355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ю. Арбат » Звонкое чудо » Текст книги (страница 2)
Звонкое чудо
  • Текст добавлен: 13 апреля 2020, 22:31

Текст книги "Звонкое чудо"


Автор книги: Ю. Арбат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)

– А подбавляю я, милая, чуток гусиного крика.

Он сложил кисти и краски в ящик стола, запер его, как обычно, на ключ и отправился домой.

Вот ведь задал мастер девчонке задачу! Где же достать этого самого гусиного крика?

Были у Саши товарки, чуть постарше ее, двенадцати– да тринадцатилетние девчонки. Их Сашуня и спрашивать не стала: они еще на побегушках состояли, а не кистью работали, да если и доверяли им, то самые простые узоры, и ясное дело, без рельефа.

В первое же воскресенье, сделав все, что нужно по дому, отправилась Саша на Агаевскую прудку. Возле всегда паслись гуси управляющего. Гоготала птица, хлопала крыльями, важно к воде спускалась. Валялись на берегу белые перья, другие следы оставались. Какой еще такой крик?

Стала Саша ждать экономки. И дождалась.

– Екатерина Тимофеевна, – говорит, – вы гусей режете. Может, у них там в кишках крик есть? Мне бы его во-от столечко!

И показала самый кончик мизинца.

Экономка решила было, что Саша пришла еще что-нибудь просить за свой похвальный лист. А этот лист давно подчищен и в Покрове свое дело выполнил: дочку управляющего приняли в прогимназию. Так что все расчеты по листу покончены. Но услышала Екатерина Тимофеевна, о чем девочка просит, и ну хохотать. Не смутили ее ясные Сашунины глазки. Да ведь и то сказать: не смущалась она и тогда, когда Сашу и других фабричных ребят заставляла полоть огород и убирать сад управляющего и ни копейки им не платила.

– Ладно, – милостиво согласилась она. – Скажу дворнику. Пусть, когда станет резать гусей, хорошенько поищет у них в кишках крик.

День ждала Саша, два ждала, а на третий поняла, что ничего-то ей от экономки не дождаться. И решилась она с горя-то на отчаянный поступок. Выхода другого не нашлось, хоть ты режь, – все равно не сегодня-завтра с позором снимут ее с французского рисунка. Дали, мол, тебе хорошее место, а коли ты не смогла на нем удержаться – твоя вина, твой и ответ.

Пришла девчонка утром в живописную ни свет ни заря. Кругом ни души. Подлезла под стол, за которым сидел Козлов, и, благо сама маленькая да худенькая, просунула ручонку в ящик с кистями и красками. Вытащила пузырек, – из него Иван Васильевич капал в мастику. Трясясь от страха, отлила несколько капель «гусиного крика» и снова протиснула бутылочку в ящик.

Целый день Саша сидела ни жива ни мертва: а вдруг да Козлов заметит? Но все обошлось. Осмелела Саша и прибавила каплю секретного снадобья в мастику. Вот чудо: стала та ложиться ровно. А когда вернулись чашки из муфлей – ни на одной, сколько ногтем ни ковыряй, даже шелушинки не отлетело.

Прытко бежала Саша в тот день, ног под собой не чуяла. И сразу к старшему брату, слесарю Петрухе.

– Глянь-ко, Петя. Вот гусиного крику я раздобылась. А где б поболе достать?

Взял брат «гусиный крик», посмотрел, меж пальцев потер, понюхал, на язык попробовал и заверил:

– Достану. В Орехово завтра поеду, к вечеру жди меня. И что ж ты думаешь – с четушку привез сестренке этого снадобья.

Саша на шею ему бросилась.

– Ты у меня братец – чудодей. Не выгонят меня теперь. И ну допытываться: – Откуда, скажи-ка на милость, в Орехове столь гусей, чтобы целую склянку крику набрать?

А брат поглядел на нее жалостливо, по голове погладил.

– Глупенькая! – говорит. – Никакой это не гусиный крик, а просто-напросто глицерин. Мастику он собирает, вот она и не плывет. Посмеялись над тобой люди.

Так то разве люди смеялись? Люди-то друг дружке всегда руку подадут. А это жадным-жаднехонькие стяжатели. Тьфу на них!


Бешеная Липаша

о всем фабричном поселке, пожалуй, от силы две самые древние старухи, повирухи, вспомнят о бешеной Липаше. Да и они, коль не прибавят, так расскажут только про то, что произошло у них на виду да осталось на слуху. А рассказывать надо: пусть люди узнают про старое время, про невольный наш девичий позор да про бабье лихо.

Липашей звали у нас Олимпиаду. Росло их две сестры-сиротиночки. Другая-то Евдокия. Ничего не скажешь, обе – красотки, но друг на дружку не похожи: с одного дерева яблочки, да на разный вкус. Евдокия – казак-девка. Ввечеру пойдут фабричные на колодчик – Евдокия там первая хороводит. Ах, да, про колодчик… На самом краю поселка, аж возле березовой рощи, стоял заброшенный колодец, из которого и воды не напросишься. А места привольные. Там и собирались парни да девушки. Евдокия – высокая, чернобровая – ну чисто королева. Парни вокруг нее вьются. А уж танцевала – будь здоров!

Липаша поскромней, позастенчивей. Идет – глаза в землю. Но зато как петь зачнет – век бы слушал. И не столь голосом брала, сколь душой любую песню скрашивала.

Что веселились – не в укор им сказано: молодо-зелено, веселиться велено. К тому же обе не пустышки, не бестолочь – на работе в живописной проворно себя вели. Липаша-то, пожалуй, поспособнее.

У обеих и женишки на примете. Евдокия над парнями посмеивалась и многим голову закрутила, пока одного выбрала – помощника механика из котельной. Это считалась партия очень завидная, да еще для бесприданницы, – у сестер-сироток какое богатство, сам понимаешь.

Липашин суженый-ряженый весь в нее, такой же несмелый. Мало ли на фабрике козыристых кавалеров, а ей, видишь ли, приглянулся тихоня Василий, молодой приказчик из белого амбара, по-нынешнему из сортировочной, где посуду перезванивают. И что в нем, казалось, нашла? При ее-то робости – не защита, не помощник, к нему не прислонишься, на него не обопрешься. Подруги о том допытывались, бабы судачили, а Липаша с Васильем только улыбаются: нет для них лучшей игры, как в переглядушки.

Ступал Василий неслышно, говорил вполголоса, а будто светился весь, – экое счастье парню привалило, то ли за голубые глаза, то ли за добрый нрав. Другие-то девки иной раз и на показное кидались, а потом горько плакали. А эта, вишь, себе на уме.

Ну, пока обе парочки наглядеться друг на друга не могли, беда мимо плыла, ее ненастной погодой к берегу и прибило.

Смотрителем в живописной уже сколько лет состоял Трифон Мерзляков, из староверской братии, как и хозяин фабрики, а потому у хозяина Матвея Сидоровича Кузнецова в особом почете. Фабричные прозвали его Козлом, и не столь за сивую бороду, как за блудливость. Вот уж верно: на смазливых девок у него глаз приметливый, цепкий. Приемы не ахти какие мудреные да испытанные.

В старое время смотритель – немалая сила. Для двух сотен живописок он и царь, и бог, и божья благодать: управляющий в кои-то веки допустит до разговора, а хозяин и подавно, – на фабрику два раза в год жаловал. Тем Козел и пользовался. К слову сказать, на других фабриках та же картина.

Значит, он – власть. Захочет девку подкупить, живо ей потрафит – и рисунок полегче даст, и на выноске – это когда работу принимают – к исполнению не придерется, даже всем видимую ошибку вроде бы не разглядит. Ну, у такой живописки заработок, гляди-ко, и возрастет.

А уж коли кто ему не угодил – берегись, деваха, наставит таких горчишников, что не вздохнешь, не ойкнешь. Первым делом рисунок тебе попадет, случайно или не случайно – поди, гадай, – самый что ни на есть несходный, многодельный и потому невыгодный. И на выноске жди беды: то цветок криво посадила, то листок косо написала, то золота пожалела, то того же золота наляпала, зря хозяйское добро разбазарила. И мазок-то у тебя стал вялый, и краска жидкая, и то и се, и пятое и десятое. Эта же самая девка раньше считалась красна мастерством, а теперь ни прясть, ни ткать, ни початки метать. Проси не проси, а коль смотритель скажет так, никто перетакивать не осмелится.

Поприжмет Козел живописку, деться ей некуда, она выревится на материнском плече и темной ночью бредет на холостую смотрителеву квартиру у реки.

К Липаше, однако, такой подход не годился. Козел это отлично понимал. Он к ней оком, а она к нему боком.

Тогда он ее в лесу подкараулил. Решил, что жаловаться не станет, позора побоится, да и кто поверит, коль свидетелей нет? И на будущее время, думает, девка покорней станет.

А Липаша домой еле добрела, и утром на работе все заметили – ни жива ни мертва. Парень ее, Василий, о том прослышал и после гудка дождался ее у проходной.

– Скажи, – говорит, – моя родненькая, может, я тебя чем обидел?

Всю дорогу до дому молчала Олимпиада, а там не выдержала, упала на плечо Василья, да и призналась.

– Прости, говорит, Васенька, хоть и нет тут моей вины. Люблю я тебя одного. Что теперь делать-то?!

А парень сидит, как чумной, головой кивает, и слезы у него так и бегут, так и бегут. Потом встал, Олимпиада на нем виснет, он – будто и не чувствует, кто с ним рядом, – прямо домой, да там в сарае и удавился.

Липаше о похоронах не сказали. Она, узнав о смерти Василия, сразу заговариваться начала: не в себе, стало быть, девка сделалась. Сестра и подружки считали, что и тянуть ее к гробу не следует: только рану травить. А так, мол, кто знает – может, и забудется. В ту пору девичьих историй – не счесть.

Но время идет, а Липаша все прежняя.

После печальных событий Евдокия по-прежнему работала в живописной: на ее заработок и кормились сестры. И уж не ходила казак-девка на гулянки к колодчику, на кадрили ножкой не топала, каблучком не пристукивала, и смех у нее пропал, и со своим женихом встречаться перестала. Теперь одна забота – больная сестра. На пасху в свободные дни Евдокия свозила Липашу в город к земскому доктору. Тот дал такое медицинское заключение, что положение у Олимпиады совсем безнадежное, счастливого выходу никакого ожидать нельзя и остается только терпеть. А лекарств от болезни тоже нет, и всю жизнь будет Олимпиада заговариваться. А иной раз могут посещать ее буйные приступы, и потому следует держать под неустанным присмотром.

Евдокия плачет да жалуется:

– Ведь я на работу должна ходить. Есть-то да пить нам надо…

Земский доктор советует:

– Запирай ее, милая.

– Стекла в светлице переколотит.

– А ты вместо стекол досочки приладь.

У сестер домишко от родителей остался: две светелки да кухонька с русской печью. Рассказала Евдокия в поселке о врачебном совете, собрались парни знакомые по гулянкам у колодчика, кто с топором, кто с пилой, кто разжился досочками, кто гвоздочками, и в воскресенье все и подустроили: в окнах доски, на дверях крепкие запоры. Ни веревок, ни ножа с иглой в той комнате не сыщешь, чтобы не повредилась Липаша, только деревянная лавка с постелью – вот тебе, скорбная душа, и вся обстановка.

Зажила Липаша в темнице, без вины затворницей. Сестра ее утром накормит, а придя с фабрики, обиходит. Иной раз и худое бывало: сестра выпустит погулять во двор, а Липаша выбежит к воротам, люди идут, а она их честит такими словами, что хоть уши затыкай. Это тихоня-то и скромница, ласковая и незлобивая Липаша! Мальчишки поозоруют, нарочно прибегут, дразнить начнут:

– Бешеная Липаша, бешеная Липаша.

Она на них с кирпичом да с колом, тогда уж одно остается – вяжи и опять в темницу.

А не то парней примется зазывать. Ласково так кличет:

– Васенька, мил-дружок. Пойди ко мне. Чего ты отворачиваешься? Сестра Евдокия в харчевую за провизией ушла.

А сестра в соседней комнате будто каменная сидит, того и гляди сама рассудка лишится.

Ох, довел их до такой страшной жизни блудливый Козел, проклятая бородища, чтоб ему по земле ступать, как по горячим угольям, чтоб свела его в гроб язва гнилая. Но он отряхнулся, будто пес после купанья, и как ни в чем не бывало хозяиновал в живописной, и даже будто бы снова повадились к нему ходить сговорчивые девки, которым стыд глаза не слепил.

Давно ли сестры жили, хоть и тужили, а все ж и песни пели и смеялись у колодчика. Другие ныне там парни и девушки, а этой паре – ни просвета, ни зари: у старшей работа, получка, дом и сон, у младшей – тупая тьма.

И так – день, месяц, год.

А за годом другой, третий, десятый.

Кто-то из подруг замуж вышел, кто-то из парней женился или в столицу уехал и там на фабрике остался. Уже ни о чем не мечтала Евдокия, тянула лямку и даже прошлое не вспоминала: тогда, хочешь не хочешь, слезы текут.

Вот и старость сединой знать дала, и морщины счет годам повели, а ничего в жизни у сестер не изменилось.

В ту пору живописки брали белый товар под свою ответственность: распишут, в горны сами отнесут, из обжига дождутся, сдадут в готовом виде, и только тогда им заработок подсчитают, в расчетные книжки запишут. Ну, а коли, не ровен час, разобьют в горнах – беда идет за счет рабочего.

Евдокия нередко чайники для росписи брала домой. И приработок получался, глядишь, лишних десяток-другой за вечер распишешь, да и Липаша на виду. Многого не понимала теперь больная, а сестру не только узнавала, но и любила. Вернется та из живописной, поесть соберет – а и весь-то обед картошка с луком, да квас и капуста – и сядет рядом с сестрой. Евдокия на нее никогда не только не кричала, но и слова поперек не сказывала, – все-то по-хорошему, будто надеялась, что наступит день и снова рассудительно заговорит Липаша.

Вот так однажды сидит Евдокия за столом. Перед ней, как в живописной, стекло с красками, баночка со скипидаром, в расколотой кружке кисти. Сидит и знай расписывает чайники. Тогда лет, поди-ко, уже десять писали маки. Узор не трудный, шел только на дешевую посуду, и платили за него тоже не шибко.

Евдокия отошла на кухню, картошку из чугуна вынуть, возвращается, а кистями Липаша орудует. И так у нее ловко получается, маки как живые. Она ведь и в прежнее-то время лучше сестры работала.

Евдокия сообразила и стала брать посуду в расчете на двоих. На выноске смотритель – все тот же Козел – обратил внимание, что Евдокия больше получает, спросил, а, узнав, что ей больная сестра помогает, – перечить не стал. Но не совесть в нем заговорила – этого не дождешься, а спрос на дешевую посуду большой, хозяину она выгодна, ну и давай работай сколько можешь.

С тех пор и Липаша вроде потише стала: дело ли ее захватило, от смутных мыслей ли отвлекло, но только Евдокия вечером придет, а на столе расписанные чайники выстроились В ряд. И не запомнит случая, чтобы Липаша побила их или неладно цветы написала: старый-то навык, видно, крепко сидел.

В живописную молодые пришли. Все они Евдокию Ивановну знали, и тяжелая ее жизнь у всех на виду, да и скандальную Липашу нет-нет да у ворот дома заприметят, когда она кричала и камнями в них кидала. Трудно стало Евдокии ходить, так живописки сами стали ей чайники домой возить, благо, чуть не все заводские ходили в поселок мимо избы, где жили сестры. По пути забирали и расписанную посуду, чайники ли, чашки ли…

На фабрику при таком положении старушке и появляться почти не надо. Только в дни получки запрет Липашу в ее темную келью и девушек поджидает. Те зайдут, опасливо послушают, как за крепкой дверью Липаша бушует. Зимой санки прикатят, Евдокию Ивановну под руки выведут, посадят и отвезут до фабричных ворот: все не два конца. А уж на обратном пути Евдокия Ивановна потихоньку бредет: и в харчевую заглянет, купит для сестры леденцов, ситничка.

Не упомню уж, в какую весну беда стряслась. Молодежи и на вечерку сходить хочется и погулять «у колодчика» – обычаи в поселке не изменились с тех пор, как сестры молодыми туда же хаживали. Иной раз и не заглянут к Евдокии Ивановне.

Заговорили об этом, кто-то и надоумил:

– Помощи бы попросить надо. Одни ведь они, старухи.

Собрались гурьбой, пошли, и не к смотрителю – от Козла, и верно, не дождешься молока, – а к управляющему. Фабрикой правил в ту пору, однако, пес не лучше смотрителя, – по рабочему прозвищу Нерон. Одно имя может дать понятие, что это за фигура.

Тот выслушал, ничего не пообещал. А как пришла Евдокия Ивановна за деньгами вподрасчет, он, видно, конторщиков предупредил, те ему донесли, – вышел к ней и сказал:

– Вот что, Евдокия Ивановна, стара ты, и работа у тебя неподходящая для фабрики.

А это уж он врал: у старых мастериц руки дрожат, а как возьмут кисть, откуда сила да точность берется. Правду сказывают: старый конь борозды не испортит. Тут же Нерон просто отговорку искал.

– Неподходящая, – говорит, – работа. И на фабрику ты не ходи и чайников тебе носить не будут. Я это всем отныне запретил.

Стоит перед ним Евдокия Ивановна – куда ее молодая стать девалась, – высохшая, маленькая, под черным платком будто лик с древней иконы. Задрожала она, побелела, и слезинки катятся.

– Батюшка, – жалобно так шепчет, – баринок, милый, а как жить-то? Родных нет. Одна я рабочая. И сестра у меня еще, на моих руках. Чай, знаешь: разумом скорбная.

Стоят вокруг живописки, формовщицы, все смотрят, ведь и верно: погибнут старушки.

Нерон скосил глаз на народ, полез в карман, вынул кошелек, достал зеленую трехрублевую бумажку, протянул:

– Велел бог заботиться о ближних своих. На вот, Христос с тобой.

И ушел, не глядя на старуху.

А она, плача, побрела домой.

День ее не видят соседи, два не видят.

Опасаясь бешеной Липаши, заглянули во двор те живописки, что раньше приносили сестрам чайники.

Тихо там.

Липаша увидела девушек и жалобно сказала:

– И все спит Евдокия, все спит…

Похоронили старушку по обычаю: с певчими из ее же прежних подруг, помянули за кутьей. А на следующий день пропала Липаша, о судьбе которой все гадали: что-то с ней теперь станет?

Нашли ее через три дня: только до колодчика и дошла. Куда брела святая душа, неведомо. А прошла с версту и утомилась, прилегла возле березки, да и уснула сном вечным и непробудным.


Ловкий сыщик

ожешь, конечно, не верить: вот, мол, сготовил Арсентьич дичинку с начинкой. Но я за что купил, за то и продаю: взял за четыре грошика, а уступаю по две денежки за пару. Передам слово в слово, как родитель мой рассказывал. У него занятных историй полон короб накопился, а эту он на отметинку любил. Да и приятели-то его именно ее чаще других просили рассказывать. Только один приезжий возразил:

– Я, – говорит, – об этом слышал от судебного деятеля.

Да ведь там с чужих слов, а отец, можно сказать, участник событий.

Ну, а если что не так, не обессудь: прямо-то только сорока летает.

Отец мой первостатейным гравером слыл на всю Россию, на все Кузнецовские фарфоровые заводы. И произошла с ним такая оказия, когда ему, рабочему человеку, хозяин чуть не в ножки кланялся, христом-богом молил выручить, сделать одолжение, любые деньги сулил, хоть те пятьсот рублей, хоть тысячу – ей-ей! – лишь бы он согласился хозяйскую просьбу уважить. И еще как уговаривал.

– Не я, – говорит, – ходатайствую, сам государь император.

А царь-то тогда знаешь какой был? Под горячую руку ему не попадайся. Штоф водки выпивал, и не стопками, а вприпадочку. Сколько дней в году, сколько святых в раю, столько он и праздновал. Состоял при царе генерал, начальник императорской охраны, тоже любитель сполоснуть зубы. У обоих сапоги по форме – бутылками, с широченными голенищами, а за голенищем коньяк в плоских флягах: сообразили бражники, чтобы близкие не заметили, откуда взялось святое зелье. Трезвый-то царь тихо ступал, в бороде улыбки прятал, на большой медной трубе марши наигрывал, а во хмелю буянил: пудовым кулаком человека мог на месте уложить. И укладывал, очень даже просто.

Может, я не с того конца начал? Пожалуй, что и так.

Тут, понимаешь, в столице все дело-то началось, в Санкт-Петербурге.

Послом одной иностранной державы состоял то ли барон, то ли граф какой, величали его «ваше сиятельство», а фамилия, конечно, мудреная, нерусская, язык сломаешь, выговаривая. Ну, да не в этом суть. Сама история-то с приключениями.

Считался граф-барон первейшим знатоком фарфора. Все в уме держал: какой мастер на какой фабрике какую марку ставил – и будто бы даже мог определить год выпуска чашки, блюда или там вазы. Не особенно сведущий любитель увидит два синих меча на донышке чашки и сразу: «Это саксонский фарфор с фабрики города Мейсена». А граф-барон хитро улыбается: извините, говорит, подвиньтесь: видите возле этих мечей звездочку о шести лучиках? Свидетельствует такой значок о том, что хотя мастер некогда жил в Саксонии, но, разукрашивая вещь, работал на русском заводе господ Гарднеров в Вербилках, и, судя по тому, как золотые бантики в рамке изображены, могу сказать, что звали того замечательного мастера Иоганн Кестнер. А расписал он чашку в шестидесятых или там в семидесятых годах восемнадцатого столетия.

Если по-современному говорить, являлся посол специалистом фарфорового дела, профессором или даже академиком.

Назначат его в какую страну послом – он туда все свои собрания и везет. Потому без них жить не мог. В стружки, в морскую траву, в вату аптекарскую слуги ему каждую чашечку и тарелочку упакуют, в ящики заколотят, осторожные надписи напишут: мол, не разбейте – и подобным манером из города в город, из страны в страну и переправляют.

И надо же такой беде стрястись, что не в городе Париже и не в городе Лондоне, а именно в Санкт-Петербурге забрались к нему воры. До того ловкий народ оказались эти мазурики – не иначе как по чьей-нибудь злой указке действовали, – ничего от посла денного не взяли, кроме старинного немецкого сервиза. А у графа-барона этот сервиз был на самом лучшем счету, больше всего посол его любил.

Назначил русский император торжественный прием, не знаю уж по какому особому случаю. Послы разных стран должны быть на таком празднестве. Все они присутствуют, и нет только одного – этого самого графа-барона.

Царь уже выпил в тот день для веселости, но по сторонам поглядывает, все на заметку берет.

– Чтой-то, – говорит, – не вижу я графа-барона.

Министр ему докладывает:

– Он в сильном расстройстве, ваше императорское величество. У него какая-то беда.

– Что за беда может произойти с иностранцем в моем государстве? – рассердился царь. И тут же дает распоряжение: – Выяснить, что стряслось!

А сам в соседнюю тайную комнату прошел и из-за голенища плоскую флягу вытащил, чтобы принять лекарство от расстройства нервной системы.

Министр туда-сюда разослал людей. Они в момент все разузнали. Опять докладывают царю:

– Украли у господина посла самый любимый фарфоровый сервиз.

Царь в сердцах как стукнет кулаком по столу орехового дерева – куда ножки, куда крышка, одни щепки на полу.

Приказывает министру:

– Найти сервиз!

Это легко сказать: найти. Кисточка, бывало, затеряется, ищешь, ищешь, семь потов сойдет, пока ее в дальнем углу под столом заприметишь. А тут сервиз. Не попросишь: «Чертик, чертик, поиграй да отдай». Не бес крутит, а воровская шайка, она тебе следов не оставит, заклинанием ее не возьмешь, а царев указ оставляет вовсе безо всякого внимания.

Однако для министра слово царя – закон. Вызвал он главного сыщика.

– Хоть умри, – говорит ему, – а найди! Иначе мне на глаза царю показаться невозможно.

Тот, конечно:

– Слушаюсь, ваше превосходительство!

И стал искать.

День ищет – ничего. Два – ничего. Все воры и мошенники главному сыщику известны, всех их он спрашивал, никто не брал, и никому ничего про сервиз не известно.

– Ищите, канальи! – приказал сыщик. – Не найдете – я на глаза министру показаться не смогу.

Снова ищут воры и снова говорят:

– Нет сервиза.

Посол между тем от расстройства совсем слег, и царю, конечно, об этом немедленно – нашлись такие люди – доложили. Царь – министру нагоняй, министр – сыщику. А сыщика и без того досада гложет. Не то страшно, что его отругают или рассчитают, а по самолюбию ударяет. Ведь он недаром слыл самым знаменитым в России сыщиком: все мудреные дела распутывал.

За Нарвской заставой купца ограбили – кто отыскал разбойников? Главный сыщик. Из военного госпиталя бежали двое мазуриков – кто их настиг в двадцати верстах от столицы? Все он же, главный сыщик. Появился в лучших домах Петербурга мошенник, за князя себя выдавал – кто его на чистую воду выпел? Опять же главный сыщик. Фальшивомонетчики прятались в подвалах, убийцы норовили скрыться, наклеив фальшивые бороды (мало ли было всяких историй!), и всюду сыщик на манер козырного туза всех кроет. Ордена ему жаловали, в чинах повышали: был такой случай, что царю докладывали и тот не пожалел золотой табакерки, усыпанной бриллиантами. А тут на-кося, опростоволосился. Стыд!

Заперся сыщик у себя в кабинете, никого не велел пускать и стал кофий пить да думать.

И ведь надумал.

Облачился в самый что ни на есть парадный фрак, ордена и медали нацепил, ленту через плечо навесил и является к послу.

Лакей-старик ему сообщает:

– Граф не изволят принимать. Больны-с.

Сыщик приказывает:

– Доложи, любезный, что прибыл я касательно украденного сервиза.

Старик аж обомлел и бегом в спальню к послу.

Через минуту граф сам вышел. И первый его вопрос был:

– Нашли?

Сыщик, глазом не сморгнув, говорит:

– Почти. Напал на след. Сервиз воры спрятали, ждут, пока скандал утихнет. Но я все знаю. Хорошо бы иметь черепок от какой-нибудь вещи из сервиза.

– Это, – отвечает посол, – с полным нашим удовольствием.

И предъявляет тарелку.

– Вот, – говорит, – край у нее отбит был, так я склеивал, поэтому она и в кабинете лежала, а не в шкафу под стеклом.

Сыщик взял тарелку.

– Разрешите, ваше сиятельство, я ее с собой захвачу, мне легче будет опознать сервиз и уличить воров.

Посол, конечно, согласился, но тут же заметил, что через месяц собирается совсем уезжать из России и, по совести говоря, уже не верит, что пропажа может отыскаться.

– Что вы, что вы! – стал его успокаивать сыщик. – Будьте благонадежны, получите свой сервиз в целости и сохранности ровно через три недели.

И что же ты думаешь? Три недели прошло, и на пролетке подкатывает сыщик к дому посла, звонит, аж по всем комнатам трезвон пошел. Лакей открывает, не прежний старик, а другой, помоложе.

– Что, – говорит, – изволите?

– Принимай сервиз! Да осторожно переноси, – распорядился сыщик, а сам прямым ходом к графу-барону. – Так, – говорит, – и так. Ночей не спал, за ворами гонялся. И настиг.

А лакей пакет за пакетом на стол ставит.

Граф велел один пакет развернуть. Схватил тарелку – как есть та, что сыщик взял, только без трещинки.

Долго ее граф рассматривал, лупу вытащил, к окну подошел. Головой покачал от удивления, согласился:

– Точно, ничего сказать не могу.

Сыщик, конечно, каблуками щелк, граф ему руку протянул, поблагодарил. Попрощались они.

Только сыщик уехал, граф закричал лакею:

– Самый что ни на есть парадный фрак мне!

Нарядился – и во дворец. Там в тот день то ли бал, то ли прием какой назначили, и известно, что царь должен быть.

А царю уже доложили, что, мол, украденная драгоценность нашлась. Сыщик в героях ходит, министр всяческие милости ему оказывает, и уже готовят царский указ, что выражается ему высочайшее благоволение за особую распорядительность, оказанную при исполнении возложенного на него поручения.

Посол увидел царя, поклонился. А тот поманил к себе графа-барона.

– Довольны? – спрашивает.

– Очень даже доволен, – отвечает посол. – Нарочно приехал поблагодарить и попрощаться, потому как настал срок уезжать из вашей прекрасной страны. И я не могу, – говорит, – удержаться, чтобы не выразить своего восхищения вашими замечательными мастерами. Всю жизнь я собирал фарфор и знаю, можно сказать, всю подноготную о каждой фабрике в каждой стране. Но о том, какие искусные мастера на русских фарфоровых фабриках работают, того, выходит, не знал.

В кулаках-то у царя сила, а голова со слабинкой. Видно, не в ту пору его мать родила, не собрав разума, в свет пустила. Не понял он, на что ему посол намекнул.

– Я, – говорит, – так полагал, что вы меня, натурально, поблагодарить хотите за действия моего главного сыщика, а слышу – вы о каких-то мастерах распространяетесь.

Посол так это легонько, по-дипломатическому, усмехнулся, чтобы царю не обидно показалось. Они ведь, дилломаты-то – ты это из газет, поди, знаешь, – хитрющий народ. Если положение трудное, такого туману напустят, не сразу и разберешься. Вот и граф-посол тоже. Вежливенько отвечает:

– Господином главным сыщиком я просто-напросто сражен. В сервизе у меня состояло десять тарелок. Одиннадцатую я дал господину главному сыщику для опознания, а двенадцатая была потеряна еще год назад в городе Неаполе. А господин главный сыщик вернул мне сервиз с двенадцатью тарелками. Разве это не чудо из чудес?

Царь смотрит на посла и все как есть понять не может. Одно уразумел, что посол доволен, а ему только этого и надо.

Посол опять кланяется:

– Соблаговолите принять уверение в совершенном почтении, искреннем уважении, и прочее, и прочее.

Ну, в общем, как дипломаты говорят.

С тем он из России и уехал.

А ты-то смекнул, в чем дело? Пропал сервиз с десятью тарелками, а нашли с двенадцатью. Вот это сыщики, дошлый народ!

Главный-то сыщик с битой тарелкой сразу к фабриканту Кузнецову, – Матвей Сидорыч в ту пору в Санкт-Петербурге находился. Потом они вместе поскакали на нашу фабрику.

Вот тут-то Матвей Сидорыч вызывает моего отца и просит.

– Арсентий, вырежь доски для печати, и как можешь скорей. И чтобы не отличить от образца.

Отец говорит:

– Месяц на такой мудреный заказ требуется.

Сыщик руками замахал.

– Две недели на все про все, иначе я труп.

Отец тогда не знал, что это за господин из Питера вместе с хозяином прикатил, ему что труп, что не труп, – все едино. Он на хозяина косится. А Матвей Сидорыч такие ласковые слова стал говорить, каких рабочие отроду от него не слыхивали. И деньги посулил. Ну, не тысячу и не пятьсот рублей, это я, конечно, прибавил для блезиру, а четвертным поманил. Насчет государя-императора, если уж прямой разговор, тоже ради красного словца вставил. Но коли рассудить здраво, то так оно и получается, будто царь просил. Ведь сыщику министр приказал ублаготворить посла, а министру – царь самолично.

Две недели не отходил мой отец от стола, резал узор на стальных досках. Прикорнет на часок-другой тут же и снова за работу. Вышло все тютелька в тютельку, как та тарелка. И марку немецкую отец поставил – не отличишь. Перевели рисунок, обожгли все как полагается и вручили сыщику – он у нас на заводе в доме управляющего с хозяином в карты играл, преферанс игра называется; я-то в ней не разбираюсь, а, говорят, занятная.


Сыщик, как увидел сервиз, – обомлел.

– Волшебство, – говорит, – истинное волшебство.

Повернулся к отцу и обнял:

– Хозяин тебе, Арсений, четвертную назначил за труд. На еще от меня сотенную!

Это уж истинная правда, не прихвастнул.

И еще так сказал сыщик:

– Будешь в Петербурге, милости прошу ко мне в гости. Потому как спас ты меня, выручил из большой беды.

Кажется, сыщик – темная профессия, все с ворами да мошенниками якшается, а оценил мастерство русского рабочего человека. И не он один, вот что важно.

Побывал отец мой в столице у сыщика. Дом в два этажа, окна зеркальные, лестница мраморная. Прочитал сыщик письмо, полученное из-за границы от посла, этого самого графа-барона.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю