355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ю. Арбат » Звонкое чудо » Текст книги (страница 7)
Звонкое чудо
  • Текст добавлен: 13 апреля 2020, 22:31

Текст книги "Звонкое чудо"


Автор книги: Ю. Арбат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

Бедный победитель

олучил я недавно коротенькое письмецо. По штемпелю вижу, что город знакомый. А вот почерк неведомый: «Разбирая папины бумаги, я часто находила ваши письма. Знаю, что вы переписывались. Я хочу вам сообщить, что в ночь с 6 на 7 декабря он умер. Мы его уже похоронили. Для меня это сильный удар. Его дочь Инесса».

Инесса… Конечно, я помнил ее. Вечно, по любому поводу пререкалась с братом Ричардом: чья очередь идти за водой к колодцу, да кто сядет за стол у окна, а кто спиной к двери. Девочку назвали в честь Инессы Арманд, известной русской революционерки, соратницы Ленина. Ричард носил имя как память о Ричарде Львиное Сердце, герое какого-то английского романа. Невеликий я знаток истории и литературы, но это все запомнил, потому что мать Инессы и Ричарда то и дело повторяла мне подробности. В свое время прочитала она немало книг.

А вот отец, тот самый, что умер в ночь с шестого на седьмое… Витя, Виктор Николаевич Щекин, – что это был за человек? Бедняга, несчастный мой друг. Верно, с ним я переписывался. Знал его давно, с тех пор как мы на одном заводе в живописном цеху работали, а переписка началась после того, как Варвара Николаевна, жена его, завела – себе очередного дружка, баяниста из Дома культуры, и вконец захотела унизить супруга, любви которого в свое время сама очень настойчиво добивалась. И чуть ли даже не в лицо стала говорить: убирайся на все четыре стороны, опостылел ты мне и ноги оплел, как худая трава. Это при живых-то детях! Ричарду тогда четырнадцатый пошел, а Инессе и двенадцати не исполнилось.

А он – теленок – посмотрел на нее, глаза слезами заволокло, слова сказать не может. Но делать нечего – сердечный суд не районный какой-нибудь: скажет так – перетакивать не станешь. Горшок разобьешь – хоть берестой завьешь, а все ж не цела посудина. А тут люди.

Дня через три собрался, детей обнял да поцеловал, и все-то молча, хоть не дешево это ему далось, а говорила одна Варвара, и смысл ее речи перед детьми такой, что посылают отца в долгую командировку.

Уехал. Стал заведовать почтой в дальней глухомани. Одна радость, что красота вокруг – озеро рыбное, от самого обрыва верст на сорок сосновый бор тянется, а на лесных опушках по осени видимо-невидимо рыжиков.

Почему я говорю «радость»? Что за радость при таком горестном повороте жизни?

А потому, что человек мог бы на себя и руки наложить. Прежде чем жениться на Варваре, слыл Виктор у нас отменным живописцем, чуть ли не лучшим по заводу, великим мастером цветы писать. В красоте он толк знал и красоту ценил. Бывало, нарисует букет полевых цветов, сам нарадуется и поднесет кому-нибудь из молодых:

– Понюхай, пахнут?

И ведь многим казалось, что верно: идет от тарелки медвяный цветочный дух.

Профессора разные и другие знатоки прочили ему большое будущее. И достиг бы он его, кабы нашел добрую жену, подругу и помощницу. Женино-то добро, как зимнее тепло. А судьба будто знала – по рукам связала.

Варвара тогда подсобницей в формовочном работала, доски с тарелками на плече носила. Потом на полуавтомат перешла. Приглядывалась к обстановке, не один раз, видно, все взвешивала да рассчитывала и наметила себе путь жизни. Замуж решила выйти и Виктора выбрала. Он в ту пору приболел, так Варвара с постели подняла, одела и в загс. Поступила в вечернюю школу. Баба она, что и говорить, упорная, настойчивая, блажь ли, не блажь ли в голову толкнется – всего достигнет.

Виктор в воскресенье с ребятишками сидит, одной соску в рот сует, другому рисует домик, рыбок, кошку с мышами, а Варвара за книжками да тетрадками, задания выполняет, домашние сочинения пишет.

Я-то знал, как ему хотелось со мной на этюды пойти, акварелью березку написать или к речке спуститься, где теплыми вечерами от воды синий туман восходит и золотые кувшинки в заводи сияют. Но он ни разу не пожаловался, что в няньки его определили. Разве что виновато улыбнется да скажет в свое оправдание:

– С детьми водливо, а без детей тоскливо.

Я все думал, ему сын наследник станет, ан нет – Ричард весь в мать: хоть и мал, а соображает, как нужно поступить, чтобы внакладе не остаться.

А вот Инесса – к отцу ближе: сказки любила, мастерица цветы собирать и венки плесть. И видать, с фантазией девочка. Ведь и Виктор по натуре мужик неторопливый, я бы даже сказал мечтательный. Однако на этом он и погорел.

Рисовал Виктор обстоятельно, много времени на эскизы тратил и за большим заработком не гнался, чем не раз и не два, а много раз сердил Варвару.

Вот она терпела год и другой, да и заставила его бросить живописное мастерство. Сначала Виктор ни в какую. Но капля камень точит, а настырная жена до чего и не хочешь доведет. Вот и Варвара – не мытьем, так катаньем – заставила Виктора подыскать работу поприбыльней и перейти в бухгалтерию. Виктор способный ко всему – и к цифири тоже, в уме считал как бог, хоть на сцене вроде фокусника выступай, – приезжал к нам в клуб такой. Горько Виктору любимое дело бросать, а Варвара ребятишками козыряет: мол, в школу идти, форму нужно, а Инессе усиленное питание требуется. Ну он повздыхал, да и уступил, благо главный бухгалтер сжалился – все Варвариными заботами – и бесплатно стал объяснять разный дебет-кредит. Иной раз даже вечерами оставался: бороденкой трясет, как поселковый кладбищенский поп, в разные толстые книги пальцем тычет и довольно понятно растолковывает.

Я тогда мало знал об их жизни. Знал, что Варвара закончила заочный институт и уехали они из заводского поселка в северный городок, куда она получила назначение.

Там дальнейшие события и произошли.

Из своей далекой почты на берегу озера у темного бора приезжал Виктор Николаевич в город раз в месяц, якобы с отчетом, а на самом деле детей повидать, особенно Инессу. Но не только маменькин сынок Ричард, а и папина дочка Инесса стала отвыкать от отца, – зря, что ли, говорится: с глаз долой – из сердца вон.

И вот как-то заявился мой Виктор Николаевич домой, вернее в бывший свой дом, где гармониста и след простыл, а какой-то дядя фотограф обосновался: Варвара-то даром время не любила терять, по-прежнему – что загорится, вынь да положь.

Пришел Виктор в подпитии, чего с ним раньше никогда не замечалось. Видно, в глуши стал прикладываться к бутылке с гусиной шейкой. А ведь пьяный, что малый – рот нараспашку, язык на плече, – болтает невесть что. Сидит Виктор на скамейке с Инессой, спрашивает, как она живет, о Ричарде опять же осведомляется, а слезы у него так и капают, и он этого даже не замечает.

То ли сердце у Инессы ожесточилось, то ли материны уговоры свое взяли, только насмешливо заговорила она с отцом, своим родным батюшкой.

– Ну, – говорит, – потекла святая вода.

Отец ей:

– Верно: слеза – вода, да иная вода дороже крови.

Это ведь верно: каждому человеку своя слеза горька.

Виктор, вишь, жалобу высказал. Ей бы лаской взять, он бы сердцем-то и затих, а девчонка по-взрослому, вразрез.

– Ты не изображай из себя страдальца. Я знаю, не было у вас с мамой любви. Жили, как на коммунальной квартире.

Виктор на нее глаза поднял:

– Как у тебя такие слова с уст-то слетают. Как ты можешь отца ранить?!

– Мне сейчас Николай Николаевич отец, – тут уж явно, чтобы досадить и ответить на упрек, задиристо произнесла Инесса.

Нерадостно улыбнулся Виктор:

– Это что ж, фотограф этот?

– Ну и что ж, что фотограф. Я к нему хорошо отношусь.

Не предательство это? Будь мамкин любовник хоть чудо из чудес – не первый, может, и не последний, а ведь отца родного – где ж другого сыщешь? Ножом полоснуло это Виктора. О предательстве он тогда подумал, я не свои слова, а его передаю. Мне написал тоже, поди, под пьяную руку, – трезвый-то он тихий да молчаливый, редко слова от него добьешься. А уж коли часто стал писать, так, видно, и пил нередко.

Вот и завязалась у нас переписка. Виктор мне письмо на восьми страницах, почерком прямым и ровным – тут тебе и художник сказался, да и за годы жизни с Варварой набил он руку в бухгалтериях. А я не велик грамотей – короткое письмецо, только весть даю, что, мол, послание получил, ну и два-три необходимых замечания по ходу дела. Так что Инесса нашла мои письма и сообразить, наверное, не могла, о чем у нас шел разговор при помощи почтовой связи.

Время летит, а девчонкино короткое письмо у меня с ума нейдет. Жалко мне Виктора. Все вспоминаю разные случаи из прошлого, и все, вишь ты, в его пользу. Получит Виктор премию на выставке или отметят его работу в совнархозе на художественном совете, он застесняется, а мы шутим:

– Виктор – значит победитель.

– Отец тебе выбрал имя со значением.

А теперь что: бедный ты мой победитель! Родная дочь, близкая кровиночка, в которой ты души не чаял, так тебя распластала, так тебя предала!

Накопилась у меня целая пачка писем Виктора. Взял я да и послал на имя Инессы заказной бандеролью. Пусть почитает. Если не камень девка и не полная дура – поймет. А не тронет ее – так цена ей грош в базарный день и толковать больше не о чем.

Нашлось бы, что в письмах почитать, кроме того, о чем я уже рассказывал.

Виктор горевал, как жена не поняла его, как не разглядела в нем художника, как все-то норовила от жизни побогаче взять да скупее дать. Как заставила живопись бросить и в бухгалтерию перейти, где тогда повыше ставки утвердили.

И о любовных ее шашнях тоже писал с обидой: ведь он верил ей. А на то, что судачили про ее историю до замужества – что был Лешка да был Сашка, – и внимания не хотел обращать. А она ту веру на поругание бросила.

Писал мне Виктор, как однова послали его по бухгалтерским делам на два дня в Москву, а вернулся он раньше. Стучится дома, а ему не открывают. Долго-то тоже у своих дверей не простоишь, цепочку с двери Варвара сняла – видит, Виктор: она полуголая, кровать смята, окно на терраску шторой задернуто, а против свету чья-то тень. Спрятала глупая, да второпях. И подлым, лживым голосом канючит:

– Приболела я что-то. Лежу вот.

Отдернул Виктор занавеску – сидит на ящике с грязным бельем главный бухгалтер, старик, козел бородатый, блудливая бестия, рубашонку застегивает и все пуговицу в петлю засадить не может. Взглянул на него Виктор, а у козла того пот на лбу со страха, пальцы дрожат: думал, бить будут или из окна, мол, с террасы выбросят. Про эти пухлые пальцы, как они тряслись, Виктор мне раза три писал – видно, врезались они ему в память.

А Варвара, баба нахальная, делает вид, что ничего не произошло. Смотрит бесстыжими глазами и говорит Виктору:

– Что ж ты не поговоришь с Филиппом Ивановичем?

Виктор думает: «Ну, ну, пой!» Усмехается:

– О чем же говорить прикажешь?

А Варвара:

– О жизни!

Виктор первый раз в жизни озверел.

– Вон! – кричит козлу. – И скорее, пока я тебе под зад ногой не помог уйти.

Блудливый козел быстренько засеменил к двери: хоть не бьют, и то благо.

А Варвара за ним и все приговаривает:

– Зачем же под зад? Зачем под зад?

Сдержал себя Виктор, а и сам не знает: стоило ли сдерживать. Только уж очень противными показались дрожащие пальцы бородатого главбуха и его молчание: ни слова не сказал, – сидел молча и бежал молча, только пот со лба вытирал.

Захлопнулась дверь за любовником жены, сел Виктор и задумался: как теперь жить-то? Бросить ее и уйти? А дети? А Инесса и Ричард?

С тех пор и зажили они как чужие. И верно, как соседи на коммунальной квартире.

Варвара, правда, прикинулась, будто ничего особенного не произошло. Даже невиданная дотоль нежность появилась: «Витенька, Витенька».

А Виктор не может так. И все о ребятах думает. Казалось, ничего-то они не понимают. А Варвара потихоньку да полегоньку их на свою сторону переманивала. И переманила. Ричард всегда с матерью заодно пел, а тут и Инесса, отцова любимица, – как ты-то могла его предать?!

Вот почему, когда в том северном городке появился у Варвары гармонист из Дома культуры и произошел тот памятный для Виктора разговор о худой траве, которая ноги оплела, молча он уезжал. Сломалась жизнь. Треснула. И прошлого не вернешь. И не склеишь. И новую начинать поздно: ни сил, ни веры.

А тут после воцарения фотографа в доме и дочкиных слов уехал Виктор в дальние свои места, в почтовое отделение, и в город больше не ездил, – по делам с отчетом ли, к детям ли. Потом и письма ко мне перестали долетать. Я даже подумал, не помирился ли часом Виктор с Варварой. А он, верно, болел.

На пачку отцовых писем, посланную мною Инессе, так и не получал я ни ответа, ни привета. Потом уж сообразил, что в памяти-то моей Инесса – девчонка, Иночка, а коли прошедшие года подсчитать, так она не только невеста, а может быть, и чья-нибудь жена. И следовало ли будоражить чужую жизнь?

Только уж очень мне обидно за Виктора, бедного победителя.

Догорела свечечка до полочки, а воску не стало, все и пропало.

*

А конец истории такой.

Попросили меня ребята из заводского комсомольского комитета выступить на молодежном вечере на счет морального облика современного человека. Ну, я выступил, вспомнил и про Виктора, бедного победителя. Потом сообразил: дай-ка разведаю, какое у девушек мнение по такому мудреному поводу. Это чтобы лучше понять Инессу. Что тут началось! Кто во что горазд! Многие осуждали Инессу, но прежде всего кляли на чем свет стоит Варвару, то есть мать. Ричарду тоже попало. Нашлись, однако, такие, что про отца, про Виктора, говорили: рохля, мол, и не нашего времени человек. А одна девушка сквозь слезы прошептала: «А мне всех жалко».

Вот жизнь какие загадки загадывает.


Даниил-заточник

Н. С.

огда я родился, поп уговорил отца назвать меня Даниилом. Так картинно рассказал Даниилову биографию – ну чисто мир приключений. Отец и соблазнился. Мне, малышонку, он ее потом часто повторял. Жил, говорит, праведник Даниил. Злой царь Навуходоносор велел его бросить в ров со львами. Понимаешь, живого и, судя по всему, здорового человека затолкали к диким зверям. По нашим-то временам это, конечно, возможно: в цирке и не того насмотришься. Но ведь в цирке укротители, они, поди-ко, полжизни этому учатся, а тут рядовой праведник. Однако Даниил не испугался львов, и тогда злой царь придумал новую казнь: велел бросить в пещь огненную, по-нашему вроде как в горн, где посуду обжигают. Однако то ли ангел, то ли какая сила направила холодный ветер, и Даниил даже песни запел.

Занятная история!

Прельстился отец на поповы байки и назвал меня Даниилом.

Еще и не подрос я как следует, ан смерть подстерегла отца, а за ним и мать. Ну да ведь люди мрут, другим дорогу трут, ладят мост на погост.

По своему бесприютному и сиротскому положению перебрался я к теткам. Куда там делась семейная наша вольность. Люди они не жадные, но к порядку приверженные – не дай бог! Хлеба и того без спроса не возьми. И еще перекрести, прежде чем в рот сунешь. Каждый себя превеликим праведником считал. И по любому пустяковому поводу мораль высказывают. Может быть, кому-нибудь такой рай и по сердцу, а мне, непокорному, тошно стало, невтерпеж.

Вспомнил я отцовы рассказы про знаменитого пророка и не раз думал, что, видно, уродился не праведником.

И по этому случаю даже посмеивался над собой: ну, мол, попался лев в ров с праведниками Даниилами.

Сготовил котомку: хлеб в пути не тягость, – взял краюху; творогу комок да соли щепоть прибавил. Ни слова никому из праведников не сказал и отправился в путь: не на саночках-малеваночках, не на резвом коне, – пешком-бережком, вдоль по реченьке, по Дубенке.

Великое множество людей перевидел, дел переделал, разному мастерству обучился, а более всего малярил. И така, вишь ты, во мне способность открылась, что я не только стены ровным колером покрывал или двери под дуб резиновой щеткой разделывал, но и альфрейные работы осилил и в одном городе даже кабачок расписал, будто берегини, или по-ученому русалки, на долгих качелях с чертями болотными качаются.

Ученые люди приходили и очень даже хвалили мою работу. Ты, говорят, самородок из народа.

На одном месте сидеть не любил и потому жил всяко: когда разгульно, а когда и на черством хлебе. Застал в стране последние ночлежки, – испытал их в известном городе Ростове-на-Дону. Пускали членов профсоюза и исключительно по предъявлению билета. А пробирались туда разные мазурики – им ничего не стоило смастерить фальшивый билет: при нэпе-то чего только не сыскивали.

Снимешь, бывало, все, аж до трусов, сдашь в камеру хранения, а номерок туго на руку намотаешь, ботинки или сапоги придавишь ножками топчана. Тогда и ложись, помня: много спать – мало жить, вздремни по-соловьиному, – как этой птахе, так и тебе малый шорох побудка.

Ты не думай, что я зря болтаю. Тут к делу все. Ведь не где-нибудь, а в ночлежке встретил я старика с распространенной фамилией Иванов, но личность во многом необыкновенную. Живая душа, горем раненная. Сам посуди: с севера он, с Вологодчины, а откуда, точно не указывал. Годы, видно, изрядно помолотили старика: борода сивая нечесана, ходит он сгорбившись, кашляет, веки красные, а глаза будто вытекли, видит чуть. Кажись, не узка ему дверь в могилу, а он живет, трепещет. Промышлял силомером, носил за спиной деревянный ящик пуда на полтора, а в руке треногу. В ящике механика, шнуры, медные ручки. Придет ли, приедет ли в город, встанет на базаре, покрикивает, простодушных людей начнет зазывать:

– А вот кто хочет испытать силу. Берись за ручки, сколько выдержишь? Не перевелися еще силачи на Руси.

И с каждого по пятаку.

Собирал он не так уж много – дома не построишь, свадьбы не сыграешь, а прожить худо-бедно удавалось.

Вместе со стариком силомером приехали мы из города Ростова в город Севастополь, вместе пешком прошли по Южному берегу Крыма.


Старик от простодушных силачей пятаки собирает, а я навострился на скорую руку патреты из черной бумаги вырезать – силуэты называются. Курортникам делать нечего, в чужом месте им скушно, они на всякую выдумку падкие, ну я этим и пользовался. Две минуты работы, и полтинник гони. Поди-ко, за лето-то я не одну тысячу таких патретов навырезал и даже подкопил деньжат.

Идем как-то мы меж кипарисами и синим морем и вдруг дождь: крупный такой, до костей пробивает. Я – ныть: эх бы, остаться в поселке или в санатории, эх бы сейчас не дождь, а солнце, не ливень, а вёдро.

Старик хоть и смирнехонек, слушал, слушал, да как рявкнет:

– Цыц ты, шило-бродило. Думаешь, оттого, что ноешь – дождь перестанет? Отвечай.

– Не перестанет.

– А оттого, что ты и себе и мне душу бередишь, о плохой погоде плетешь – у нас настроение лучше станет? Отвечай, кеша-многоеша.

– Не будет лучше.

– А смекни-ко: может, даже хуже накипит?

– Пожалуй, что и хуже…

– Ну и не бубни ты без толку про то, что изменить не можешь, и не жалуйся каждому верстовому столбу да каждому придорожному камню. Чем жить да век плакать, лучше умереть с песней. Так поставь: дождь ли, туман ли, жара ли – мне, мол, не изменить. Поищу-ко я, где тут красота. Ведь есть же красота и в каплях дождя на ветке, и в дальной горе, сизой от тумана, и в том, как солнце-позолотчик по-своему разукрашивает все вокруг. Но ты не сочти, что я тебя учу жить трусливым щенком: подставь, мол, морду и пусть тебя каждый бьет. Э-э, нет, – тут ты кистень в руку и напролом.

И знаешь, убедил меня старик. И великое ему от меня на всю жизнь спасибо за то, что научил красоту искать и зря не ныть. Стал я к миру пристальней да нежней присматриваться. А ведь подумать только: и убогий, и полуслепой, и невесть какого пустяшного занятия человек.

В Ялте же, на морском берегу, довелось мне и на стариковой смерти присутствовать. К вечерку пошли мы на пляж искупаться: оба в полную меру поработали. Только поставил старик свой силомер на песок и вдруг айкнул, за сердце схватился и лег.

– Ну, теперь, – говорит, – все, кончаюсь.

Я было собрался бежать за доктором, а он мне негромко да спокойно так:

– Ни к чему. Я предел своей жизни знаю. Лучше, – говорит, – садись рядом и слушай. Осталась у меня в родных местах доченька, Наташей зовут. Я ей вот уж сколько лет вспомоществование высылаю. Как помру я, отправляйся на реку Пинежку, найди деревню Княж-Погост. Только не спутай, – там несколько мест с таким именем. Расскажи ей обо мне, как любил я ее, только не признавайся, что с силомером таскался, а опиши что-нибудь попроще да поблагородней. Она учительницей мечтала стать, вот ты и меня учителем изобрази и, скажи, что чахотка мучила и потому-де должен я жить вдали от нее. Поклянись мне выполнить мою последнюю волю.

Я поклялся, и старик отдал богу душу.

Одному-то мне так тоскливо сделалось, что и кипарисы хуже сухой осины показались, и море не радует. Хоть мы и разного возраста люди, а совместные скитания сдружили нас: ведь и радости вместе и напасти на две части. Близок мне стал старик. Недаром говорят: не люби друга-потаковщика, а люби друга-поперечника. Друг прямой – что брат родной. Вот так и у нас.

Уж коли обещал – надо держать слово. Подсчитал я свои капиталы, прибавил стариково наследство – силомер с треногой подходящему человеку продал – и отправился на Пинежку.

Приезжаю на Княж-Погост и окольно так расспрашиваю о стариковой дочери. Узнаю, что училась Наташа, а когда вернулась в родное село, вышла замуж, но вроде живет неважно, муж у нее в райплане кем-то там служит, человек непримечательный. Очень долго ухаживал за Наташей, когда она болела – помогал, ну вот из благодарности, что ли, или потому, что других женихов не оказалось, она и вышла за него. А веселой от того не стала. Весь день в школе, литературу преподает, дома тоже либо книжки читает, либо шьет, и все молча и молча. В деревне у всех жизнь на виду.

Находились, правда, и такие, что ее винили: муж не пьет, не бьет, деньги домой несет, – чего еще бабе надо?

После таких обстоятельных расспросов и отправился я к Наташе.

Как увидел ее, – точно кто толкнул меня: она. А кто она? Суженая, ряженая? Любовь с первого взгляда? Сначала подивился: замечалось в ней что-то от старика силомера и во взгляде, вроде как в глубину проникающем, а может, в том, как она слова ценила, зря не болтала, а каждое лыко у нее в строку.

Я ей про отца рассказал. И врать не пришлось, ведь старик-то для меня и верно учителем стал. Я его любил и уважал за ум, за доброе сердце, и за горе, которое он носил с собой – это любой бы заметил.

Заикнулся я про горе, а Наташа объяснила:

– Он из-за матери ушел. Обидела его мать. Обманула.

И прибавила такие слова:

– Как олово пропадает, когда его часто плавят, так и человек, когда он часто бедствует. Никто ведь не может – ни горстью соль есть, ни в горе здраво рассуждать; всякий человек хитрит и мудрит о чужой беде, а в своей не может мыслить.

Я головой киваю: это, мол, верно.

Опять ей про старика рассказываю, что часто он о дочке печалился. А Наташа опять вроде бы пословицей ответила:

– Моль одежду ест, а печаль человека; тоска человеку кости сушит.

Когда же к слову пришлось и рассказал я, как мы отправились в дальнюю прогулку и учил меня старик не ныть из-за дождя, Наташа вдруг нараспев проговорила:

– Когда лежишь в мягкой постели под собольими одеялами, меня вспомни, под единственным платком лежащего и от стужи оцепеневшего, и каплями дождевыми, как стрелами, до самого сердца пронзаемого.

Я ей замечаю:

– Вы как песню складываете про отца.

А она:

– Это и есть песня. Может, и про отца, а может, и про меня. И сложена она давно, лет восемьсот назад, Даниилом-заточником.

Я, как услышал это, будто костью подавился.

– Кем? – говорю.

Заметь: я ведь жмени своего не называл.

Она на меня ясные глаза подняла и повторила:

– Даниилом-заточником.

– Вот, – говорю, – те раз. Я ведь и есть Даниил. Только не заточник, а человек, людей любящий и на мир с интересом глядящий.

Наташа мне о Данииле-заточнике рассказала, что сама знала. И про то помянула, что есть-де такое известное сочинение «Моление Даниила-заточника». А кто написал, неведомо. Не только она, сельская учительница, но и крупные ученые в Москве и Ленинграде рядят да гадают, кто это такой был в Древней Руси Даниил-заточник, – то ли княжеский дружинник, то ли холоп, то ли серебряных дел мастер, и жил он то ли в заточении где-то на севере, то ли все это «нескладная болтовня» какого-то монаха – сочинителя древнего.

И так она красиво и задушевно рассказывала про неведомого горемыку, что предстал он передо мной живым. Вот, мол, твой названый брат из далекого прошлого.

Много говорили и про красоту и про то, для чего в мир приходит художник и как отдает он людям свой талант.

Для меня все разговоры – будто ключевая вода из студеного лесного источника.

Как-то так и получилась, что говорили мы с Наташей много, а муж тут оказался ни при чем. И раскрылась она без спросу да без просьб. Рассказала, что счастья нет и жизнь только работой заполнена.

Дело молодое. Неведомо как, но сблизились мы. Я ей говорю: «Женюсь». А она говорит: «Я уж сколько раз уйти хотела. Муж белугой ревет, руки наложить хочет, если я его брошу».

Говорю: «Уедем». А Наташа: «Он свое слово сдержит. Тут ведь не сила воли, а слабость».

Горячий я в ту пору был. Обидно мне показалось, что не хочет она ради меня пожертвовать нелюбимым человеком. Поспорили мы как-то, я пригрозил: – Уйду, коли так.

Она на шею:

– Милый, хороший, не покидай.

– Тогда бросай его.

Она головой качает.

Вот и пойми ее.

Измучился я. Делить не в силах. А отринуть ее от мужа не могу. Сказал ей словами Даниила-заточника из книги, которую она мне дала, а я чуть не наизусть выучил:

– Лучше в дырявой ладье плыть, нежели злой жене тайны поведывать: дырявая ладья одежду замочит, а злая жена всю жизнь своего мужа погубит. Железо переплавишь, а злой жены не научишь.

Заплакала Наташа и ничего мне не ответила.

Ночью ушел я с Княж-Погоста.

Всю жизнь один и проковылял. И радость знал и к горю приложился. А если о счастье говорить, то добром по-настоящему и поминаю только время, с Наташей прожитое. Счастье, оно ведь как заколдованное: захочет – дастся, не захочет – нет. Я глядел вперед, а жил в сторону. Разбежалось мое счастье по разным делам да делишкам, по чужим листкам, да по незнакомым веточкам. Услышишь где или прочитаешь в книжке про жену – заботницу да помощницу, сердце-то и защемит: где мое-то счастье судьба зарыла, мне не показала, в руки не дала?

Прибился я к фарфоровому заводу, да там и завековал. Сначала в живописной работал на массовке, потом перевели в художественную лабораторию. Много я на своем веку узоров для посуды сделал, много вещей на разные зарубежные выставки. И если завод получал дипломы и медали, то в той ухе и моя рыбешка есть. Но с горя не цветут, а сохнут. Вот и я стал худой да тощóй, а так как с девушками меня редко видели, то и прозвали Даниилом-заточником.

Конец этой истории горестный. Вызвали меня в Москву за получением выставочного диплома. Выслушал я все похвальные слова, и потянуло меня, ну прямо как сила неведомая, в выставочный зал, где и мой сервиз под названием «Воспоминание» находился. Считал я, что создан он вроде как воспоминание о молении Даниила-заточника. Все-то там русское – и форма, как крестьянский горшочек, и ручки, и роспись. И видно, горе мое и боль моя невыплаканная, любовь к Наташе сказались неизвестно как, но хорошо получился сервиз. Это все в один голос признавали. И на заводе, в лаборатории, и на художественных советах. За то и награду присудили. Захотелось еще раз перед отъездом поинтересоваться, как люди-то, зрители, на сервиз смотрят.

Подошел я к залу и у дверей стал. И будто меня в сердце кольнуло: стоит у витрины с «Воспоминанием» женщина в солидном возрасте, вроде бы даже с сединой, в старомодных очках, в кофточке шерстяной. А рядом двое пареньков: одному лет шестнадцать, а другой поюней, подросточек, лет, поди, четырнадцати. И так пристально все трое смотрят, приникли к стеклу, у ребят глаза горят, а мать им что-то все говорит, говорит. И тоже так трепетно, горячо. Ах ты, думаю, вот это зрители, – для души радость, для сердца услада. И все всматриваюсь беспокойно, себе самому не верю. А уж знаю: ведь это – Наташа стоит. Подойти хочется. А что ребята подумают? Ведь выдаст себя, как и я себя выдам. Детское сердце приметливое, оно и правду чует и фальшь отличит. А вдруг после этой встречи вся жизнь их кувырком пойдет? Может ведь такое статься?

Как на медвежьей охоте: решай быстро – либо ты косолапого под бок рогатиной, либо он тебя лапой сграбастает.

Горит сердце. Нет, думаю, ничего я тут не в силах изменить, как в грозу громовую. И не ныть надо, не клевить себя, а идти по возможности спокойно, как подобает мужику, да еще заточнику.

Вот тебе и все про первое счастье и про последнюю встречу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю