Текст книги "Звонкое чудо"
Автор книги: Ю. Арбат
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Когда Советская власть пришла, Григорий стал колхозным кузнецом. Скибу звали – не пошел. А потом ему Григорий и говорит:
– Мы в твоей кузне станем ковать для кооперации, она просторней. Работай и ты: тебе платить станут.
Скибу только помани копейкой, он и пойдет.
Их, Скиб-то, в семье трое было: еще брат да сестра. Сестра блаженненькая, не в себе немного, так и замуж не вышла, а брат уехал в Канаду на заработки. Пять лет прошло, вдруг получает кузнец наследство – тысячу долларов. Говорили, что купил там Скиба участок леса и брал по дешевке своих же земляков-закарпатцев. Кто-то его и убил. А младший Скиба на канадские доллары ресторан открыл – для супруги доходное занятие.
Вот, следовательно, война-то началась, Скиба стал комендантом полиции. Послал полицейских привести Григория в участок, а когда привели, рассмеялся, сказал:
– Видишь, я власть. Но добра не забываю. За то, что ты мне в колхозное время помог, – спасибо. Теперь я тебе помогу.
По его слову дали Григорию кузню, патент и велели работать. Немцы на лошадях приедут – а это частенько бывало – он фашистских коней подковывает. Немцы стоят возле, болтают. Спроста сказано, да неспроста слушано. Кузнец на ус наматывает, что разведать, что передать, где предупредить – все ему с руки.
А я у него вот как оказался.
Фашисты за Ивасем давно охотились – чуть ли не с первого дня его возвращения в село. Но в лесу взять нелегко: все горы не обшаришь. Правда, один раз едва не попались мы. Помнишь, я рассказывал, что, уходя из нашего бункера, Ивась сухие ветки на деревья вешал, приметы оставлял. Однажды возвращаемся – видит Ивась, нарушены приметы. Значит, кто-то побывал в наших заповедных местах. Мы осторожно обошли все кругом, потом оружие взяли – и на другую гору. Там еще тайник сладили. Сидим – наблюдаем в эсэсовский бинокль с новосельной горки. Видим, навалились фашисты на старую квартиру. После уж узнали: баба одна, корову искала, забрела, увидела бункер и скорей в полицию.
Ивась спустился в полонину. Идет – о дочке думает. Дума его за горами, а смерть за плечами. Навстречу – парень. Гитлеровский гад оказался, все поджидал Ивася. Встретился на мосту, выхватил камень и ударил. Думал – убил. А Ивась кровь утер, встал – и за ним. Парень испугался – да бежать. Рана же, однако, оказалась не пустяковая, дней пять вылежал брат мой названый. В ту пору не только Коця, но и я спускался к кузнице Григория Ивановича.
Эх, поглядели бы вы тогда на меня, – разве кто с нашего завода узнал во мне вербилковского рабочего: гуцул и гуцул! Рубашка на мне вышитая, домотканого холста, киптарь – это кожей вверх меховая безрукавка – вышитая и с медными украшениями, черные брюки, на ногах кожаные постолы, в которых идешь тихо, как кот на мягких лапах. А на голову наденешь красаню – шапочку с павлиньим пером, – ну чем не жених?! Только часто я свой нарядный костюм, – обычный в этих местах, из-за того и красовался в нем, – скрывал под армейской защитной накидкой: она для маскировки сподручна.
Вот ведь не мог удержаться, чтоб не рассказать про гуцульский наряд, в наших-то местах о нем и не слыхивали! А надо бы про дело, про события рассказ вести. Ну да за этим не станет…
Пришел я к Григорию Ивановичу на кузню, а она у могучей реки Черемши стояла, совсем близко от леса. Кузнец мне и говорит:
– В Глиновицах сегодня ярмарка. Проезжал тут дядя, купил детские глинянки. Не Олесины ли?
Объяснил, как лесом незаметно до Глиновиц добраться. Я и добрался, и к тому возу подошел, где продавали чутры да куманцы, и ту рябую бабу увидел, что Коци испугалась. «Ну, – думаю, – только бы мне праздника не испортить». Подошел, взял игрушку, перевернул, увидел колечко выцарапанное. Хожу вокруг да около, кошу глазом на мою цель.
Прождал я чуть ли не весь день, сто раз, поди, сам себя сдерживал, чтоб не подойти да не заговорить. Но уследил и как поехала, и где остановилась. Все приметил. А село миновал и в лес вступил, – чуть ли не бегом к новому бункеру поспешил.
– Ивась! – кричу. – Ивасик, брате, нашел я Олесю!
Трясет он меня:
– Где?
А сам еще еле ходит из-за раны у виска.
Я ему рассказал все-все подробно. Он каждое слово будто пьет: еще, мол, еще. Спрашиваю про рябую женщину: «Родня какая?» Ивась плечами пожимает: «Вроде, рябых у нас нету». Значит, сомневается.
Это уже весна шла. Мы в своем втором бункере перезимовали. Выходить стали пореже. Володимир листовки писал под копирку, и все мы в дальние села по ночам ходили расклеивать да фашистские объявления срывать. В селах знали о нашей группе, но, встречая нас, не выдавали. А мы хоть и верили, что вернется Радянська власть, но, оторванные от своих, не могли утверждать, когда это будет. И томились.
Прошло несколько дней. В Глиновицы отправились мы с Ивасем вдвоем. Подходим к избе с лесной стороны. Засели в кустах, ждем: надо обстановку разведать. Из избы вышла девочка.
– Ясочка! – шепчет Ивась. И побелел весь.
А девочка все ближе. Огородом идет. Заступ взяла, под яблоней стала копать. Я не пойму: что за дело у нее – яму рыть? А яблоня эта от кромки наших кустов ну метров пять.
Ивась подполз к кромке и окликнул негромко:
– Ясочка моя! Олеся.
Девочка обернулась, увидела отца, крикнула было, рот зажала и кинулась к нему.
– Тато, – испуганно шепчет, – немцы в дому, на тебя засада. Меня тетя Ганна послала под яблонькой бутылку черешнивки откопать. Спрятал ее вуйко Охрим, да немцы требуют.
Я говорю Ивасю:
– Бежим, пока не хватились.
Он мне:
– Так!
Мы кустами, кустами к горе пробираемся.
Камни под ногами осыпаются. Вот и Черемша – могучая река.
Счастье нам подвалило. Правду говорят: «Роковой – под обух, а счастливый – к обеду». Так и мы: на реке плоты «настраивали» – толстой проволокой уже взнуздали бревна и готовили вот-вот спустить в поток.
То ли вспомнилось старое Ивасю, то ли прозрение какое нашло, что здесь-то и кроется наше спасение, только кричит он мне:
– На плот!
Сам Олесю на руки, по колено в воде и вот уже на плоту. И я за ним туда же.
Топориком обрубил канат, и пошел плот по течению. Все ходче, все ходче.
Так уверенно взялся Ивась за долгий руль, так ловко подымал его на порогах, что сразу видно: мастер своего дела.
Мне Ивась приказал:
– Олесю береги. Сам держись за стойку намертво.
Я от брызг накрылся и ее накрыл рядном, что лежало на плоту.
И началась гонка.
Да, да, самая настоящая гонка, как в кино. Потому как немцы на берег выбежали, увидели и девочку, и Ивася, и меня. Кричали что-то, верно, остановиться велели, потом стреляли, так что пули совсем возле нас жикали, пока плот за мысок не свернул. А у нас один выбор: либо петля надвое, либо шея прочь.
Не знаю уж, сколько мы так летели по бурной и быстрой реке.
Потом Ивась на одной излучине свернул плоты в тихую заводь поближе к берегу, вышли мы трое на сушу и опять побрели ночью, а днем отсиживались в горных лесах. Дочку Ивась часто на руках нес, чтобы не притомилась, а сам он устали не знал.
Ну, чтобы длинным своим рассказом не надоесть, сообщу вкратце о дальнейших событиях. Выбрались мы тогда из окружения, наверное, потому, что из-за девочки береглись, на рожон не лезли, а если нужно, один другого страховал, дежурили и так далее. Я за побратима радовался, что не потерял он свою ясочку.
Без горя, однако, не обошлось.
На следующую ночь схватили фашисты попова брата Володимира, который листовки расклеивал. Пошли к попу, говорят:
– Если ты согласие даешь, мы его расстреляем.
Поп отвечает:
– Даю согласие.
Гитлеровцы ему:
– Пиши расписку.
Поп написал:
«Даю свое согласие на казнь брата Володимира за измену вере христианской».
Его в ту же ночь и прикончили, дорогого нашего товарища, храброго гуцульского партизана Володимира.
Пришли и к отцу Ивасеву и говорят:
– Где твой сын-большевик? Мы с него шкуру спустим.
А отец им:
– Все равно Радянська влада вернется. И вам бы о своей шкуре подумать время.
Они его и убили.
Хоронить старого вуйко Охрима, как мне потом рассказывали, вышло все село. Три трембача – это музыканты такие с длинными берестяными трубами – печальные песни играли. По гуцульскому обычаю, пока мертвеца в могилу не опустили, вели похоронную игру, «гусей пасли», стараясь показать, что жизнь не остановилась, а идет вперед. Не пышно ели в ту пору, а тут появились и борщ, и холодец, и вареники с творогом. Пили самогонку-черешневку, которой еще немало оставалось закопанной под яблонями, и гуслинку – кислое молоко со студеной колодезной водой. Похоронили, закрыли могилу вышитой скатертью, разложили угощение и трижды говорили о прощении. Все сделали, как полагалось по гуцульским обычаям. Только верю я, что каждый гуцул сказал тогда еще и такие слова:
– Смерть фашистам.
Я после этих событий пробрался к своим, воевал на Третьем Украинском, дошел до венгерского озера Балатон, а когда война кончилась, прежде чем возвращаться на завод в Вербилки, приехал в родные мне гуцульские места, к побратиму Ивасю. Он опять за гончарство взялся.
Григорий, как и прежде, на кузне.
Коцю не застал: прокурором работал и уехал в горы на следствие.
Олеся возилась с глиной, лепила куманцы, наводила рисунок и на донышке процарапывала не только кружок, а две буковки «ОЛ» и своими работами прославилась. Подросла девочка.
А отец, братан Ивась, к ней обращался по-прежнему: «Моя ясочка».
Жалобная история
(Совершенно несерьезный рассказ, поведанный председателем завкома Петром Афанасьевичем Бобуновым)
огда я даже и не думал о портфеле председателя завкома на фарфоровом заводе, а после армии демобилизовался и устроился инспектором обкома союза, произошла у меня забавная история. Век ее помнить буду.
Все неприятности начались после одного разговора с женой. Кабы послушать мне, когда она добром увещала:
– Ты, Петя, смотри, не замаринуй какую-нибудь жалобу, а то теперь строго с этим делом.
Но что я на «кабы» ссылаюсь? Говорят: «Кабы не мороз, так овес до самого неба дорос».
В общем, замариновал я одну жалобу. И жена эту жалобу нашла в моем служебном портфеле рядом с любительской колбасой, за которой она посылала меня в соседний «Гастроном».
Прочитала жалобу и без промедления принялась меня пилить.
– Тут молодые рабочие фарфорового завода решили, видите ли, создать свой театр, а играть им негде. Летом, конечно, натянули две простынки, вот и занавес. А зимой, будьте добры, обеспечьте зал. Они на законном основании жалуются, что клуб не ремонтируют. В крайнем случае и сами бы справились с ремонтом, так материалов не дают. Одним словом, полное невнимание к искусству. Просят приехать, проверить и помочь. Я и на дату глянула: возраст у жалобы ни много ни мало трехмесячный.
Жена этак подбоченилась, встала передо мной и ну сыпать как горох из мешка:
– Другой бы радовался: поручили о людях заботиться, недостатки исправлять, а ты?! Эх, Петр, пережитки тебя душат. Помяни мое слово, схлопочешь ты выговор. Это в самом лучшем для тебя случае.
Я слушал нравоучения жены, дождался, когда она сделала вынужденный перерыв в своей воспитательной речи, взял портфель и сказал:
– Ладно, хватит. Чего шум подымать? Ну, поеду сейчас и проверю. Вот и вся недолга.
Жена меня сердито напутствовала:
– Езжай, колоброд. Вместо того чтобы вечер культурно провести, посидеть в кино, посмотреть новую картину, ты отправишься в служебную командировку, а я должна здесь торчать одна, и все соседи скажут: вот уж фефела так фефела.
Это она, конечно, в сердцах на себя наговорила, потому как была и собой не толста и обиходна, и фефелой ее ни в жизнь никто бы не назвал.
Я между тем проследовал прямым путем на вокзал, сел в пригородный поезд и через некоторое время уже шагал по заводскому поселку. В пути сначала думал о том, что жена у меня совсем не ангел. Но потом размышления свернули поближе к цели путешествия – на жалобу любителей театрального искусства. И стал я искать этот ветхий клуб, из-за которого чахнут местные таланты.
Клуб действительно оказался весьма неказистым. Поежился я от такого чувства, которое именуется нечистой совестью, и, вздохнув, переступил порог.
Но уж если не везет, так по тебе всякая щепа бьет. В клубе оказался только один из сочинителей жалобы, но сторожиха о нем сообщила не очень вразумительно:
– В режиссерской мается, но это все равно что его и нет.
Я постучал в указанную дверь, но так как ответа не дождался, нажал на ручку и заглянул в комнату. На стуле, спиной ко мне, сидел человек и качал головой, что твой китайский болванчик. К нему пожаловали, а он даже и внимания не обратил. Обошел я с фланга это несуразное существо и только тогда понял, что передо мной жертва зубной боли. Раздутая флюсом щека просматривалась даже при наличии шерстяного платка, которым пострадавший усердно обмотал голову.
Я, конечно, вежливо поздоровался. А в ответ послышался стон. Это можно было принять и за «Входите» и за «Убирайся к черту!». Пришлось считать стон приветствием, так как имел я в виду побыстрее довести дело до конца, расспросить заинтересованных лиц, написать акт о том, что увидел и услышал, и завтра же сдать заявление вышестоящим товарищам. А там как хотят.
Исходя из такой практической задачи, смотрел я на больного, а сам глазом косил и все примечал: штукатурка в отсыревшем углу поотвалилась, вместо выбитого стекла в окно затолкана подушка, пожертвованная во имя общего блага сердобольным владельцем. Даже учуял я, как от двери тянуло противным холодком. И, сами рассудите, как ему не тянуть, коли дверь не меньше чем на полпальца не доставала до пола. Что и говорить: неподходящее место для клуба!
Попервоначалу высказался я довольно неопределенно:
– М-да!..
Но потом постарался вызвать на разговор молчаливого гражданина с флюсом.
– Безобразие, – говорю. – Довели клубную площадь до полной степени мерзости и запустения.
Это оказалось прямым попаданием. Больной повернул ко мне раздутую щеку и стал что-то мычать. Но тут же взвыл от боли и даже схватился за голову, обмотанную платком. Впрочем, чего распространяться: кто хоть раз в жизни страдал зубами, тот поймет.
Разговор, в общем, у нас не клеился.
Тогда я решил пойти и поискать еще одну живую душу – может, сторожиха кого-нибудь проглядела или, на счастье, зашел в клуб самодеятельный актер со здоровыми зубами. Но не тут-то было. Больной как вцепится мне в руку! Видно, понял, что перед ним обследователь и что если этот нужный человек сейчас уйдет, так больного проклянут соратники по искусству и никакой флюс не примут во внимание. Поэтому мученик сделал еще одну попытку заговорить. Рот у него хотя махонько, а раскрылся, но губы не шевелились и язык не ворочался.
– Карандаш или ручка есть? – спросил я, желая помочь ему изъясниться. Я-то сам позабыл ручку, заторопился, когда жена свое сердце тешила, а мое гневила.
Закутанная голова с флюсом качнулась эдак из стороны в сторону: нет, мол. Посетовал я вслух:
– Вот оказия. Ни тебе здорового товарища, ни ручки, ни карандаша.
Но тут больной схватил меня за руку и снова замычал, требуя внимания. Ему пришла счастливая мысль изъясняться жестами: видно, не зря играл на сцене, знал эту самую мимику.
Он показал на отсыревший угол, на неказистую дверь, на обвалившуюся штукатурку, – следы полной бесхозяйственности: вот, мол, любуйся!
Я мог бы сказать вслух: да, да, мол, все это я уже заметил, но тоже склонил голову и замычал: решил на одном языке вести беседу с больным, той же мимикой заняться.
После этого у нас вроде наладилось взаимное понимание. Владелец флюса откинулся назад, изобразил как бы большой живот и ну мотать головой из стороны в сторону. То ли от пронзительных движений, то ли в соответствии с замыслом немого разговора, на лице его изобразилось горе и страдание.
«Улавливаю! – подумал я. – Жена у него в положении. Конечно, ходила, бедняжка, в клуб, а здесь даже крепкий человек в два счета воспаление легких схватит».
А он будто мысли мои читает, кивает головой: все, мол, ясно.
Больного обнадежил успех переговоров, и он принялся по-своему рассказывать дальше: погрозил кулаком, потом стал тыкать себя пальцем в лоб, улыбаться, хмуриться. И опять покачал головой и развел руками.
Я, не скрою, испугался. Думаю: «Ну, час от часу не легче! Да-неужели его жена лишилась рассудка? Если это так, не миновать мне выговора. Проверь я заявление сразу, и все бы обошлось благополучно. Да что выговор?! Могут, чего доброго, и с работы снять. Не справился, не оправдал, мол, доверия и так далее. Правильно говорят, что жалобы должны разбираться в наикратчайший срок. Ну что мне стоило съездить на завод и посмотреть этот клуб раньше, когда несчастная женщина находилась еще в здравом уме и твердой памяти?! Кайся, кайся теперь, но делу-то ведь не поможешь».
Так я думал и с выражением предельного сочувствия кивал головой. Больше-то все равно ничего не оставалось делать.
А больной радовался, что его хорошо понимают. С трудом высунул язык и долго держал так, потом показал два пальца и решительно начал рубить рукой: нет, мол, и нет.
Тут я положительно стал в тупик. Что должен означать этот язык? Неужели дело не только в зубной боли, а страдалец лишился и дара речи? А два пальца? Значит, пострадавших двое? О-о-о! И все из-за того, что под дверью дует, угол сырой и вообще черт знает что за здание?! Недруги мои теперь состряпают такое дело, что и с газетой и с народным судом познакомишься. Халатное отношение к служебным обязанностям есть? Безусловно, как ни верти. А разгильдяйство? Тоже не отопрешься. А уж про последствия всего этого лучше и не заикаться.
Схватился я за голову: ну, влип!
И вдруг…
Вдруг больной мой испуганно и радостно глянул на меня, вскочил этак резво, – от него и ожидать подобной прыти нельзя было, – и выбежал в коридор. Минут через пять вернулся, вроде бы просветленный, подошел ко мне да так явственно произнес:
– Лопнуло!
Прошло еще там несколько минут, и больной обрел дар речи. Он перевел мне на русский язык все, что рассказывал наглядными жестами, то есть мимикой.
– Мы, – говорит, – жаловались нашему толстяку директору, я вам его изображал. Но он – нуль внимания. Секретарь парткома, казалось бы, и башковитый мужик, голова у него варит (помните, на голову я показывал), но вот, поди ж ты: о клубе непростительно забыл. Председатель завкома, наверное, десять раз слушал наши жалобы и все обещал: «Сделаем, сделаем», но только языком болтал. Вот и сейчас я, больной, зря его прождал два часа: поклялся – приду, посмотрю. Очень даже хорошо, что хоть вы приехали. Поможете?
Я горячо так отозвался:
– Помогу. И верьте моему честному слову, не формально выполню свою служебную обязанность, а доведу дело до победного конца. Я столько пережил сегодня здесь. Столько передумал…
Бывший владелец флюса растрогался.
– Спасибо, – говорит. – Когда наш самодеятельный театр покажет премьеру, милости просим. Почетные места в первом ряду обеспечены. Для вас и для жены.
Я сразу вспомнил:
– А, извините, ваша жена как? Положение ее не очень тяжелое?
И для наглядности пальцем у головы кручу.
Тут шерстяной платок стал сползать с лица больного, и передо мной предстал парень, правда, с изрядно припухшей щекой, но уже в веселом расположении духа.
– Я, – говорит, – еще не женат.
Не знал я тогда, что и делать: то ли посочувствовать, то ли позавидовать, что есть на свете люди, которым жены не портят жизнь.
А по справедливости надо бы добрым словом помянуть мне свою жену, которая меня, можно сказать, выручила, отвела от края довольно неприятной пропасти.
Зато, когда потом я немало лет поработал на этом фарфоровом заводе и избрали меня председателем завкома, я не забывал вовремя расследовать жалобы: урок-то получился очень убедительный.
Птица Сирин
авел Никанорович всю жизнь горновщиком работал, а потом его мастером выдвинули. В последние годы был заместителем председателя завкома на фабрике. Попросил я его:
– Расскажите что-нибудь. Только из современной жизни.
Он и рассказал.
…Заметил ты, как шикарно наш горновщик Василий Тимофеевич подкатывает к самому клубу на новенькой «Победе»?
Нам-то это уже не в диковинку, – обиходное явление. Он эдак форсит каждый божий день вот уж целый месяц. И гудит вовсю, поселок – не столица, гудки не нарушают постановлений, а ему это – первое удовольствие.
Ежели рассказать, каким манером он этот самодвижущийся экипаж приобрел, – ну чистая умора!
Пусть другие охотники на меня не обижаются, я и сам в поселке не последний стрелок, но ведь факт, что наблюдается у нашего брата такая черта – прихвастнуть. Недаром пословица сложена, что борьба да охота похвальбу любят. Иной готов палить хоть в пень, хоть в плетень, лишь бы с ружьем провести день. Потом у лесника пяток уток потаенно купит, а дома распустит хвост, что твой павлин, и ну сочинять, как он пулял: это-де – кряковка, это – нерыжень, а это – чернядь; ну а на самом деле все утушки-грязнушки. Одним словом, находятся еще у нас болтуны.
В истории с птицей Сирин тоже без выдумки не обошлось, но ты сам все раскатегоришь – серое к серому, белое к белому. Здесь фальшь-то лежит на совести одного участника истории, счетовода Монахова Петра.
Что это за фигура, я тебе окончательно сказать не смогу. Профессия у него вроде точная: и денежка счет любит, да и фарфор не сочтешь, так весь перебьешь. А вот фальшь за беду Монахов не считал. Приладился он на неправде веселье строить, розыгрыши устраивать. Не поет, так свищет, не пляшет, так прищелкивает. И ведь до того ловко, щучий сын, сообразит, что весь заводской поселок смехом бока надсаживает.
На заборах и домах увидели люди объявления: дескать, дешево, по случаю, продаются щенки породы сеттер. Тут же сообщается и адрес председателя нашего завкома. Все знают, что председатель – заядлый охотник, ну валом к нему и повалили: у такого-де плохих щенков быть не может. А это все наш скоморох, счетовод Монахов подстроил, и председателева собака, извините, кобелек мужского рода.
А уж в какое комическое положение он меня поставил! Написал от моего имени заказное письмо в Академию наук – в отдел по уточнению птичьих перелетов. Так, мол, и так, я, старый живописец, заместитель председателя заводского комитета фарфорового завода, собственными глазами видел птицу Сирин с женской головой и золотым оперением. А на правой лапке возле коготков у этой птицы, приносящей счастье, серебряное колечко с номером 211. И приписку сделал: прошу-де вернуть мне подлинник письма для приобщения к делу, заведенному по сему историческому случаю. Что ж, прислали мне письмо, и даже безо всякой укоризны. Потому как дураков там, в Академии наук, не нашлось, чтобы верить шутке о счастливой утке. А вот вежливость и обходительность показали.
Прошлой осенью отправились мы, как обычно, своей теплой компанией к утиным местам на охоту: предзавкома, горновщик Василий Тимофеевич, у которого теперь новенькая «Победа», счетовод Монахов и я.
Горновщик стал сетовать: опять-де печень пошаливает.
Счетовод ему в ответ:
– Эх, – говорит, – ты, тютя-матютя, огненный бот. Песни твои у горна всякий слышит, а слез твоих никто не видит. Даже путевки в санаторий схлопотать не можешь.
Василий Тимофеевич обиделся:
– Ты правды не ищи в других, коли в тебе ее нет. Мне путевки не раз и не два, а четырежды вручали. Полечусь, и сначала вроде полегчает, а потом боль опять свое берет.
Я-то и не смекнул тогда, что Монахов розыгрыш начинает. Слушаю и про себя даже отмечаю его заботливость.
И вот он припирает горновщика вопросом:
– А бывал ты, скажи на милость, на чехословацком курорте Карловы Вары? Не бывал. А известно тебе, что тамошние воды любую печеночную хворь выгоняют? Неизвестно. Между тем это факт. Та вода исключительно пользительная. Ее в сухом виде банками в аптеках продают, только, конечно, в сухой воде сила неполная. Надо на месте лечение принять. Поезжай в Чехословакию.
Горновщик улыбается:
– Кто же меня туда пошлет? Что я, дипломат или генерал, который лечит свои боевые раны, или невесть какой ученый, чтобы по заграницам разъезжать?
А Монахов долбит все в одно:
– Пиши заявление, не сходя с места, благо рядышком председатель завкома и его заместитель.
Горновщик посмеялся и, чтобы отвязаться, написал.
А наутро Монахов пришел ко мне и смеется:
– Как я вчера нашего Василия на приманку взял! Вот смеху-то будет: отыскался горновщик в международном масштабе. И где? У нас. Погоди, месяца не пройдет – он и сам поверит, что поедет за границу. Хочешь на спор?
И каждую субботу Монахов первым делом к горновщику с каким-нибудь ехидным вопросом насчет заграницы.
Один раз он этак сделал, два повторил, три приладился и вроде даже привык подшучивать. А мне, признаться, неловко: ведь печенка-то у горновщика и взаправду болит, чего он над этим смеется? Припомнил я все его шуточки и насчет меня. Что в самом-то деле? Решил встрять в историю для воспитательной цели и во имя торжества справедливости самого его разыграть. Да так, чтобы на всю жизнь память осталась и чтобы весь поселок, смеясь, бока надсадил.
Прежде всего, конечно, втянул в игру председателя завкома. Я-то вечно вою волком за свою овечью простоту, а он мужик башковитый: любой песне басом подтянуть сумеет.
Уговорился с ним:
– Думай и соображай насчет розыгрыша. А коли сообразишь – немедленно извести меня.
Вот он на следующий же день и звонит:
– Как ты полагаешь: удивится наш счетовод, если сообщить ему: мы, мол, шутили, а горновщик Василий Тимофеевич в самом деле получил путевку на заграничный курорт, и по этому поводу завтра отправляемся мы всей честной компанией на вокзал провожать друга.
Я кричу в телефон:
– Удивится безусловно! – И председателя высшей похвалой поощряю: – Молодец ты! Министр!
Смех меня, конечно, душит.
А председатель добавляет:
– Проводы на вокзале всей нашей охотничьей честной компанией устраиваем завтра вечером.
– Ладно! – кричу я, и смехом заливаюсь, и вешаю трубку, чтобы немедленно начать розыгрыш счетовода.
Тот, натурально, поражен.
Я трубку бросил и по дивану катаюсь. Ну, думаю, к вечернему поезду, что бы там ни случилось, обязательно пожалую. В кои-то веки такую картину-феерию еще доведется увидеть. Одно удовольствие глянуть, как явится наш счетовод, будет желать счастливого пути, и как мы ему все откроем, и он поймет наконец, что и на старуху бывает проруха.
Ну, забрался я на вокзал. Жду.
Вот и Монахов.
Всегда шумит, как ветер в пустой трубе, по любому делу высказывается, на все горшки уполовник, а тут буркнул себе под нос:
– Привет!
И в сторону.
Я ему, как ни в чем не бывало:
– Привет за привет и любовь за любовь, а тем, кто против нас, перцу в квас, да и то с чужого стола.
А самого меня смех душит: наконец-то попался, голубчик.
Ведем мы интеллигентный разговор о загранице, о международном положении, о том о сем. Собственно, говорю-то я, а наш краснобай чтой-то сегодня все больше отмалчивается.
Вдруг, мать честная! Навстречу – предзавкома, а сбоку, нарядный, с чемоданом в руке – горновщик Василий Тимофеевич. Да еще с женой и дочерью.
Вот это, думаю, актеры МХАТа! Не поленились всей семьей принять участие в розыгрыше. Главное, чемодан-то, чемодан захватили, чтобы все до мелочи изобразить, как в жизни!
И начинаю улыбаться: до отхода поезда каких-нибудь пять минут, сейчас наступит развязка, и все подчистую разъяснится.
Василий Тимофеевич прямехонько к опальному вагону. С женой целуется, дочку обнимает, нам тоже руки жмет. Даже на площадку вскочил, как лихой кавалер. Можно подумать, что и печень у него никогда не болела.
Свисток. И вижу я, что поехал наш Василий Тимофеевич. Только тогда и понял, что счетовод Петрушка разыграл не только сам себя, но и меня, простака, прихватил, а председатель не отместку придумал, а правду тогда по телефону сказал. Путевку-то горновщику прислали из Москвы, принимая во внимание и болезнь и заслуги в труде.
Может, ты скажешь: а машина тут при чем, новенькая-то «Победа»?
А при том, что вокруг курорта Карловы Вары фарфоровые заводы, что грибы, стоят. Разве мог Василий Тимофеевич к своим чехословацким товарищам по работе не зайти? Завязалось лычко с лычком, ремешок с ремешком, сдружился фарфорист с фарфористом. Увидел Василий, как ставку в горне проводят, и пришла ему мысль еще лучше сделать. От тамошних мастеров он секретов не скрыл, а, наоборот, с полной даже готовностью им все выложил.
Вернулся Василий домой поздоровевшим: сучок в кулаке сожмет – из сучка вода течет, – во как! Предложений по новой технике тех, что в Чехословакии у него родились, полон короб. И все применительно к местным условиям, и каждое принимается. А по нашим советским законам – будьте любезны, подсчитайте, какая за это премия полагается. Сидит счетовод, горе луковое, Петрушка Монахов, костяшками в конторе щелкает, рифмометром дребежжит, премиальные нашего горнового Василия свет Тимофеевича подытоживает, красную черту под всей цифирью подводит.
В акурат и вышло столько, сколько Василию Тимофеевичу на машину «Победа» не хватало: он в свое время на нее записался и даже деньги начал копить.
А как суббота подошла, отправились мы на утиные места не пешкодралом, а на автомобильчике. Хозяин за рулем улыбается.
– Вот, – говорит, – где она, счастливая птица Сирин с золотыми перышками.
А счетовод сидит тише тени.
Чем тебе не современная история? Я в ней и себя, грешного, не пощадил, асе без утайки выложил.
А машину Василия ты и сам видел, когда он на ней к клубу подкатывал. Шик-мадера, первый сорт.