братана три пая. Третий – на лошадь. Здесь она идет наравне с человеком. Вернее, человек приравнен к лошади.

Добрались до родной деревни, а там – плач.

Отцов дядя спросил:

– Что тут у вас?

– За мальчиками приехали.

Много потом и повидал и испытал отец, а про ту минуту рассказывал: сердце остановилось. Ведь это и за ним, выходит, приехали.

Отец соскочил с саней, пошел рядом, то оглянется на избу, где бабы голосили, то свой дом ищет – ведь там и батя и мать, – может, порушили кабалу, отстояли его, не отдадут чужим людям в Питер.

Дома услышал разговор.

– С Андрейкой-то у тебя все, что ли, слажено? – спросил дядя.

– Все, понимаешь.

– И задаток взял?

– Пять рубликов. Пять.

Вроде бы дед-то мой, отцов отец, оправдывался, – говорил жалобно.

Вспомнилось отцу: поздней осенью, когда пала лошадь, пришел, будто подстерег беду, какой-то заезжий человек. Сел за стол, пил чай и соблазнял:

– У тебя, вишь, сколько ртов. Чем кормить будешь? Роккой? А муки где возьмешь? В долг, поди, уж все, что мог, за брал?

– Забрал.

– И под лесную зиму и под сплавную весну?

– Подо все.

Гость продолжал вкрадчиво:

– А чем плохо старшему дать в руки ремесло? Отправь в Питер в ученики. Поработает лет десять в овощной лавке или в мучном лабазе. А то вот у меня есть заказы из москательной и фарфоровой торговли. Чашечки беленькие, звенят как серебро. Чудо из чудес! Красота! К делу пристроится, тебе же еще деньги высылать станет.

Долго пел гость, и все так сладко, так хорошо у него получалось. А отец думал, что уедет в чужую сторону, хозяин бить станет, – где это видано, чтобы хозяева не били учеников. А может, доведут до болезни и выгонят, как Павку-чахотошного, кривого Петра сына. Такого в городе держать не станут, а деньги стребуют обратно.

А дед, отцов отец, видно, о том же размышлял. Только другое его беспокоило. Тяжко подписывать условие, да делать нечего. Пять рублей сулит гость тотчас и десять, когда станет забирать мальца. А пятнадцать рублей для олонецкого крестьянина – немалые деньги, поднатужишься, так удастся и лошадь купить.

Видел отец, как отдал гость «синенькую».

И вот подгадал вернуться в день, когда увозят ребят – и его тоже – в Питер.

Одели парня, и он встал на улице возле крытой повозки. Оттуда, как галчата из гнезда, выглядывали головы ребят, купленных в соседних деревнях.

Скупщик теперь не по-доброму говорил с родителями, а покрикивал.

Простоволосая бабка вырвалась на улицу, кинулась к чадушке, упала на колени, обняла и, мешая свои и его слезы, запричитала как над покойником:

– Сыночек мой ласковый, жалкое желаньице! На кого ты нас оставляешь, на кого мы теперь понадеемся? Ни с какой стороны не повеют на нас теплые ветерочки, не услышим доброго словечка, заржавеют наши сердца. Печет красное солнышко среди лета теплого, а нас не согреет. В какую дальнюю путь-дороженьку собрался-снарядился ты, с какой сторонушки ждать тебя?


Скупщик торопился покончить с неприятностями.

– Лезь! – приказал он.

Отец послушно влез в повозку и вместе со всеми в последний раз посмотрел на родные места.

Сел скупщик на облучок, гикнул, свистнул и под плач матерей и сестер сгинул, исчез.

Отец, и верно, угодил сначала в москательный, а потом послали его в фарфоровый магазин. Побоев принял немало. Но с течением времени и отмечали все же: полюбил он красивую и нежную посуду и мог толковые мысли высказывать насчет различных разделок. Подрос – женился, семьей обзавелся, стали его посылать на ярмарки. Он мне рассказывал обстоятельно, как приказчики с фарфоровых заводов да из посудных магазинов присматривались к спросу: что народ охотно берет, а от чего нос воротит. Тут тоже смекалка нужна. И хотя умер отец уже в советскую пору, погубило его – я так считаю – все же то самое первое место, куда его скупщик «в ученье» послал. Заставил хозяин ребят ящики таскать, и с немалым грузом. И все покрикивал:

– Ну, бездельники, живо, живо.

Отец мне говорил:

– Будто Крикун из того леса, в котором мы всей деревней маялись. Видно, порода-то у них у всех одна: жилы тянуть.

И надорвался.

Потом его жизнь еще труднее сложилась. Но светлая голова все же не дала пропасть: спасло то, что он в художестве оказался смышленым, а от этого – новый хозяин разглядел – и для торговли польза.

А я вспомню картину, что отец нарисовал – как скупщик приехал, как он детей увозил, и «жалкое желаньице» как вспомню, – так у меня сердце-то и защемит.


Миллионщиковы дети

е ты первый про Ивана Селиверстовича вспомнил. Люди приезжают к нам и часто интересуются.

– Это, – говорят, – у вас прежний хозяин завода по дворам ходит, дрова колет? Или брешут?

Вот я по мере надобности и сообщаю, что было и такое: ходил старик, колол дрова; но я и о том не утаиваю, чем кончилась история его степенства, коммерции советника, владельца фарфорового завода Ивана Селиверстовича. Потому как теперь его в живых нет, одна память осталась, да и та конфузная. А меня в ту пору народным заседателем выбрали, и мне, следовательно, многие подробности известны.

Овдовел Иван Селиверстович рано – молодая жена родами скончалась, – на руках сынок. Сначала горевал по своей красавице, убивался, а потом, может, и женился бы, да женина родня бунт подняла: насчет наследства беспокоилась.

Состояла при хозяйском сыне крестьянская девка Палага. Собой неказистая, горбатенькая: в два года с лавки упала, хребет повредила. И лицом не смазлива – нижняя губа что твой сковородничек. Поди же вот: урод, а увертливая, ловкая, характером покладиста, сердцем ласкова, и хозяйский сынок Алешенька любил ее, как родную. Она семью и подымала: не только дите нянчила, но и в доме за порядком следила.

Фамилия у Ивана Селиверстовича веская: Серебренников. Завод родовой, лет сто существовал. А сам-то хозяин по нраву – жила. Мог бы горнишных да лакеев во фраках содержать, а он одну Палагу-домоправительницу по дешевой цене нанял. Даст ей на неделю три рубля, и за то скажи спасибо. Голодом не морил, но и досыта не кормил. И сам ел над горсточкой.

Так и жила Пелагея на подачке, а Серебренников наживал рублики. Да что рублики: идет по улице, копейку увидит и ту подымет, в рукавичку сунет, а дома в кубышку положит, говорит:

– Копеечка – того же золота малая кроха.

А девка, думаешь, унывала? Ни!.. Как заведет:

 
Снежки белые, пушистые
Позакрыли все поля.
 

Заслушаешься!

В Иване Селиверстовиче красоты тоже не сыщешь: жидкие волосы репейным маслом смазаны, плутоватые глаза, как щелки, а нос вроде сапожка с загогулиной. Говорить смешно, а утаить грешно, – стал хозяин жить с горбатой Палагой. Она безропотная, как прикажут, так и поступит.

У бога дней не решето; текут они, дни-то, время идет, не заметишь, как годы минут. Родила Пелагея хозяину сына, нарекла его Егором, по той причине, что стояла у домоправительницы на божнице старинная и особо чтимая икона новгородского письма «Чудо Георгия о змие».

К тому времени законный-то сын Ивана Селиверстовича в возраст вошел, нянька ему вроде не нужна. Нанял Серебренников стряпуху, а Палагу с малышом отделил.

– Сними, – говорит, – фатеру.

Ей что: опять как прикажут.

Сняла за рубль в месяц хибарку.

Ходила для приработка по домам белье стирать, а в страду на поля жать да снопы вязать.

Не раз у самого Серебренникова батрачила, а сын Егорушка подрос, так и его прихватывала для подмоги.

В каменных рядах имел Серебренников два «номера», – приказчик там торговал. Ну, приказчик-то плут, берет, что и не дадут; раз его поймал на этом деле Серебренников, другой раз поймал, да и выгнал. Приспособил Иван Селиверстович к торговле сына Алексея.

Как ни скрывался купец гильдейный, а в городе все знали, что нажил он вторую семью. В лицо, конечно, никто слова вымолвить не смел, но за спиной валили волку на холку. Состоял Серебренников гласным городской думы, а за то, что в церкви святой Троицы много лет выполнял казначейскую должность, имел нагрудную медаль.

В эту самую церковь велел он на собственном заводе иконостас из фарфора отлить и без единой копейки отдал.

– Пусть, – говорит, – раба божьего помянут. Я на сто лет для той цели сделал вклад.

Он свою вторую семью считал великим грехом и все этот грех замаливал.

А теперь, слава богу, и церкви серебренниковской нет; узорные купола просели, деревяшки с них на голову прохожим стали падать, – ее и развалили. А новую строить доброхотов не сыскалось. На том месте дом пятиэтажный уже в советское время поставили для рабочих завода. Вот и поминай как звали.

Чтой-то я на наше время сбился. Разговор-то ведь еще про старину шел, про то, как наш фабрикант-заводчик свой грех замаливал.

Днем он на людей кидался, копейку выспаривал, а ввечеру встанет у иконостаса в полстены и ну поклоны отстукивать да молитвы читать по скитскому покаянию:

– Аще суть, господи, грехи мои – зависть, ненависть, лютость, острожелчие, наглодушие, свирепство, смех, клич, свар, бой, скверных мыслей приимание и повседневное падение.

Утешит себя на сон грядущий, а с утра все снова начинается: и свар, и бой, и свирепство.

Егорушка помучился в батрацкой лямке на земле у собственного папаши, который его даже сыном не признавал, и решил на завод идти. Мать Палага ему тот совет подала.

– Бедного человека, – говорит, – ремесло кормит.

Формовал Егор в точильной посуду. И так это у него ловко получалось, что хоть и молод, а скоро прослыл первым мастером на формовке.

А не из пригульной – из законной – семьи сын Алексей пошел по другой стежке. Сперва руку в кассу стал запускать, а потом такое учинил, что весь уезд целую зиму толковал. Отец, Иван Селиверстович, в столицу по делам укатил, а хозяиновать Алексея оставил. Чуть батя за ворота, Алеха кликнул ярмарочного приказчика, пошептался, а тот и рад стараться: накупил вина да закусок, из господского дома выкатил большой ковер, снес в лодку, позвал, как про то распорядился хозяйский сын, гармониста Яшку из живописной и трех девок посговорчивей, и вниз по матушке по Волге отправилась вся компания на гулянку к Хомутовой горе. А там, следовательно, женский монастырь. На виду монашеского общества начались пьянка, гульба и плескание в воде. Отец вернулся, а к нему первым делом игуменья с жалобой.

Вот так сын согрешил, накрошил, да не выхлебал. С той поры вышел он из родительского доверия: в лавке хоть и сидит, а из-под отцовой руки глядит. И покатился под горку: все, что в кармане звенело, шло трактирному сидельцу.

Отец по ночам поклоны пуще бьет:

– Яко беззаконие мое аз знаю и грех мой пред тобою, о господи, выну.

А сын до первых петухов с собутыльниками и гулящими девками беса тешит.

Перед самой революцией у миллионщиковых детей жизнь и распределилась надвое: один трудится, а другой на папашины деньги веселится.

Фабрику, конечно, отобрало государство. Алексея из лавки в гостином дворе долой, да и саму лавку прикрыли – фарфоровый товар стали отправлять на нужды страны и фронта. Опять же и выпуск небольшой, – сырья не хватало.

Сам-то Иван Селиверстович на долгие годы исчез, а когда вернулся в родные места, – ходит тише воды, ниже травы по дворам и – верно это ты слышал – с готовностью пилит и рубит дрова желающим, а получает с кого хлебом насущным и другими продуктами на пропитание, а с кого – носильными вещами. Деньги тогда, сам знаешь, не в цене были.

В общем, живет этот мирный старичок в городе, будто и не он состоял хозяином фарфорового завода, из двора во двор путешествует с колуном и двуручной пилой. Сначала его запьянцовский сынок Алексей вместе с ним ходил, а когда открыли в городе первый ларек по сбору утиля, стал там приемщиком всякого добра, вроде медных самоваров, отслуживших свой век, рваных галош и тряпья: отец-то его ничему доброму не научил, кроме как выручку подсчитывать.

Егор вместе с матерью, горбатой Палагой, надумал из родного города уехать: звали его как первейшего мастера на большой фарфоровый завод.

Стороной прослышал Иван Селиверстович об этом и ввечеру как-то нежданно-негаданно заявился к Палаге (Егора-то тогда дома не оказалось; может, старик нарочно такое удобное время укараулил).

– Здравствуй, – говорит, – Пелагея Федоровна!

Обрати внимание: он свою куфарку и няньку так никогда не величал, – все Палашка да дуреха, других и слов не знал.

Она ему с почтением:

– Здравствуйте, батюшка Иван Селиверстович!

Это уж у нее всегдашнее обращение.

– Как живешь, Пелагея Федоровна? Расскажи!

Она опять почтительно:

– Благодарствуйте, Иван Селиверстович. Сынок Егорушка меня душевно радует, работает честно, благородно, мне оказывает сыновье уважение, в рот хмельного не берет.

Сказала так Палага и смутилась: а вдруг хозяин примет это за намек касательно пропойцы Алексея? Вот ведь святая душа: и про то забыла, что революция давно произошла и наступила и никакой ей теперь Серебренников не хозяин, а так, ничто, бывший капиталист-миллионщик, который ходит по дворам и дрова пилит и колет.

Однако Иван Селиверстович все сказанное Палагой пропустил мимо ушей. Видно, он только церемонию соблюдал, вежливый разговор для отвода глаз вел, а сам собирался что-то свое выложить. Так, понимаешь ли, и вышло.

– Слышал, – говорит, – вы из города собираетесь уезжать?

– Егорушка надумал, – подтверждает Палага.

– Хочу и я с вами ехать, – сообщил Серебренников. – Надоело мне одному горе мыкать, слова не с кем сказать, а помру, – кто мне глаза, грешнику окаянному, закроет? Копил я капиталы всю жизнь, а для кого, неизвестно.

Палага на него с испугом воззрилась, и так он стал улещать:

– Ты не сомневайся, баба. У меня кое-что из золота осталось, не все ведь хранил я в несгорающем шкафу. И желтые николаевские кругляшки найдутся, и ризы со святых икон утаил, да и за последние годы я своим топором и пилой некие средства накопил. В каком ни на есть новом месте купим домик, яблонек вокруг посадим, и станем жить семейно: я, ты и Егор. Его я своим сыном по всей формальности признаю.

Палага от робости слова сказать не в силах. А Серебренников оглянулся – видит: стоит в дверях Егор, лицо белое, как гипсовая форма, а в глазах огонь.

– Нет, – говорит, – у меня отца, а был злой хозяин, у которого я и мать батрачили. Добрые люди да доброе время нас от голодной смерти спасли. Уедем мы без вас, гражданин Серебренников, и я строго попрошу: в дальнейшем вы мою матушку не смущайте и с такими прельстительными речами не подкатывайтесь. Красно поете, да нам плясать неохота. Вот вам от нас и весь сказ.

С тем Иван Селиверстович и домой вернулся. Но, видно, душа его забродила. Крепко в упрямую голову засела мечта перевернуть жизнь заново. Рассчитывал, поди-ка, на прежнюю свою хозяйскую власть, на старую Палагину почтительность да безропотную согласность.

А она видит, что сын Егорушка непреклонен, стала потихоньку собираться к отъезду.

И вот произошло последнее страшное событие. Так ли точно в подробностях это было, как я тебе поведаю, или немного по-иному, за это уж не взыщи: свидетелей не осталось, а следователь и прокурор картину преступления все же нарисовали.

Будто бы пришел Серебренников ночью, вызнав, что Егор на заводе задерживается, стал снова Палагу зазывать ехать в неизвестные края – и не втроем, а без Егора. Чудак человек! Для Палаги сын – ее чрева урывочек, на старость печальник, на поклон души поминщик; она Серебренникову все и выложила: нет мне жизни без Егорушки. Старик кинулся на горбунью и удушил ее. А потом испугался, отыскал веревку, к балясине привязал и Палагу в петлю сунул, дескать, она сама руки на себя наложила. И потихоньку скрылся в ночи.

Явился Егорушка с завода: мать мертва. Обезумел парень, кинулся за помощью. Милиция арестовала Серебренникова, а тот твердит:

– Я ни при чем.

Долго следствие тянулось. Разные научные методы применяли – в микроскопы смотрели, порошки подсыпали – и точно установили, что перед домом следы серебренниковских сапог, и другие приметы сходятся.

Следователь припирает:

– Сознавайся.

А Серебренников одно твердит:

– Невиновен я, сама Палага удавилась.

И вот однажды пришел в тюремную одиночную камеру прокурор.

– Совсем, – говорит, – напрасно вы, гражданин Серебренников, упорствуете и путаете следственную систему. Наука по раскрытию преступлений решительно выступает против вас. Сознавайтесь, вам же лучше.

Иван Селиверстович усмехнулся; это мне прокурор рассказывал, так что я из первых уст передаю.

– Чем мне, – интересуется, – лучше?

– Сознаетесь, расскажете все чистосердечно – вам лет пять тюрьмы справедливые судьи скинут.

– И сколько оставят? – опять с этакой усмешечкой допытывается Серебренников.

– Лет пять придется отбыть за свое преступление, коли сочтут, что это не предумышленное убийство, а все произошло в запальчивости.

Ничего не ответил Серебренников, задумался.

Прокурор его оставил в покое: пусть, мол, поразмыслит. Как говорится, утро вечера мудренее.

А к утру развязка и настала. Охрана заглянет в глазок, – старик сидит на полу и раз за разом свою старую кожаную рукавицу подкидывает. Тебе-то, поди, невдомек, а мы эту привычку хорошо знаем. Да ведь и не только у Серебренникова таков обычай: гадать на рукавичке. Бывало, цыгане городом пройдут, обязательно у кого-то лошадь пропадет. Полиции жаловаться – дело бесполезное, надо самим на поиски отправляться. А куда идти? В какую-такую сторону? Направо или налево? Брали люди кожаную рукавицу и бросали над головой. А сначала загадают: напалком вниз упадет – идти направо, а напалком вверх – налево. Что ж ты думаешь – можешь смеяться, это твое полное право, – а только всегда угадывали цыганский путь и не раз конокрадов настигали.

Вот так-то и решил в ту ночь погадать по старому обычаю бывший коммерции советник Серебренников. Условие сделал: упадет рукавичка напалком вверх – сознаюсь, понесу наказание, а остаток дней, если сподоблюсь, проживу в мире. А коли упадет рукавичка напалком вниз, – ни слова правды не произнесу. Может, и то рассчитал: ему уже тогда семьдесят с двумя годами сполнилось, – не выйти живым из тюрьмы.

Так или нет – о том только догадываться можно, – а стража сообщила: рукавичка все напалком вниз падала. И уж как стража за всем наблюдала, а то проглядела: удавился Серебренников на шнурке от исподников. Сам себя, одним словом, казнил.

А когда рукавичку стали разглядывать, нащупали в напалке четыре слипшихся и черных, будто чугунных, копейки с царским орлом. Они, видно, еще с каких пор там, средь меха, затерялись. Велики ли деньги, а ведь жизнь перевесили, – потому рукавичка напалком вниз все и падала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю