Текст книги "Звонкое чудо"
Автор книги: Ю. Арбат
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Юрий Арбат
ЗВОНКОЕ ЧУДО
Второе издание
Несколько слов от автора
В Вербилках, милом моему сердцу подмосковном селе, живал я подолгу, когда писал книгу о людях фарфорового завода, некогда принадлежавшего фамилии господ Гарднеров, а в конце XIX века купленного миллионером Кузнецовым.
Река Дубна – рядом, а вокруг сосновые боры да чернолесье. И недаром про Вербилки говорят, что там из двух рабочих один охотник, а другой – рыбак, который сам и лодку смастерит и сети сплетет.
Обычай такой у вербилковских рыбаков: после работы, а чаще всего в короткий день – субботу, или на отдыхе, в воскресенье, подымаются они по реке на своей деревянной флотилии километров за пять. По пути ловят на уху да на закуску щук, лещей, окуней, а то из-под коряги и налима спугнут. Коли Ерш Ершович ненароком попадет, тоже годится в дело, для навара.
Вслед за тем располагаются в местечке, которое издавна зовется «У убитого»: будто бы много лет назад кучер убил там хозяина фабрики, ехавшего с большими деньгами.
Разжигают костер и, пока греется вода, а потом, когда уха поспеет, рассказывают разные занятные истории. От этих рыбаков я многое записал – и про горькую старую жизнь мастеровых и про наше советское время.
Стал я разыскивать таких рассказчиков и на других фарфоровых и фаянсовых заводах необъятной нашей страны: в подмосковной Гжели, старинном гнезде русских фарфористов, в Конакове, что красуется на берегу Волги и Московского моря, в Песочном, возле Рыбинска и в других местах.
Так и собралась книга рабочих сказов «Звонкое чудо».
Древняя братина
ро хозяина тебе рассказать, голубок? Ну что ж, расскажу. Только история эта такая давняя, что начинать ее следует, как говорится, с сотворения мира.
Мать и отец у меня – природные фарфористы. По мужской линии у нас все точильщиками работали – нынче это формовочная профессия, – одним словом, вытачивали посуду. Женщины с малых лет в живописную шли и так до слепых глаз там и вековали. Дома меня оставить не с кем, ну мать и брала в цех. Сама она садилась к длинному столу, за которым трудилось еще одиннадцать таких же мастериц, а меня укладывала в корзинку возле себя. Помню, все шутила:
– Я тебя грудью кормила, а ты уже скипидар нюхал.
Так что, выходит, я не то что с пеленок, а с деда-прадеда фарфорист.
Ходить выучился, за стол в живописной держась. Идешь от табуретки к табуретке, все поближе к окну норовишь: оттуда видно, как дым из фабричной трубы валит, – а навстречу тебе, за те же табуретки, как за надежную опору, цепляясь, шагает мой годок, сын другой живописки. Ну, иной раз и подерешься. Только матери нас живо в чувство приводили: шлепок, и все тут. Потому мастер, не дай бог, крик услышит, – сразу велит гнать из мастерской.
Подрос я и в точильщики не пошел. Нарушил, можно сказать, обычай. Какой интерес формовочную пыль глотать, все свои корня отравлять ядовитым воздушным пространством? Целый день, будто в тумане, в этой пыли. Не жильцы они считались, точильщики-то, все до единого чахоточные. Я, положим, не только это в резон брал, – меня само живописное дело манило. Сидят люди за длинным столом, один байку рассказывает, другие слушают. А тоненькая кисточка сама в руке ходит. Глядишь – на лазури-мураве розан расцвел, листочки-бутончики выпустил, темно-коричневые тычинки появились. Обожжешь чашку в огне, и эти тычинки, словно золотые бусинки, рассыплются.
В ту пору – с ученьем одно горе, не то что нынче.
Мастер тебя под свою руку то ли соблаговолит принять, то ли нет. А и примет, так на посылках набегаешься. Уж я и цветы выводить навострился, и рука у меня окрепла, так что старых живописок в работе обгонять мог, а не признают, нет. Расчет лукавый: если учеником числишься, хозяину от этого прямая выгода – платил он ученикам сущие гроши.
До двадцати двух лет состоял я в учениках. Женился, жена на сносях ходила – вот тогда дождался я настоящей работы.
Ну, это все – присказка, а теперь слушай о том, с чего начали: про хозяина. Расскажу, как я самое естество его распознал.
Работал у нас старый мастер Федор Николаевич, и хранил он великие богатства. Там в его запасе и самоличные рисунки, и наброски учителя еще не знай каких времен, и листы из книги – изображения древнерусской деревянной резьбы, боярской парчи, кружевного плетения, и росписи на нижегородских, правильнее сказать, городецких прялках, с такими конями, что взора не отведешь, и много всякой другой радости. Старик брал оттуда узоры для посуды, а листы прятал, чтобы никто другой не попользовался: тогда каждый свою выгоду стерег.
В неловкий час забыл Федор Николаевич листы на подоконнике. А я в живописной от зари до зари вертелся, подметил это. Вот, скажу тебе, голубок, где счастье мое открылось! Раньше-то я считал, что все мастера сводят рисунки. Были, мол, с незапамятных времен чашки, их живописцы и повторяют в тысячный раз, – листок к листку, точка в точку. А если новая парочка – то есть чашка с блюдцем – появилась, все знали: привез ее хозяин из-за границы как образец, теперь, следовательно, будут сводить этот самый рисунок. И вдруг увидел я среди листов что-то похожее на рисунок Федора Николаевича: пышные цветы с узорными сердцевинками, жар-птицы на ветках, хитросплетение трав. Ну, молодежь, хоть она и неумелая, а дерзкая на дела – мне тогда и пятнадцати годков не минуло, – решил я сам рисунок составить. И чтобы ты думал, голубок, – вечер посидел и нарисовал так, как в листах видел. До того осмелел, что даже самому Федору Николаевичу мое художество показал.
Ох, и задал же он мне трепку! Таскает меня за уши, а сам приговаривает:
– Всякая птаха своим носком клюет. А у тебя сызмальства на чужое добро руки зудят. Отвыкай от того, отвыкай.
Я ополоумел – боль-то какая, – кричу ему:
– Отпусти, дядя Федор. Чего дерешь? Сам-то тоже из книги узоры брал.
Сразу отпустил меня Федор Николаевич. Я сижу, уши тру, слезы глотаю, а он тихо так, в половину голоса, мне выговаривает:
– Того не понимаешь, что я одно беру, а ты – другое. Если бы с толком пользовался, я бы тебе поперек слова не сказал. Для меня важна сама душа узора. Ну, как тебе это попроще растолковать – ключ я к рисунку ищу. А ты раз-раз и весь узор, как есть, с бархата тянешь. Да и плохо тянешь, фальшиво. Вроде бы человека нарисовал: одна нога короче, другая длиннее, а на руке восемь пальцев.
Тогда я, по правде сказать, не понял старого мастера. Думал – просто-напросто обиделся он на мои слова. Какая разница: беру и беру. А сейчас-то знаю: мудрый мужик. Жаль только его: уж очень и хозяин и управляющий его прижимали, все гнали – скорей, скорей, подолгу работать не давали. Мастер, руку набил, а легкость, крылатость в рисунках потерял. И запил с горя. Сколько таких людей раньше спивалось, – не счесть!
Но что ладно вышло – стал Федор Николаевич с тех пор задушевно говорить со мной о разных живописных делах и даже рисунки – все свое добро – не прятал, как испокон веков у всех мастеров-секретчиков водится.
Скоро доверили мне важный заказ. Понадобилось для главного Кузнецовского магазина в Москве расписать большую вазу. Управляющий меня испытать решил. Я сделал по совету Федора Николаевича: цветы из сказки и городецкого коня в травном узоре. Но уж сам поразмыслил, что к чему приложить.
Долетела весточка из Москвы: хозяин, Матвей Сидорович Кузнецов, одобрил мое мастерство и распорядился вазу выставить в витрине, а мне пожаловал двадцать пять рублей наградных. Ваза-то в пять раз дороже стоила, но мне и те деньги – невиданное богатство.
Подходит как-то смотритель живописной – Нероном его прозвали, паскудный был мужичонка, а над нами владыка, – и говорит:
– Лександр, иди в контору, Павел Николаевич тебя требуют.
Я соображаю: зачем это управляющему понадобился? Боялись его у нас и не любили: прижимистый старовер. На каждой конторской книге у него церковнославянскими литерами выведено: «Господи, благослови», а обсчитывал рабочих, как последний басурман. За добром он никогда не кликал, вот я и сробел.
Но тут получилось по-иному. На поклон мой ответил милостиво, напомнил о вазе:
– В Москве будешь, пройди на Мясницкую, посети магазин, взгляни, как красуется в витрине продукция твоего рукомесла.
Он у нас любил говорить пышно.
Я по обычаю отвечаю:
– Покорно благодарю, Павел Николаевич!
А он далее:
– Матвей Сидорович честь оказывают. Изготовят тебе в точильной братину. Знаешь: сосуд такой, вроде ковша. В старое время на пиру братина с вином вкруговую шла.
Руками он этак изобразил мне, что это за братина, а потом и приказывает:
– Расписывать ты будешь. В старорусском духе. У тебя это получается.
– А скоро надо? – спрашиваю. У самого холодок на сердце. Вдруг такой срок назначит, что и подумать над вещью некогда. В памяти у меня все Федор Николаевич, покойник, стоял.
Управляющий долго и затейливо поучал, а смысл такой:
– Прохлаждаться некогда. Однако и спешить не след. А наиважнейшее состоит в том, чтобы Матвею Сидоровичу угодить.
Я по простоте размыслил было, что с меня обычной работы спрашивать не станут, – плохо еще знал хозяина. А приказ вышел жестокий: над братиной трудиться в свободное время. Где ж его взять, это свободное время-то? Его минутами копить пришлось. От зари до зари в живописной штаны просиживаешь, кистью водишь. Домой доберешься – одна забота: поесть бы да на боковую. Но я в ту пору на все рукой махнул – и на сон и на еду, только бы к братине подступиться.
Ключ к рисунку взял такой. В папке у дяди Федора видел беглый набросочек узорного резного наличника необыкновенной красоты. Протянулась русалка, полудевка – полурыбий хвост. Учитель мой рассказывал, что на Волге, где он узор этот срисовал, такое чудо берегиней или фараонкой именовали. Все тело в чешуе, хвост в три лепестка, с головы кудри витком спадают, в руке – цветок на манер тюльпана, а сверху и снизу – бордюры. Будто бы с незапамятных времен подобной резьбой украшали волжские парусные суда-расшивы, а особенно «казёнку» – каюту лоцмана на корме.
На братине задумал я изобразить эту дяди Федорову берегиню и льва, которого резчики тоже любили, и разные мудреные цветы, и вьющиеся травы. И упорней всего пригрезилось мне так заплести, запутать весь узор, чтобы не сразу и разобрали где что.
Ну, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Полгода я трудился, ночей не досыпал, на гулянки не ходил. И кажется, добился своего. Сочинил вещь в подлинно русском духе. Шесть раз отправлял братину в огонь для обжига – ведь каждая краска своего обращения требует.
Вот и коричневые жилки, контуром пропущенные по всей братине, заблестели солнцем-золотом. Кажется, все. И вдруг заметил я возле ручки маленькую трещинку. Ну, просто пустяковинка, вроде осенней паутинки. Бывает это часто при многократной посадке в огонь. По моему соображению не велика беда – вещь художественная, не чайная чашка, не полоскательница.
Явился к управляющему фабрикой, сказал:
– Так и так: дозвольте доложить – готова братина.
Управляющий передал хозяину, и вот сообщают: изволят-де прибыть на фабрику сам Матвей Сидорович Кузнецов.
Тебе-то его видеть, понятное дело, не довелось, так я опишу, какой он внешне был, – о сути его ты и сам вывод сделаешь. Росту немалого, и дородностью его бог не обидел, черные глаза навыкате, с поволокою, бородка надвое расчесана, и усы кольчиками, – любил, одним словом, в приятности и красоте себя содержать. Но красива ягодка, да на вкус горька: скупердяй несусветный, одно слово – жила. Всегда твердил: «Копейка покатна: выпустишь из рук – не настигнешь». Умел он эту копейку к другой копейке прибрать, рубль накопить и в дело пустить. И с живого и с мертвого драл, со вдовы двугривенный за покойного мужа – горновщика или точильщика – взыскивал.
И все-таки я прикидывал: при всей скупости достойно отблагодарит меня Матвей Сидорович. Ведь подобную вещь я второй раз не сотворю. Рассчитал, какие долги отдам, что куплю жене, ребятам, кому из родни подсоблю.
Вот и слух-говорок по фабрике пронесся:
– Прибыл хозяин.
Иду по двору со святыней: братина в женин платок укутана, держу, как грудное дитя, шаг сделать боюсь, носком сапога сначала землю трогаю.
Развертываю в хозяйском кабинете, прячу платок, а самого подмывает: вот, поди, удивится!
Обошел вокруг стола Матвей Сидорович раз, другой. Вижу: доволен.
И вдруг заметил Матвей Сидорович трещинку – ту самую, с осеннюю паутинку. Долго рассматривал. Ко мне-то он спиной встал, а я примечаю: затылок у него вроде пунцовый сделался. Ну, думаю тут, без фальши сердится.
Как рявкнет он на меня:
– Трещина!
Круто так повернулся, братину чуть не к носу сует и – в голос:
– Не уберег? Сгубил доверенную вещь?!
Я было хотел в полное оправдание заявить, что, мол, не велика печаль: кто ее, паутинку-то, станет рассматривать? Опять же не в моей власти сберечь товар во время обжига.
Не дал мне хозяин и слова вымолвить. Кричит, как одержимый:
– Мои материалы тратишь задарма! Червонного золота вон сколько извел, а соблюсти работу не можешь!
И ну меня честить:
– Дармоед, лентяй, разиня!
Красный весь, трясется, – он всегда клокотливый был, а сейчас совсем из себя вышел.
Не стерпело у меня сердце. Что же это, думаю, за несправедливость такая! Я полгода мученическую жизнь вел, а он, рачьи глаза, меня же корит! Как гаркну ему вразрез:
– Э-эх, Матвей Сидорович, разве можешь ты ценить настоящую работу?!
И стал завертывать братину опять в женин платок, хоть руки трясутся: узел скрутить сил не хватает.
Хозяин плюнул и из кабинета долой. Так дверью хлопнул, что в шкафу фарфор зазвенел, – там образцы для показа всегда стояли.
Что же мне делать? Я с братиной к себе в живописную. Иду и думаю: выгонит.
В живописной меня ждали, любопытство всех брало: как-то наградит хозяин. А увидели и в одно слово:
– Не угодил?
Но самая-то главная беда еще впереди ждала.
Не успел я товарищам моим все путем рассказать, как является сын хозяина, Борис Матвеевич.
– Отец приказал, чтобы ты братину при мне разбил.
И встал как истукан, ждет.
Я сначала думал: ослышался. Смотрю на хозяйского сына, и слов у меня нет. А Борис Матвеевич повторяет:
– Разбей!
Помертвел я весь:
– Как, говорю, так: разбить?
– А так: разбей, и вся недолга.
Мотаю головой:
– Не могу.
Хозяйский сын сердиться начал:
– Что это значит: не могу. Приказано, стал-быть, выполняй.
Будто тронутый, я все головой качаю, а братину к груди прижимаю.
Тогда Борис Матвеевич пригрозил:
– Ослушаешься – с фабрики долой. Это – отцова воля. Дан тебе срок до завтрашнего утра.
И ушел.
Я домой собираюсь, и ноги меня не держат, шатает, будто травинку на ветру.
Сначала я храбрился.
«Пес с ним, – думаю о хозяине. – Кину все и уйду. Что я, каторжный, что ли, ядро у меня к ноге привязано? На другие-то его фабрики меня, понятное дело, не примут, так я подамся к его двоюродному братцу Ивану Емельяновичу в Новгород или Чудово. Второй Кузнецов хоть и не столь богат, как Матвей Сидорович, а тоже на трех фабриках фарфор выпускал и хорошего мастера поди-ко взял бы».
Вроде и полегчало мне от такого решения.
А дома пришел, рассказал – беда. Все зачали голосить, словно по покойнику. Да ты и сам посуди, голубок мой ласковый, что сталось бы, коли я дом свой покинул… Весь мой капитал – руки. И они не свободны, на них обуза: семья. Сбережений – ни грошика. О награде за братину думая, я еще в долги влез, – выходит, сам на своей шее петлю затянул. Ну, допустим, кину все, как задумал, доберусь до Новгорода. А семья? Как прокормятся жена, ребятишки, мать слепая? Как с долгами расплатятся? Получилось, что семья-то, она в моем положении тяжелее ядра.
Всю ночь меня эти мысли донимали. Так наутро ни с чем и пошел на фабрику. О Новгороде не помышлял, а и себе боюсь признаться, что разрушу свое творение.
Хозяйский сын Борис Матвеевич спозаранку заявился в живописную. Увидев меня, подошел, молчит, только сычом смотрит, узнать хочет, на что я решился.
– Бить? – жалобно так спрашиваю и гляжу на Бориса Матвеевича, может, сжалится черствая душа. И плывет его лицо передо мной, потому что слезы мне свет застят.
– Бей! – командует он.
Глотнул я воздуха, взял чугунный круг от турнетки, на которой тарелки и чашки крутят, когда расписывают или отводят золотые усики и ленты, и ударил по братине.
Хочешь верь, хочешь нет, таково-то протяжно она голос подала, будто с жизнью прощалась. В тумане вижу, распалась братина на две половинки, и сникли они на стороны, как подкошенные, в сердце сраженные. А хозяйский сын требует:
– Еще ударь!
Ударил я еще и еще. Вот, думаю, вдоволь покуражился хозяин и надо мной и над моей работой, оценил ее.
А Борис Матвеевич аккуратно собрал черепки, даже ничтожные крохотки, и унес. Опять, видно, выполнял приказ отца.
От такого горя не скоро оправишься. Однако время залечило, да и товарищи помогли. Объяснили, растолковали, что другого от хозяина нечего и ждать; выжига он был, выжигой и остался.
Все представление с братиной Кузнецов разыграл не зря. И меня унизил, и сам в накладе не остался. Узнал я обо всем некоторое время спустя. Велел он черепки обработать, будто они старее старого и в земле долго пролежали, потом склеить. Выполнили его распоряжение: блажит, мол, хозяин, – сначала приказал разбить, а теперь восстанавливает. А он какому-то заезжему богачу-охламону продал братину под видом русской древности. Деньги большие взял и все приговаривал: – Теперь так работать не могут: тайна мастерства потеряна.
Вот вспомнил все, растравил сердце и опять не в себе. Эх, голубок, такие-то бывали в прежнее время истории!
Гусиный крик
сть у нас на заводе одна старушка живописка, Александра Федосеевна. Она любит ученикам-ремесленникам рассказывать о себе, про гусиный крик. Это насчет старой жизни.
Началось, значит, с того, что получила Саша в земской школе похвальный лист за отличные успехи и примерное поведение. А девчонка она смышленая, хоть и не в меру доверчивая. Да ведь и возраст не ахти какой: сполнилось ей тогда всего девять годков. Росточку чутошного, от горшка два вершка, коротышка. Но хлопотлива, к любому делу гожа. Из школы вернется, дома работы невпроворот. Она и в избе порядок наведет и малышей обиходит – их в семье-то еще трое росло, мал мала меньше. Мать с отцом да старший брат Петрушка в обед с фабрики придут, а им и еда на столе.
Мать-от у Саши в живописной простенькие узоры выполняла. Отец – точильщик. А в прежнее время это чуть не закон: коли в точильной маешься, так чахотошный. За день-то наглотается человек фарфоровой пыли, а к вечеру еле ноги волочит. С чего-то ведь звали себя точильщики живыми мертвецами.
Отец проклясть сына грозился, как вздумает тот в точильщики идти. Вот Петруха и стал слесарить.
А насчет Сашуни у отца-матери давняя думка: пусть хоть одна эта девчонка настоящей художницей станет.
Мать говорила соседкам по столу в живописной:
– Пойдет Сашенька в Покровскую прогимназию. Там с похвальными листами и ребятишек из простого народа принимают. А оттуда, бог даст, близок путь и в Москву, в художественную школу. Учится Сашенька, не затверживает, светлым разумом доходит, а к рисованию у нее талант.
Отец под веселую руку и прихвастнуть любил:
– Тут родителей в счет бери: тупо сковано – не наточишь, глупо рожено – не научишь. У меня дед первым живописцем слыл на всю Россию.
Вот и росла девчоночка, птичка-невеличка с острым коготком. Вроде цветочка полевого, – не холят, а он и в засуху не повял, и в непогоду выстоял. Глянешь на него – душе услада.
Одно у Саши огорчение. Родилась она невесть в кого горбоносая. Кажись, ведь и в роду-то таких не помнили. И не то, чтобы безобразный какой нос, вроде семерым рос, а ей одной достался. Нет, аккуратненький, но по здешним местам необычный: у нас народ-то все больше курносый. В школе ее мальчишки на смех подняли, Носиком прозвали. Ей эта кличка – нож острый.
Вот, значит, размечтались в семье про Сашино ученье, только дума-то за горами, а беда во дворе.
Пришел как-то Сашунин отец домой после смены.
– Чтой-то, – говорит, – я притомился.
Закашлялся, а из горла кровь.
Родился не торопился, а умирать стал и оглянуться не успел.
Снесли его на погост, в сосновую рощу, где вечным сном спали такие же, как он, молодые, тридцатилетние, а то и того в жизни недобравшие точильщики. Вот оно когда сказалось, что велел хозяин заглаживать фарфоровые вещи по сухому, не смачивая, а в фарфор ради белизны приказал добавлять мышьяк. Для рабочих – верная смерть, а фабрикант Кузнецов на том богател.
Ну это все так, к слову пришлось. О том речь, что осталась семья сиротой, и девчоночка, умница-разумница, стала вместе с матерью и братом думать-гадать, как жить дальше, чтоб нужда не сглодала. Сама Саша и сказала, что не ехать ей теперь в Покров и не показывать настоящим художникам свои рисунки в Москве.
Отправилась мать к старому мастеру Ивану Васильевичу Козлову. У других-то полный набор, а у этого – бабы сказывали – есть местечко.
Тогда живописному делу обучали сами мастера. У каждого собиралось по три – по четыре паренька или девчонки. Мыли они кисти, носились на побегушках и привыкали к делу. А привыкнут – работают на мастера, как у нас говорили, «на его книжку». Платил он им сколько хотел. Обычно в первый год давал «за старание» двугривенный или, коли расщедрится, полтинник в получку. А получки – дважды в году: на рождество, да вподрасчет – на пасху. Во второй год мастер платил уже по два рубля в месяц, а на третий год или отпускал от себя, коли ученик оказывался способным, или получал «за науку», а заработанные ученик брал себе.
Вот, значит, мать поклонилась земно Козлову и сказала по обычаю:
– Будь милостив, Иван Васильевич, возьми девчонку под свою руку.
Посмотрел Козлов на невеличку. Слыл он мужиком корыстным, сразу понял: с сиротской семьи подарка не жди, и в диковинку ли, что сказал:
– Без твоей много у меня мелочи под рукой. Не взыщи.
Мать знала, что лукавит старик, а поди-ко его укори: у каждого свой расчет, каждый свою выгоду стережет, за своим барышом гонится. А ей барашка в бумажке неоткуда взять, чтобы мастеру сунуть.
Закручинилась Сашунина мать.
К смотрителю Топорову идти – толку нет. Все знали, что он только красивых девок на работу берет, да и то лишь тех, что посговорчивее. Согласится к нему, старому козлу, в субботу идти полы мыть – будет ей место и выгодная работа. А гордым да строптивым от ворот поворот безо всяких яких. Не зря его Жрецом прозвали: жертвы ему требовались.
Про управляющего Никифорова тоже думать нечего: взяточник, даролюбец почище мастера Козлова. Сам-то – вдовец, а в большом доме экономка Екатерина Тимофеевна хозяйство вела и за никифоровской дочкой присматривала. Эта экономка, может, и допустила бы сирот до хозяина, только с пустыми руками явишься, – ни с чем и вернешься: к тому же Жрецу управляющий отошлет.
Ан, оказалось, что Саша и сама из беды выбралась.
Идет она в воскресенье по поселку к Агаевской прудке – туда ребятишки часто собирались играть, – а навстречу вышагивает управляющий Михаил Феофилактович Никифоров.
Поклонилась Саша и хотела было поскорей шмыгнуть мимо. А Никифоров вдруг да и окликнул:
– Эй, Носик!
Другому бы, кто так назвал, девчонка глаза выцарапала, а тут сгруби или промолчи-ко, попробуй. Вспыхнула Сашунька от обиды, но задержалась:
– Я, Михаил Феофилактович.
А сама подумала: дочка его, поди, насплетничала, как мальчишки дразнят. А дочка вместе с Сашей училась. Неумеха, лентяйка, каких свет не видел.
Стоит Саша, ни жива ни мертва, перед управляющим, глаз поднять не смеет, ждет, что он скажет.
А Никифоров ласково так спросил:
– Кончила школу?
– Кончила, Михаил Феофилактович.
– С похвальным листом?
– С похвальным, Михаил Феофилактович.
– А моя-то Клавдия – дурафья, к ученью не способна.
Помолчал и вдруг заговорил доверительно, будто с полнолетней, а не с ребенком-несмышленышем:
– Экономка у меня, Екатерина Тимофеевна, как дятел, долбит, скоро ямку, поди, проклюет: отдай да отдай дочку в Покров, в прогимназию. И средства есть и положение; что же, мол, за невеста без образования, будто фабричная девка. А я так считаю: не примут дочку. Как пить дать не примут. Вот коли бы похвальный лист…
Саша вспомнила, что у нее и лист есть, а учиться не придется, и такая тоска ей сердце защемила, хоть плачь. И еще вспомнила, что надо поступать на работу. Явилась ей мысль: «Попрошу-ко Михаила Феофилактовича. Ишь как ласково беседует, может, и смилостивится».
И только она хотела это слово молвить, как заговорил сам управляющий:
– Вот что, Носик. Зачем тебе похвальный лист? Ну, повесишь на стенку, мухи засидят – вот и вся роскошь. А ты мне его отдай. Я в долгу не останусь. Видишь, полтинник? Твой будет.
Девчонка с перепугу молчит, а Никифоров цену набивает:
– Одежонка старая найдется. Дочка не носит. Пусть мать зайдет, велю отдать.
– Я скажу! – зашептала Саша и вдруг выпалила: – На работу бы мне устроиться, Михаил Феофилактович.
– На работу? – подивился управляющий. – Мала ты.
– Я в рост не вошла. Я вытянусь.
– Это только рыба весь век растет.
Подумал он еще малость и спросил:
– Лист-то отдашь?
– Как мама. По мне: берите.
Не утерпела, спросила:
– А на что он вам, Михаил Феофилактович?
– Для дочки. В прогимназию подам.
Удивилась Саша:
– Так ведь там мое имя прописано.
Никифоров усмехнулся:
– Эка невидаль. Вытравим и другое напишем.
Саша вспомнила рассказы баб про фабриканта Кузнецова, то ли отца, то ли деда нынешнего хозяина. Будто стакнулся он с фальшивомонетчиками и навострился печатать самодельные кредитные билеты.
– Сговорились? – спросил Никифоров.
И Саша, как большая, ответила:
– Сговорились.
Управляющий взял худую ручонку девочки и всунул полтинник, теплый да потный.
– Беги.
И Саша побежала – не к прудке, на игрище, а домой, к матери. Сердчишко Колотится, как голубок в ладонях. Полтинник за щекой: не ровен час потеряешь. А за полтинник-то девчонки-камушницы на заднем дворе целую неделю от зари до зари молоточками кварц из камней выбивают.
Сашунькина мать обрадовалась: вот дочка – умница, не сробела, с управляющим поговорила, на работу устроилась.
Вздохнула, сняла рамку со стены, пыль отерла, да так, не вынимая из-под стекла, завернула похвальный лист в праздничный головной платок и засеменила к большому дому, где Никифоров жил. Вернулась с узлом хоженой одежи, что ей экономка по приказу хозяина насобирала.
На следующее утро еще до гудка полетела Саша на фабрику. Мать наказала ей смотрителя дожидаться. Ровно в шесть, хоть часы проверяй, показывался Жрец в дверях живописной. Медленно шел меж столов, грузный да мрачный. Слова доброго никому не вымолвит. Девки, те, что побойчей, подшучивали, – это, мол, его совесть мучает, вот он невеселый и бродит. Но, видно, не так уж он мучился, потому что нет-нет да опять и пронесется говорок о загубленной девичьей судьбе. Если же какая строптивая девица не явилась по его зову – ни в жизнь она усердной работой Жрецу не могла угодить. Подойдет смотритель, возьмет кисть, сунет в скипидар и замажет рисунок.
– Ишь как несуразно напачкала, – скажет.
А не то подыщет причину и штраф наложит.
Так в конце концов и выживал с фабрики.
Жрец посадил Сашу возле мастера Козлова, того самого, что отказался взять ее под свою руку. Простым рисункам Сашуня от матери научилась, но выполняла их недолго. Способности к живописи у нее сказались. Да и Жрец, видно, такое распоряжение от самого управляющего получил, – перевел ее на французский узор.
На фабрике тогда, поди-ко, с полсотни узоров работали. Одни поприемистей, посподручней, повыгоднее для рабочего. Другие, сколь ни бейся, никак на них не заработаешь. Смотритель-то и выгадывал: кому захочет – даст сходную работу, а против кого зуб имел, того держал на пустяковых поделках. В девятьсот пятом году, когда рабочие бастовать стали, первым делом тут справедливость ввели и жребий стали тянуть.
Французский узор от всех других на особицу. Прежде чем разрисовать чашку или блюдце, надо наложить рельеф из мастики, ну вроде как бы выпуклость, а уж потом этот рельеф покрыть золотом. Мастику выдавали в порошке, и каждый живописец, когда ему доставался такой узор, сам разводил ее скипидаром.
Иван Васильевич Козлов увидел крохотульку Сашу и обиделся. Что же это в самом деле? Едва девчонка нос в живописную сунула и – пожалуйста! – на французский узор угодила. До той поры сколько лет только Козлов этот рисунок и делал. А и того обиднее, что он-то не принял девчонку под свою руку, а козявке и горя мало.
У Саши своя печаль. Сколь тонко и искусно ни выписывала она цветочки и стебельки золотом, каждый раз подводила ее проклятая мастика. Вынут посуду из муфельных печей, где обжигают краску, а рельеф на Сашиных чашках «летит», отскакивает.
Стала Саша приглядываться к Козлову и другим старым мастерам и увидела, что все… плюют в раствор. Подивилась девочка и сама плюнула. Мастика вроде стала меньше расплываться. Но после обжига та же оказия: снова чашку приняли третьим сортом – смотритель углядел фальшь, – кусочек мастики отлетел.
На следующее утро Жрец сразу подошел к Саше, встал за спиной и в оба глаза следит, как она наносит мастику. Потом взял чашку и ногтем сколупнул только нанесенный слой. Ну что бы ему намекнуть – вот, мол, в чем загвоздка. Он-то ведь все знал. Так нет: только глянул сверху вниз на оробевшую девчонку и отошел. Поди разберись, что он думал.
Саша решила так: коли не одолеет она эту мастику, – быть беде. Иван Васильевич Козлов, ясное дело, верней других бы посоветовал: сколько лет французский узор выполняет, и не было случая, чтобы его работу приняли не только третьим сортом, а и вторым.
Укараулила, углядела Саша, что Козлов подбавляет в мастику какое-то снадобье из пузырька, а пузырек прячет в ящик стола, под замок.
Боялась Саша подступиться к старику с вопросом: суров и неразговорчив мастер, и сразу видно – на нее обиду затаил. А в чем девчонка виновата – куда же ей за куском хлеба идти, как не на фабрику?
Стала Сашуня забираться в живописную чуть свет. Табуретку Козлова тряпочкой трет до блеска; чистую бумагу стелет; если мастеру что потребуется, – первая летит подать. Одним словом, всячески норовит услужить. А Козлов будто ничего не замечает.
Все же когда показался ей Иван Васильевич подобрей, перед самым гудком на шабаш подошла к нему девочка и сказала елико возможно обходительней:
– Иван Васильевич, не сочтите за великий труд, одолжения ради, скажите, что подбавляете к мастике, чтобы она держалась?
Мастер строго посмотрел на девочку, совсем, поди, сдуревшую, коли так легко спрашивает о секрете, но потом вроде разжалобился и ответил: