355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ю. Арбат » Звонкое чудо » Текст книги (страница 3)
Звонкое чудо
  • Текст добавлен: 13 апреля 2020, 22:31

Текст книги "Звонкое чудо"


Автор книги: Ю. Арбат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)

«Привезенный вами сервиз – самая главная достопримечательность моей коллекции. Таких немецких сервизов, как у меня украли, на свете в разных музеях наберется, я знаю, четыре. А подобной искусной подделки, что сотворили русские мастера, нет ни у кого. И цена ему баснословная. Что же касается украденного сервиза, то он опять у меня. В краже оказался замешан мой лакей-старик. За сим примите уверение в совершенном почтении…»

И всякие там вежливые слова, как у дипломатов водится.

*

Когда я услышал рассказ Арсентьича, подумал: вот как иной раз творится легенда. Ведь в запеве сказа много подлинного. Нечто подобное произошло с начальником петербургского сыскного отделения Путилиным и поведано миру им самим, а затем, с его слов, еще раз знакомым сыщика, одним известным судебным деятелем. Арсентьич, конечно, любил присочинять, но, начав с этого происшествия, так все повернул на свой лад и такие события вспомнил (а может, и прибавил от себя), что первым героем стал не ловкий сыщик, а гравер, русский рабочий человек.


Катя-Катеринка

Николаю Леонову

емскую школу Алеша окончил не только с медалью, а еще и с особой наградой. Управляющий на фабрике считал себя покровителем науки и установил такой порядок: первый ученик каждого выпуска получал у него золотой пятирублевик. Конечно, не зря управляющий отмечал первенького, имел свой тонкий расчет. Зачислял он мальчика в контору, а когда парень пообвыкнет, как по лесенке, пропускал через все производство: подручным к шаровым мельницам, оттуда в точильную, горны, живописную. Напоследок – перезвонщиком в белый амбар. Это из названия догадаться можно, что за профессия: тарелки или блюдца перезванивать, искать, нет ли трещинки. Битое-то блюдце подает голос не звонкий.

Так весь круг-от парень проследует, все мастерство узнает-изведает, а его – парня-то – опять в контору. Мысль толковая: получал управляющий работника, который по любому мастерству оказывался в курсе дела. Так вот из любимчиков исподволь вырастали псы хозяйские. Они с рабочего семь шкур норовили спустить для фабриканта, а восьмую тянули, чтоб самим поживиться.

Алеша медаль заслужил и золотой кругляшок принял, а вот в контору идти отказался.

У нашего управляющего и глаза к лысине. Не бывало такого, чтоб первый ученик круто норов показывал.

– Ты, – говорит, – парень, часом не рехнулся? От своего счастья бежишь. Кальера, – говорит, – тебе обеспечена. Родителей во как ублажишь.

А парень – Алеша – очень к правде приверженный. Он, не таясь, все выложил.

– Родителей, – говорит, – мне ублажать нечего. Отец полжизни в пекле проработал, а когда в горнах задавило и хоронить понесли – не во что обрядить. Мать с малолетства камушницей маялась за двугривенный в неделю, а подросла – ее в точильной чахотка источила. У бабки я живу – она тоже на ладан дышит, – старая живописна. Ну, а одному мне много ли надо?

Управляющий не стал спорить:

– Вольному воля – спасенному рай.

Это, дескать, как хочешь. Но поинтересовался все же:

– Куда же ты стремишься идти?

– Коли возьмете – в белый амбар.

Это по-нынешнему – склад готовой продукции: принимали там готовый товар. Работали «молодцы», – потому и казарма, где они обитали, называлась молодцовской, считалась она вроде бы почище других фабричных казарм.

Алеша-то, однако, по-прежнему у бабки жил.

А там время подошло – и бабка померла, и парень в возраст вошел – женился на Кате, у горновщика Пахомова единственная дочь росла. Самостоятельная такая девица, сразу муженька к рукам прибрала. А он на нее смотрит, как теля на мать, только и знает:

– Катя-Катеринка!

И все-таки образовалась у них семейная драма, да такая, казалось, что сразу все разбилось – и не соберешь, не склеишь.

Горновщики испокон веков на фарфоровых заводах не сдельно работали, а на жалованье состояли. Заработок у них верный: подошел срок – вынь да положь целкаши. Формовщики или там живописцы бьются и за расценки и против разных притеснений, – чтоб за бой в горнах с них не взыскивали. У горновщиков труд тоже нелегкий, а все же посмирнее считались. В ту пору – перед девятьсот пятым годом – рабочие люди в движение пришли, стали понимать, что на их горбу хозяин в царство небесное въезжает.

Я это к чему о горновщиках завел речь? Катя-Катеринка по родителю-то их круга. А у Алеши вся родня за хозяйские барыши богу душу отдала. Вот он и задумал к революции примкнуть. Книжки читал тайные, на сходки к бакенщику ходил, там на речном берегу собиралось человек, поди, пять, – все ребята боевые, каждого хоть на кол, так сокол.

Катерина проведала об этом и сразу укорила.

– Пошто, – говорит, – ты погибель кличешь на нашу молодую семью? Узнает управляющий – с работы погонит и тебя, и меня.

А она при деколи стояла: переводные картинки на посуду лепила.

Алеша кудрями тряхнул:

– Не узнает.

Бабы, они настырные. Ей вдоль стели, а она поперек мерить станет. Катерина свое твердит:

– А ну как узнает? Что тогда?

Я же говорю: бабий язык не смиришь ни блином, ни рукавицей.

Алеша покладистый парень, а тут допекла жена, начал он ей выкладывать.

– Что ж, – говорит, – я статуй бесчувственный или у меня башка хуже дырявого горшка и не вижу, как хозяева-капиталисты над нашим братом-рабочим глумятся? Нет тогда мне уважения.

Вот что он сказал.

Катя в слезы. Ну, это женский обычай: слезами себе помогать. А муж-то ей не шепчет ласково:

– Катя-Катеринка!

Крупно в ту пору они поговорили. Сурьезно. Как помирились, этого я уж не знаю, но жизнь у них пошла сикось-накось, в разные стороны. И разговаривают неласково, будто чужие, не личико в личико, а спинка в спинку.

Пугает Катя:

– Пойду скажу, что ты к врагам царя и отечества перекинулся.

А он ей в ответ:

– Кричи пуще, сполошница, нет на тебя угомона. Поди, доноси. За то жандармы деньги платят. У них аж кучки по тридцать сребреников приготовлены. Только будет у тебя на лбу вековечно гореть клеймо: предательница своего мужа. И отечеству я не враг: ради отечества и стараюсь.

В ту пору запала Алеше добрая мысль: устроить на фабрике потайную типографию, чтобы печатать листовки. Перепадали к нам, конечно, листовки из Москвы. Привезут попутно одну-одинешеньку, так ее всю до дыр зачитают.

И вот как хитро Алеша придумал.

В прежнее время иным-некоторым приходила фантазия получать письма не на свою фамилию и не на свой постоянный адрес, а условно. Допустим, не «до востребования» и имярек, а «предъявителю кредитного билета рублевого достоинства, номер, серия такие-то».

В журнале «Нива» прочитал Алеша объявление:

«Новинка! Набор каучуковых букв „Гуттенберг“. С помощью домашней типографии каждый может печатать бланки, конверты, визитные карточки. 1500 букв, цифр и знаков в изящной коробке. Прилагается бесплатно флакон хорошей краски. Высылается наложенным платежом».

Цена и адрес: Варшава, такая-то улица, такой-то дом.

Эту забаву Алеша и задумал приспособить. Послал деньги и попросил выслать три набора предъявителю кредитного билета, номер, серия такие-то. А для осторожности указал почту не на своем поселке, а в Москве, до которой чугункой ехать четыре часа и где человек очень легко может затеряться.

Следовательно, обзавелся наш Алексей типографией под именем изобретателя книгопечатания Гуттенберга. Он про этого Гуттенберга еще в Москве деликатно расспросил. Ему растолковали, что это за иностранец.

Поди, целую ночь набирал Алеша первую листовку. Катя на кровати ворочается да вздыхает, в спор не кидается, начала понимать, что Алешу не переупрямишь. Но мается и переживает женщина. Да еще молодая. Ей бы прелестями жизни пользоваться да ласковые слова слушать, а она, изволите видеть, со своего одинокого места наблюдает, как ее муж детской забавой тешится.

Мог бы, конечно, для начала слова-то взять с московской листовки:

 
Кто в тягостной работе
Томится день-деньской,
Трудясь в слезах и поте
Для прихоти чужой?
Все ты же, брат-рабочий.
 

Да он по-другому решил. Так он товарищам объяснил:

– Нашему народу про свое бы послушать. Какие на фабрике кровопийцы и что за несправедливости творятся.

Катя намедни пришла из хозяйской харчевой лавки и ну жаловаться:

– Приказчикам да смотрителям мясо вырубали какое хотят, а нам, подобно псам дворовым, чуть не одни кости бросают.

Она готовить мастерица и любила стряпней мужа побаловать.

Вот Алеша и составил такую листовку:

«Рабочие! Долго ли мы будем терпеть несправедливости? Хозяева нас за людей не считают. В харчевой лучшее мясо челяди, а нам, как псам, – остатки.

Рабочие! Протестуйте против несправедливости! Один за всех – все за одного».

Сочинил Алеша прокламацию, набрал, натискал за ночь сто штук и лег спать. А наутро с собой на фабрику прихватил. В обеденный перерыв вместе с двумя товарищами рассовал в ящики столов у живописцев, позапрятал за машинки у точильщиков; и горновщиков не забыл, даже в белом амбаре не состорожничал: тоже разбросал.

Ну и началась на фабрике кутерьма. Работает Алеша и видит: к их смотрителю пожаловал смотритель из точильной, – пошептались и куда-то ушли.

Вечером по всем избам фабричных: шу-шу-шу да шу-шу-шу. Один разговор: о листовке, а потом о несправедливости в харчевой лавке.

Катя с работы вернулась и прямо к Алеше. Смирная и вроде бы не в себе: растерянная.

– Слыхал? – спрашивает.

Алеша, будто ему невдомек:

– Насчет чего?

– Насчет листовки.

– А! – вроде бы догадался Алексей. – Это про мясо-то? Слыхал. Так ведь, помнится, и ты мне то же гудела.

Катя потупилась, свою думу думает. Потом тихо спрашивает:

– Алеша, ты вчера до полуночи за столом копошился. Листовка-то, поди, твоя работа?

Улыбнулся Алексей:

– Поди, моя. От жены не скроешься, Катя-Катеринка. Выйдет из тебя сыщик Нат Пинкертон.

А Катя просит:

– Брось, Алешенька, пока не поздно. Не сносить тебе головы, упекут. Что я одна-то делать стану?

Он опять шуткует:

– Опостылел я тебе, глаза бы твои на меня не смотрели, речи бы мои ты не слушала, жила бы одна у батюшки, – ни о чем не тужила, а тут, на-кося, нашла короля. Вот и будешь жить и не тужить без меня. Или другого найдешь?

Катя как кинется ему на грудь:

– Никого мне не надобно. Без тебя мне свет не мил. Только брось ты эту революцию.

Он ей свой резон выставляет:

– Неправда разве, что в листовке-то?

– Правда.

– Что же тогда выходит: брось правду и служи неправде? Нет, лапушка…

Вот он так-то загнал ее в угол, бабенке и крыть нечем – кругом у него шешнадцать.

С тех пор и пошло. Чуть на фабрике происшествие – хозяин аль управляющий рабочего обидел, штраф по придирке или за пустяковину наложил, – моментально на другой день листовки разбросаны.

Видно, управляющий сообщил куда следует, и появились жандармы. По мастерским тишком мечутся, вынюхивают да выведывают.

Бац: на следующее утро опять листовка. Да еще с частушкой:

 
Набежала злая гнусь,
Лает по казармам.
Я на Жучку рассержусь —
Стану звать жандармом.
 

Вся фабрика хохочет. А жандармы беснуются.

И нужно же было такой оплошке произойти. Смотритель белого амбара зашел в молодцовскую и застал там Алексея с листовкой. Тот тыр-пыр: «Я поднял на полу, хотел поинтересоваться». Потянули его к жандарму. Алексей дурачком прикинулся:

– Шел, увидел, поднял. Да и читать-то я не больно горазд.

Поверил жандарм, отпустил.

Дело состоялось в субботу.

А в воскресенье Катя с тестом для пирогов возится, у печи хлопочет, Алеша к окну подошел, глянул и видит – прямехонько к нему на горку подымаются жандармы, за ними смотритель из белого амбара и еще какие-то люди, как говорится: на драку собака всегда найдется.

Алеша схватил каучуковые буковки на деревяшечках и остатки листовок – десятка два не успел разбросать – и к жене.

– Катя-Катеринка, спасай. Листовки жги, печатки спрячь, если можешь, не то мне тюрьма. А я этих храпоидолов задержу.

И в сени.

Однако долго-то запор открывая не проваландаешься. Отчинил Алеша дверь, пустил незваных гостей. Вроде даже доволен, в горницу приглашает.

– К пирогу, – говорит, – поспели. Недолго ждать горяченького.

А главный жандарм на него прикрикнул:

– Ты дурочку-то не ломай. Один раз слукавил, отвел глаза – хватит.

Вспомнил, передразнил:

– «Я и читать не больно горазд».

Алеша усмехнулся так недобро:

– Тогда спрошу: зачем пожаловали?

Жандарм что-то своим шестеркам приказал, ну и начался обыск. Все в доме перевернули кверху дном, куда только не лазили. Простите за выражение, даже нужного места не обошли. Перину – Катино приданое – распороть хотели, да тут уж Катя их устыдила: «Каждое, – говорит, – перышко прощупать можно».

Она поняла, что это им для озорства да чтоб досадить.

Чем дальше обыск, тем злее жандарм, потому что ничего путного найти не удается. Он на листовки рассчитывал.

Катя по хозяйству хлопочет: то чугунок с картошкой из печи тащит, то угли сгребает в угол, то куриным крылом пирог смазывает, яйцом глянец наводит и в печь ставит.

Так ни с чем из Алешиной избы жандарм со свитой и ушел. А хозяина, Алексея то есть, все же забрали. Еще и пригрозил фараон:

– Посидишь в клоповнике, так разговорчивее станешь.

Напоследок заметил:

– Прекратятся листовки, тогда сразу станет ясно, кто их производил.

Вот ушли эти супостаты, Катя выплакалась, стала наводить порядок в доме, а сама думает-гадает про жандармовы слова. Мудрость-то в них невелика – сразу сообразила: если теперь листовок на фабрике не станет, значит, и верно, Алексей их печатал.

Тут ее и прошибло: а ну как их опять станут по мастерским подбрасывать? Тогда вроде и не он виновник.

Вечером навестил Катю Алешин товарищ. Спрашивает:

– Типографию-то Алексей куда дел?

Катя на него зверем:

– Ты что? О какой еще типографии речь? Зря-то не плети, не возводи напраслину на мужа. Жандармы искали, все перефарфорили да не нашли.

– Не нашли, – улыбнулся приятель. – Это хорошо. А мне-то ты откройся: где типография?

Катя подумала: подослали. И одно твердит:

– Ни сном ни духом не ведаю.

Так ничего и не сказала.

А далеко за полночь – уже часа в два, поди, – заглянул бы кто в окно, – подивился немало: села баба одна ужинать, румяный праздничный пирог на стол поставила. Только ничего любопытный не увидел: окна все занавешены, – щелочки не отыщешь.

Села Катя за стол, разломила пирог и вытащила из него гуттаперчевые буковки. Так целиком все три деревяшечки с буквами и лежали под румяной корочкой. Тесто она осторожно отлепила и по буковке стала набирать, – точь-в-точь, как Алешенька – разнесчастная головушка делал:

«Товарищи рабочие! Проклятые жандармы схватили Алексея из белого амбара. Они не могли найти типографию революции и хотят на нем сорвать зло. Невинных людей хватают изверги».

Она вспомнила Алешины слова и набрала еще одну фразу:

«Один за всех, все за одного».

Как уж утром и в обед Катя ухитрилась разнести по мастерским листовку, про то она одна знает, только под конец смены опять шумит-гудит весь завод. Ропщут рабочие и, чего никогда дотось не бывало, кучками стоят, обсуждают дела.

Рассказывали конторские: жандарму принесли новую листовку, он даже в лице переменился. А потом выругался и сказал:

– Не там, выходит, искали. Ну ничего, шила в мешке не утаишь.

С тех пор что ни ночь – то обыск.

А наутро новая листовка, да язвительная такая, – похлеще тех, что при Алексее выпускались:

«Ищите, ищейки. Не победить вам рабочих ни в жизнь. Не бросим мы правды и не станем служить неправде!»

Когда прилетел кулик из заморья, вывел весну из затворья, стала Катерина своими листовками звать народ на маевку.

И еще что надумала. В ту пору мимо нашей станции каждый день поезда на войну с Японией шли. Народ высыпет их встречать да провожать – всё развлечение. Только воинские поезда у нас стояли ровнехонько одну минуту: у них там по расписанию так следовало.

Катерина приходила с корзинкой, а в корзинке пироги. Поезд остановится, из теплушек солдатики глядят. Наши-то, фабричные, с ними шутят, а как поезд станет отходить, Катя за вагонами бежит, пироги солдатам сует, приговаривает:

– Ешьте, служивые, и рабочих не забывайте.

Про то ты знаешь ли, что пироги-то у Катерины Ермолаевны оказывались не простые, а с начинкой.

Разломит солдат пирог, а там в восемь раз сложенная бумажка. Иной чревоугодник, может, и чертыхнется, а оказывались, верно, и довольные.

Через месяц Алеша домой вернулся. Выпустили его «за недоказанностью обвинения». Домой шел и все думал: «Как-то там Катя-Катеринка». Усмехнется и опять: «Может, поедом съест меня, как тот румяный пирог, что стоял на столе, когда жандармы меня забирали». Пирог ему крепко запомнился.

Ну вернулся, все и разъяснилось.

А самое радостное, что Катя-то другая стала.

В жизни самое это счастье и есть, когда жена тебя до глубины сердца понимает, думает так же. И ты ее за это красавицей ненаглядной зовешь, будь у нее хоть весь нос в конопушках.

Алеша на гражданской погиб, под Перекопом убили его. А про Катерину Ермолаевну до тебя, поди-ко, слух дошел. Это та самая, которую у нас первым председателем завкома выбрали. Потом она начальником живописного цеха работала, в поселковом Совете заправляла. Такие речи произносить навострилась, фу ты ну ты. И дело у нее из рук не валилось. Ей давно говорят: пора, мол, на пенсию. А она ни в какую. Одним словом, бой-баба, Катя-Катеринка!


Знаменитый Пурсоньяк

ы, может, думаешь, наш заводской драмкружок пустяковинками пробавляется? Один басенку прочитает, а другой тебе под музыку начнет долдонить стишок немудрящий? Нет, брат, кроши крупнее, мы мелко-то не любим бродить. Великого русского драматического автора, Александра Николаевича Островского «Грозу» ставили, комедии французского писателя-классика Мольера рабочим показывали. А теперь советские пьесы берем. Вот как. Создали наш кружок не мальчики-девочки, а настоящие самородные художники из рабочих, и существует он с девятьсот восьмого года. После первой-то нашей революции девятьсот пятого года мы тоже кое-чего добились. Недавно даже юбилей отпраздновали. Из Москвы, из области почетные представители пожаловали, деятели искусств и народные артисты. Отметили нас. Первые основатели, по-старому сказать стоялы, повымерли, мало их в живых осталось, – разве что древние старики, пенсионеры. Но все-таки стариков этих отыскали и премии им вручили. Взять Ивана Ивановича – ему подарили полное собрание сочинений Мольера в богатом переплете. Он у нас, Иван-то Иванович, первые роли играл чуть не с сотворения кружка. Слыхал, поди, – красочный мастер, его все знают, заслуженный человек. Он теперь на покое, вместе со своей старухой, кассиршей она когда-то работала. Домик у них напротив больницы, аккуратненький такой. Да, я про подарок помянул. Ну, подарок ему тоже не просто так дали, не попусту, а с особым умыслом.

Я те и расскажу, при чем тут Мольер оказался. Начну с той поры, как Ваня у нас красочным мастером стал. Эта должность в прежние времена не малой считалась, а он – гляди-ко – еще безусым ее добился.

У них в роду все красочники. Ванин отец грамоту не шибко знал, но в книжечку всякие тайные рецепты все же мог заносить. Тогда ведь мастера друг от друга таились. Распусти-ко язык-то, живо твой секрет переймут. С секретом мастер в гору пойдет, а тебя, милого, по шапке. Иной раз хозяин и подписку брал, что, мол, никому тайны производства не выдам, а не то неустойку плачу.

Ванин отец помер, и красочным мастером стал брат отца, следовательно, Ванин дядя. Мать в живописную подалась, туда же и сына определила. Стал парень чашки да блюдца расписывать, и быть бы ему тоже живописцем на веки веков, но выпала другая судьба: не решка, а орел. Дядя этот самый заболел, поехал в Москву лечиться, а на свое место пока поставил племянника. Секретов от родного не утаил, все записные книжки перед ним выложил, а новые составы велел со своих слов в отцову книжку вписать.

И ведь будто чуял старик: в одночасье отдал богу душу. Известие о том незамедлительно дошло.

Вот тут Ваня и задумался: что-то теперь станется?

Засел за книжки – отцово да дядино наследство – и – не будь дурак – наизусть выучил все рецепты.

Вызывают его к управляющему. Маленький, черный был управляющий, ровно жук, все смотрит исподлобья, а то вдруг вскинет глаза, врасплох застать хочет.

Стал он Ваню допытывать:

– Как ты светло-зеленую краску приготовишь?

Ваня не стушевался, ответил. И все в акурат, как следует.

Жук задал еще несколько вопросов, а потом протянул черепок и сказал:

– Вот заказ поступил, узорные изразцы будем делать. Подбери такой цвет.

Ваня, конечно, постарался, подобрал колерок, сделал пробу, отнес Жуку. Тому понравилось:

– Ладно. Я за тебя хозяину слово замолвил. Останешься химиком по краскам, на дядином месте. Жалованье поначалу скромное положу, а там – что заслужишь. Но смотри, чтобы тебя твои восемнадцать лет не подвели.

В семье у Вани после этого подостаточней стало. Но он-то, ясное дело, понимал и не раз говаривал:

– Досталась мне судьба калачи есть, хотя, может, и не надолго: коли не справлюсь, выгонит Жук без всякой жалости. Неизвестно еще, даст ли после того место в живописной.

Трудился Ваня на совесть. Не только каждую новую удачу заносил в книжечку, но и о промахах делал отметку, чтобы второй раз о тот же косяк шишку не набить. Появились у него не отцовские, не дядины, а свои секреты.

А техника тогда не нынешняя. Теперь круть-верть, и песок, и черепок, и краску разотрут на шаровой мельнице в наимельчайший порошок. А тогда этих мельниц и в помине не было. Стояла «волокуша» – чан такой деревянный, полтора аршина в длину, на дне камень-кругляшок, а на нем еще другой, – вот те и вся машина. Вертят ее, за коромысло держась, двое рабочих, а красочный мастер возле них что-то колдует: то из одного мешочка зелья добавит, то из другого.

Смотрителем на печатном участке находился Ванин дядя по матери, Иван Трофимович. С ним у красочного мастера тоже дел немало: печатные рисунки на посуде идут то черные, то синие, то еще какие. Смотритель иной раз к племяшу заглянет, покажет черепок или ткани лоскут и попросит:

– Вот, химик, сообрази что-нибудь созвучное этому.

Ваня сделает, а дядя доволен:

– Есть в тебе, племяш, нотка колориста!

Дядя-то, надо сказать, любил музыку, состоял регентом хора, играл на скрипке и даже выступал на любительских концертах. И еще знали его увлечение: отлично разбирался в фарфоре – да не только российском, но и иностранном. Фабричные марки не в книжках разыскивал, а в памяти держал. Разбуди его среди ночи, покажи, какую ни на есть марку, он те тут же отбарабанит: и какая фабрика и какой страны. И по росписи считали его в полную меру знатоком.

Вот он-то и зазвал Ваню на спектакль. Заезжие артисты представляли водевиль: «Хоть умри, а найди жениха». По примеру гостей и Ванин дядя вместе с учителем и приказчиками из белой конторы – сортировочной по-нынешнему, – устроили свой театр. Ставили они «Бедность не порок» Островского и дали молодому красочному мастеру роль ряженого козла, из тех, что пришли в дом купца Торцова. Вот тут в Ване талант и открылся. Сыграл парень чудодейственно, и в новой постановке ему тоже место нашлось.

С тех пор и пошло, и пошло. Стал Ваня делить время и любовь между красочным делом и рабочим театром.

Управляющий сразу невзлюбил фабричных артистов. Что, говорит, это за блажь такая: театры устраивать. Рабочий обязан думать только про то, как лучше работать. А развлечься захотел – купи косушку.

Ну и допекает, как может, – не мытьем, так катаньем: то прикажет не давать ключей от сарая, где репетиции проводили, то еще какую-нибудь пакость учинит. Он бы и начисто запретил кружок, да ему учитель намек сделал:

– Возбранишь – я тя в газете пропишу. На всю губернию ославлю.

Ты учти, что время то было после девятьсот пятого года.

Жук на слабого руку подымет, а перед сильным смолчит. Но надумал все же: подослал к любителям табельщика, его все Федя-квас звали. Тоже копеечная душа: ему хозяин или управляющий только «а» скажи, так он им на коленях всю азбуку пропоет.

– Поди к этим любителям, – распорядился Жук, – и доноси мне, о чем они говорят и что осуждают.

Федя-квас лисой и подластился: люблю, мол, святое искусство. А до той поры он только квас с похмелья любил, за то и прозвище получил.

Сдуру-то мы его и приняли. Что я тебе сейчас объясню, – уж потом открылось.

Немного времени спустя вызвал управляющий Ваню.

– Солидная, – говорит, – у тебя должность, Иван. Тебе бы верой-правдой служить хозяину, в ножки ему кланяться, что тебя, недоростыша, на такое место допустили, а ты с рабочими дружбу завел. Ну к чему это? Я ведь наслышан, о чем вы после своих репетиций пустословите.

Понимал Ваня, за что его Жук точит: рабочие между собой шушукались, что штрафами их донимают, а в хозяйской лавке втридорога дерут за харчи. Когда к делу пришлось, и Ваня свое слово добавил, – изобразил хозяйского сына. Это тоже фигура была, о ней сказать следует. Ездил молодой хозяин по заграницам и привозил оттуда разные образцы для фабрики. Добро бы еще хорошее что усмотрел в Парижах да Берлинах. А то такой шелухи натащит, что образцовые мастера диву даются. Что ни чашка с блюдцем, по-нашему парочка, то дешевка: золота много, в глаза сияние бьет, а ни мастерства, ни смысла. Наши бы на русский манер во сто раз занятнее расписали. Ну вот, насчет этого хозяйского сына и прошелся Ваня непочтительно и насмешливо: корчит-де из себя великого знатока, а видят все большой руки дурня. Артист, он и простые слова так представит, что, смеясь, бока надсадишь, а хозяйский сын важничал у всех на виду.

Но правду говорят: иной смех плачем оборачивается. Так и тут.

– Ты смотри, брось эту манеру, – пригрозил Жук. – Ишь что вздумал: пакости про молодого хозяина складывать?! Или невдомек, что придет время и сам он хозяином будет? Что с тобой станется? Бреди тогда куда глаза глядят, ни на одну фабрику тебя не возьмут!

Ваня кружка не бросил. Роль ему очень привлекательную дали: играть господина де Пурсоньяка в комедии французского автора Мольера. Однако язык он все же стал придерживать: мать его упросила, – боялась, как бы на старости лет с сумой под окна не пойти. А Федю-кваса после того случая рабочие выгнали из артистов-любителей, да еще «темную» пообещали устроить: не фискаль.

Знал Жук, что заменить Ваню на фабрике некем, и парня не донимал. Предупредил, мол, и ладно: умному намек, глупому палка. Но с наградными все же поприжал. К рождеству или пасхе всем смотрителям и мастерам шли наградные. А после того памятного разговора с Жуком Ване стала перепадать самая малость. Ну да он парень не жадный, – не к выгоде, а к радости жизни стремился.

Отменно сыграл Ванюшка своего Пурсоньяка. Таким дурошлепом изобразил французского барина, что все фабричные покатывались со смеху. Уж так все были довольны, когда сметливые помощники жениха отвадили Пурсоньяка от дома невесты и отбили всякую охоту жениться. Вокруг пальца обвели чванливого хвастуна.

С тех пор пошла у нас в народе поговорка. Коли неудобно кого-нибудь обзывать пустомелей или бахвалом, так давали намек:

– Эх ты, Пурсоньяк!

Кому непонятно – тот глазами моргает, а остальные в смех.

И вот, мало ли, много ли времени прошло, изволил пожаловать к нам из города на фабрику хозяйский сынок, тот самый, которого Ваня высмеивал.

Поселился он в доме у Жука, там одно крыло хозяйским называлось: кто из этой фамилии наезжал, всегда в главной храмине останавливался. Два ли, три ли дня отдыхал молодой хозяин, перед обедом ходил по поселку для моциона, аппетит нагуливал. Сам высокий, прямой, усищи – что приклеенные, – он в офицерах на Кавказе долго служил: не воевал, а так, при штабах околачивался.

На фабрику, конешно, захаживал. Жук его сопровождал. Так елозил, прислуживаясь, что глядеть тошно. Хозяин по фабрике ходит, выискивает, где непорядок, а где новинка какая.

– Это что? – спрашивает и на чашку кивает.

Жук тут же хватает клешней чашку и подает с поклоном.

А хозяйский сын этак в нос, по-французски, для форсу, понятно, бросает:

– Тре маль!

Я потом узнавал, означает это по-нашему: «Очень плохо».

Так он шел вдоль столов по живописной и тремалил направо и налево.

Ваня в ту пору возле дяди в печатном оказался.

Хозяйский сын и к ним проследовал, покрутил носом и высказался:

– Вот я в Париже видел чашки с цветами, так это тре жоли.

Это значит: очень здорово.

– Не вашим, – продолжает, – чета.

И этак свысока ручкой развел: понимай, дескать, – отношу свои слова не только к чашкам, что живописцы здесь расписывают, но и к тем, на которые граверный рисунок переводят. Одним словом, всех кругом замарал.

Молчат рабочие. Каждый обиду затаил.

А хозяин изгиляется:

– Я папашин фарфор, по правде сказать, дома не держу, хотя родитель недовольствие и высказывает. Знатоку зазорно брать первое попавшееся. Знаток ищет лучшее.

Это значит, захвасталась ворона своим сладким голосом.

И чтобы всех нас сразить в самой высшей степени, еще и так форсит:

– Дома у меня только исключительно французский фарфор.

Сделал он шаг, чтобы дальше идти, а Ванин дядя его и остановил. С прищуром глядит старик, хитро:

– Извините, а какой именно у вас французский фарфор?

Молодой хозяин повернулся к старику и свысока посматривает. А все сразу заметили: смутил его вопрос. Стал этот хвастун краснеть: у всей их фамилии такая манера, чуть слово не по нраву – и шея и лицо, как кумач.

Но, видно, хозяинок на этот раз решил рабочую хитрость барской спесью побороть. Свысока бросил:

– Что это значит: «какой?» Я же говорю: французский.

Дядя-то смекнул, что гость не больно разбирается в разных иностранных фабриках, и вот будто в простоте по-прежнему тихохонько поинтересовался:

– Я опять же прошу прощенья, все расслышал, что вы изволили сказать: у меня слух музыкальный. Только какой же именно французский фарфор вы имеете в виду? Одно дело старинный севр, а другое…

Тут старик печатник паузу, знак молчания, сделал, может, и преднамеренно, хотел выбрать, какую именно назвать из известных ему прославленных французских фабрик.

А Ваня тоже размышлял, только о другом: как бы этого хвастуна сразить и притом самому в беду не попасть. И надумал. Вспомнился ему глупый пустомеля-кавалер из пьесы, в которой недавно довелось играть, и как брякнет:

– А другое дело, – говорит, – Пурсоньяк.

Такая вдруг тишина и безгласность наступила, будто ангел с небес слетел и запросто сел у длинного стола на рабочее место. Пожалуй, даже испугался народ. Что же это парень делает?! Хозяйского сына глупым хвастуном называет?! Так ведь дерзкого мальчишку хозяин за ту обиду-то изничтожит. И ждут. С опаской ждут. Со страхом. И жалко всем парня.

А хозяйский сын за это время малость в себя пришел. Вернулась к нему обычная его спесь. Голову вскинул, к Ване обернулся, но посмотрел на него без внимания, вроде и не видя, и ответил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю