Текст книги "Звонкое чудо"
Автор книги: Ю. Арбат
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Правильная четвертинка
комсомоле за пьянство похвалы не жди. Это – явный факт. А вот знаешь ли ты, как во время оно, в непосредственной скорости после революции, комсомольская ячейка у нас на заводе дружно проголосовала за выпивон? Это – тоже явный факт.
Решил, значит, в ту далекую пору молодой живописец Филя Вострухин жениться. Если делать по порядку – то надо сначала посвататься. Федя сказал, что всей формы соблюдать не намерен, слава богу, не старый режим, сватов с полотенцем через плечо к родителю невесты не пошлет и про то, что у вас, мол, товар, а у нас купец, – по его просьбе тоже никто произносить не станет: купцы тогда не в чести оказались.
Не обиняками и не намеками, а напрямик заявил Филя старому мастеру – позолотчику Матвею Кирилловичу Разумову, что хочет взять его Таню в жены, на что и просит отцовского согласия. Молодые-то меж собой сладились, но из родительского повиновения выходить не хотели. Таня, воспитанная хоть и без матери, но все же в строгости, твердо заявила:
– Пусть, как полагается, батя даст согласие.
А про себя подумала: «Не только согласие, но и родительское благословение».
Разумов, Танин отец, – старик-порох. Под добрую руку попадешь – обласкает: ангел во плоти. Ну, а как в неловкий час подвернешься – еще и зуботычины дождешься. У него на все свой обычай: детям от родителей – воспитание, родителям от детей – почитание; мошной трясти не любил, но коли гость – люб не люб, рад не рад, а милости просим, садись под образа и тогда не хлеба краюшка, а вина четвертушка и по возможности пир горой, пиво не в диво, вино не хвала, хоть в ту пору напитков, кроме самогону, днем с огнем не сыщешь.
Разумов неспроста такую выразительную фамилию носил: толковый мужик, понимал, где сухари, а где мед сотовый. О себе держался высокого представления, потому что первейшим мастером слыл на заводе, и не зря. Достался ему от отца и деда секрет золочения. Невесть как научился во время солдатчины играть на флейте и музыку полюбил. На эту тему много шуток произносили, но Разумова они ничуть не беспокоили. Он говорил:
– Мелодия очень полезна для нервной системы.
Ну это ладно: у каждого своя блажь, своя поговорочка.
Филя повел с Разумовым беседу о Тане безо всякого, как я говорил, подхода, а по-кавалерийски, с наскока. Все его мысли на ладони: я люблю, она любит, ждем от вас доброго слова.
Вроде бы Матвей Кириллович должен радоваться: подошли к нему почтительно. А старику с дочкой жаль расставаться, вот он на прямой вопрос Фили тоже в лоб и ответил: «Понапрасну, парень, ходишь, понапрасну ножки бьешь. Какая ты моей Тане пара?! Так себе живописец, хоть и не последнего разбора, но все же подмастерье рыночного товара. С тобой дочке жить – не радоваться, а лямку тянуть».
Парню горе. Любушке своей Филя про отцово нерасположение рассказал. Она тут же сама, было, метнулась говорить с родителем, но тот еще не остыл и дочери преподнес: «Не пара». Видишь, каких дряхлых понятий человек. Хотя, как ты полагаешь, может, это все и поговорки для отвода глаз, а истинная причина – отцовская любовь? А?
Молодые стали думать да гадать, как уломать строптивого отца (Филя нерасчетливо считал, что и будущего тестя). Однако ничего путного по первости не сообразили. Таня отца знала: порох и упрямец.
Заплакала дева и даже стала высказываться в том смысле, что родилась несчастливая, а как известно, без счастья и в лес по грибы не ходи, не то что замуж. Отца и любила, и боялась, а Филе на него жаловалась:
– Возомнил старый о себе невесть что из-за своего проклятого секрета. Какая доблесть, коли это дедушкино наследство, а не свой ум?!
И опять в рев.
Филя успокаивает, а она:
– Знаю, – говорит, – важный заказ ему дали, вот он и вознесся.
День прошел, другой. У Тани горя не убыло. А Филя после смены все куда-то бегает, со своими дружками шушукается.
Потом вдруг приходит и сразу:
– Рассказывай мне про Матвея Кирилловича пообстоятельней.
Вопросов задает сотню и все, извините, о разных пустяках.
Таня в толк взять не может: суженый-ряженый отцу не по нраву, того и гляди разлучат, а он отклонился от важной темы их затруднительного положения и перешел на болтовню. Расспрашивает, непутевый, как папаша любит пить да чем закусывать.
Но делать нечего – сообщает Таня, что папаня к зелью не очень привержен, но уж если пьет, закусывать любит тем, чем другие пиво заедают: моченым горохом, круто посоленным. И всегда при такой оказии посылает дочь за этим лакомством к тетке Ульяне на другой конец поселка, – та вкуснее всех горох готовит.
И еще сказала Таня, что заказ, который дал новый управляющий заводом, должен быть готов сегодня к четырем часам – минутка в минутку. Именно сейчас отец начал золотить чашки из сервиза.
Филя выслушал это и заулыбался.
– Ладно! – вроде бы даже пригрозил. – Еще посмотрим, кто разумнее, а кто вострее.
И Фили-то, как видите, фамилия тоже со значением предку его дана, по всем приметам, за явные качества, другими словами, за то, что парень востер: недаром ребята и выбрали его комсомольским секретарем.
Вот, значит, Филя невестины рассказы на ус и мотает.
Я-то тебе все это растолковываю, можно сказать, анализ провожу, а бедная Таня ничего не соображает и от непонятных и маловажных вопросов все пуще плачет. Уж ей мерещится, что пошло прахом ее счастье, которое казалось совсем рядышком, под боком, – только руку протяни. А тут получается, что счастью не бывать и предполагаемый муж, Филя то есть, ни о чем серьезном не думает.
А Филя – хоть и воскресенье – опять куда-то скрылся и уже за полдень появляется и дает невесте строгий наказ:
– Ступай, моя Татьянушка, домой, будто у нас с тобой утром никакого такого собеседования не состоялось. Жди меня в скорости и ничему не удивляйся. А когда перешагнешь порог родного дома, оступись понарошке и закричи благим матом, будто ногу подвернула. Затем сядь куда-нибудь в сторонку, смотри на отца жалостными глазами и изредка голос подавай: больно, мол.
Таня: что да как? А Филя ей в ответ:
– Некогда, лапушка, красавица моя ненаглядная, – и так далее, как влюбленные говорят. – Иди исполняй, что я тебе присоветовал, и положись на меня.
Дальше покатилось все как под горку.
Таня отворила дверь в горницу, увидела отца у окошка за работой, и нога у нее подвернулась. Заголосила, и Матвей Кириллович едва твореное золото не опрокинул, кинулся к дочке, – он хоть и пронзил ей сердце суровым ответом, все ж любил свою кровиночку.
А Таня, как ей приказал любезный, хромая, доковыляла до стула, села и принялась ногу растирать.
– Ахти, – говорит, – мне неловкой. Покалечилась, видно.
Отец сообразил, что смертельной опасности не предвидится, и снова уселся к окну за работу.
– Спешу! – так он оправдался. – Каждая минутка на вес золота. Последняя чашечка осталась. К сроку не поспею – полный конфуз: в каком виде предстану перед новым начальством?
А Таня ни жива ни мертва сидит, ждет, что-то ее вострец сообразил на их грядущее счастье.
Он тут как тут, Филя-то.
И прямо к Разумову.
– Честь, – говорит, – имею, Матвей Кириллович, приветствовать вас. Не помешаю? От дела не отвлеку?
Будто о золочении сервиза даже слыхом не слыхал.
Разумов досаду с лица согнал, чтобы гость не заметил, отставил чашечку, колпаком бумажным прикрыл, а золотце быстро спрятал в ящик, еще бутылочки какие-то туда же сунул и со всей приветливостью, как полагается, ответил:
– Сделай одолжение, садись. Я тут так, побаловаться кисточку взял.
– А то ведь если что-нибудь срочное, так я могу и от ворот поворот…
Сам знает, хитрюга, что такой хозяин, как Матвей Кириллович, скорей умрет, чем даст гостю уйти.
И верно: руками замахал старик, хотя и крутит-вертит:
– Что ты, что ты? Какая срочность в воскресенье?
– Нежданный и незваный…
– Нежданный гость лучше званых двух!
А сам думает: «Чтоб тебе провалиться».
Посидели молча: Разумову не до разговоров, а Вострецов измором берет. Потом Матвей Кириллович вытащил из футляра флейту и принялся наигрывать – не какие-нибудь там вальсы или мелодии, а самые что ни на есть тягучие гаммы.
Филя сидит, улыбается, будто подобная музыка для него первейшая радость.
Еще посидели вот так с полчасика. А ты подумай-ко, – в подобном-то положении старику полчаса ни на что тратить!
На столе – самовар, его Татьяна, ковыляя, поставила, перед Филей давным-давно чай в граненом стакане остыл, – парень к нему и не притрагивался.
Разумов поинтересовался:
– Может, у тебя, Филя, ко мне какой-нибудь насущный вопрос имеется, так я с полным расположением.
Другими словами, вроде бы иносказательно, выкладывай, мол, свое дело, да тоже и честь знай: выпей чай, заворачивай оглобли.
А Федя с прежним простодушием объясняет мастеру-секретчику, которого никак не хочет представлять иначе, как своим будущим тестем.
– Есть такой насущный вопрос, – говорит. – Непреоборимая тоска овладела мной, Матвей Кириллович, после нашего последнего безрадостного разговора, и решил я зайти и спросить вас, имея в виду одну надежду: скажите, а кабы я владел каким-нибудь драгоценным секретом, вроде того, как вы по золочению у нас первый дока, – выдали бы вы за меня свою дочь – Татьяну?
На стенке возле Матвея Кирилловича старинные часы с кукушкой. В этот самый момент выскочила из дупла птичка-невеличка и прокуковала три раза. Ох, беда-бедища! Три часа пополудни, а через час надо чашечки в муфельную печь нести. С последней чашкой работы еще от силы на полчаса, а где их возьмешь, если этот настырный парень прибрел сюда и донимает вопросами?! Чтобы отделаться, отвечает старик:
– Кабы да кабы! Кабы нос до неба рос, так я бы знал, что в раю делается. Но уж коли хочешь знать, скажу: был бы у тебя секрет, и делу конец – хоть сейчас под венец.
Филя улыбнулся, будто того и дал. С места не двигается, беседу ведет дальше:
– Тогда обсудим вопрос…
Вот он как время-то тянул.
Матвей Кириллович косится на бумажный колпак, под которым последняя чашечка спрятана, и сахарным голосом отзывается:
– Милый Филя, этот вопрос, как орех с кулак, его попросту не расколешь и не съешь.
– А какие тут средства требуются?
Ишь – один другого перехитрить ладят. Будто в поддавки играют, на нужные ответы наталкивают, а сами, как два Чапаева, свой стратегический план имеют. Ну-ко, кто верх возьмет: себялюбивый старик – отец с опытом и разумом или парень-вострец, комсомольский вожак, которому любовь разные хитрости подсказывает?
Засмеялся Матвей Кириллович:
– Полагаю, четвертинка требуется!
И так ему весело стало, что перехитрил, мол, я тебя, паренек – желтый рот: сейчас выяснится, что в доме водки нет и придется, хочешь не хочешь, отправляться за четвертинкой. И тебе, не кому другому. Это уж по обычаю и без обиды: молодой должен услужить. А за самогоном идти – не ближний свет, – чуть не через весь поселок. Тем временем, мол, я свою секретную работу и закончу, и ничего-то ты не увидишь.
Филя, как бравый военный, отвечает:
– Слушаюсь. Будет исполнено.
И за дверь.
Разумов все посмеивается. Из-под бумажного колпака чашечку достает, твореное золото расправляет, кисточку на свет смотрит – тонка ли?
Только он все это свое устройство выставил да наладил – дверь настежь, и на пороге Филя с четвертинкой в руке.
– Ваше, – говорит, – приказание выполнено!
У Разумова и глаза на лоб. Руки затряслись и снова все прячет: чашечку, золото, пузырьки да кисточки.
Отошел малость Матвей Кириллович и с похвалой отзывается:
– Востер ты, парень. Или у тебя четвертинки под окном, как лопухи, растут?
Филя улыбается: дескать – рад, что угодил.
Но Матвей Кириллович огорчился:
– Вот ведь незадача. Я – человек немолодой, у меня такая привычка: ничем так не люблю закусывать, как моченым горохом.
И будто позабыл, что Татьяна ногу подвернула, обращается к ней:
– Дочка, сбегай к Ульяне, возьми гороху.
А Филе объяснил:
– Ульяна уж так умело горох готовит!
Татьяна стонет:
– Ой, ноженька, двинуться не могу.
– И верно! – будто тут только и сообразил старик. – Видишь, какое огорчение: Танюшка ногу повредили. Некрасиво гостя беспокоить: водка – мужское дело, а вот закуска…
И будто даже в смущении…
А Филя живо так:
– Закусочки? Гороха моченого?
– Ульянинского! – уточнил Разумов.
– Ульянинского, – согласился Филя.
И за дверь.
И опять Разумов посмеивается да из-под бумажного колпака недозолоченную чашечку достает, твореное золото расправляет, кисточку на свет смотрит – тонка ли?
Только он – в который уже это раз? – свое устройство разложил да подготовил, – дверь настежь, и на пороге Филя. В обеих руках тарелки, и не какие-нибудь, а ульянинские, с голубой каемочкой, – слава богу Разумов их знает.
Филя стоит как вкопанный.
– Ваше, – говорит, – приказание выполнено: в этой тарелке ульянинский моченый горох. А в этой – соленые огурцы, Ульяна сказала, что вы их также обожаете.
Разумов остолбенел: ах ты, пропади все пропадом – нечистая сила, что ли, ему помогает? Ведь и горох – тот, что надо, и про огурцы верно. Но как же так ухитряется парень выполнять все его желания?
Кукушка один раз прокуковала. Разумов чуть за голову не схватился: только полчаса и осталось на все про все золотильные дела. Видно, не спрячешь секреты от Фильки-востреца. И ведь не выгонишь, – он, хитрюга, это понимает. Вон – стоит рядом со столом, глазами зыркает: не успел Матвей Кириллович закрыть свои снадобья. Парень на заметку все и берет: и что за золото, и что на пузырьках написано, и какие кисточки и инструментики разложены. Теперь только бери да по разумовским прописям сам так и стегай. Вот тебе и секрет, старый позолотчик, – ничего не осталось, и стоишь ты перед парнем голый, как в предбаннике.
Молча мастер сел за работу, золотит, торопится. Меньше чем за полчаса справился, – Филя, чем мог, помогал.
Шапку на голову, зипун внакидку и чуть ли не бегом заторопился старик к муфельной печи, где его новый управляющий ждал.
Возвращается домой, думает уже не о Филе, а о Тане: как-то у дочки больная нога – опять отцовское сердце заговорило.
Отворяет дверь: полная горница парней да девок. Пляску, вишь ты, устроили, как на вечерке. И диво-дивное – Танька как ни в чем не бывало отплясывает кадриль со своим Вострухиным, каблучками притопывает.
И сразу вострец к Разумову с поклоном подходит:
– Не обессудьте, Матвей Кириллович. Все по вашему слову выходит: секрет золочения я теперь вроде знаю. А в таком случае, по условию, вами же назначенному, согласны вы за меня выдать дочь вашу Татьяну Матвеевну?
Старик-то уж отошел, обмяк, и не сыщешь теперь человека добрее его. Ответил он:
– Не в золоте твое счастье, парень, а в уме.
И как родного обнял.
Филя разъяснил:
– А это я не один. Мы всей ячейкой думали и даже проголосовали, чтобы я со спокойной совестью четвертинку с вами выпил. Теперь у нее, у четвертинки-то, два десятка братьев, и все на столе. А гороху блюдо: полагается отметить радостное событие.
И стали Филя с Таней жить в разумовском доме. А старику только того и нужно.
Филю все ж совесть мучила. Вот он как-то и подсыпался к Матвею Кирилловичу:
– Не сердитесь? Вроде бы я тогда схитрил…
А старик и отвечает новоявленному сыну, по-старому если определять – зятю-примаку:
– Хитрость, парень, к уму довесок.
Выходит, полностью признал его.
А ведь сначала-то, помнишь, как отнесся?
Побратимова ясочка
едко у нас теперь в разговоре услышишь хорошее слово «побратим». А судя по дедовским рассказам, в стародавние времена друзья капли крови с вином мешали и пили, и не только друг другу во всем помогали, но каждый готов был жизнь отдать за своего названного брата. Говорили: «брат брату головой в уплату».
В Отечественную войну побратался я с Ивасем Лащуком с Западной Украины. Не единоутробный, не единокровный, а стал мне этот парень ближе всех. В ту пору мать и отец у меня умерли, я еще не женился, – один, как верста в поле.
При первой встрече толкнуло нас друг к другу: я фарфорист, горновщик, он – гончар. Как дядька говаривал: моего поля ягода, одного сукна епанча. А и толкнуло-то в тревожный час, в горестные дни отступления, когда нашу часть на Гуцульщине окружили и сержант сказал:
– Вы теперь не солдаты, а цивильные граждане.
Ивась ко мне подошел:
– Как это так: мы не солдаты?! Я же присягу принимал. Здесь – родные места, все знакомо: любой явор укроет, любая смерека спрячет. С врагом воевать можно.
У какого-то дядьки сменяли одежду: вместо солдатского сукна латаные бумажные брючишки, куртки от лыжного костюма, на стриженые головы натянули старенькие кепочки, взяли грабли, будто с сенокоса брели, и отправились в горькую путь-дороженьку.
Раньше на Руси говорили: «День государев, а ночь наша». А у нас все наизнанку пошло: ночами не спим, идем, куда Ивась ведет на новую нашу службу. Прислушиваемся к далекой стрельбе, а днем носом клюем.
Тогда и рассказал Ивась о себе. Был-де плотогоном, сплавлял лес по горной реке Тиссе, а это, брат, смелости требует: либо ты полковник, либо ты покойник. Реки в горах бурные да быстрые и плоты по ним мчатся, что тебе нынешние «Метеоры» или «Ракеты», и руль долгой впереди, его с умом направлять надо, а то и плот и ты – все кверх тормашками.
Рассказал мне Ивась Лащук, как встретил он свою суженую-ряженую, свою Параску, и как про сплав забыл: без нее и цветы не цветно цветут и дубы не красно растут. Она гончара дочь и сама умелая гончарка. Вот и завился Ивась как хмель в ее сторону: сменил сплавной руль на гончарный круг. Над ним парни посмеиваются, а он хоть бы что: ему любовь-то дороже.
На Западной Украине, в горной Гуцульщине, не наш подмосковный фарфоровый набор, не сервизы и вазы, не чашки да бокалы, а особый народный вкус. Ладили Лащуки глиняные миски для еды и для украшения хаты, четырехногие баклаги и чутры под вино, большие калачи, из которых, передавая по кругу, пьют горилку на свадьбе, калачи «маленькие», те, что мать «князя»-жениха надевает по обычаю на руку молодым, рядом с калачами из теста и брынзы. Лепили они и свинушки-копилки, и глечики под молоко, и «баранчики», и «близнята», и «барабаны», и другую обиходную посуду. А все, что лепили, сами украшали: шилом узор наводили – цветы, листья, колеса – и, как испокон веков принято у гуцулов, красили в три цвета – желтый, зеленый и коричневый. Так славно это получалось, что только на первые часы базарного дня и хватало товара Ивасю и Параске. Родилась у них дочка Олеся, и от горшка два вершка, а лет шести тоже стала матери с отцом помогать, свои кукольные миски, чутры и калачики лепить. Какой-то дядя из Львова научил Лащуков фамильные знаки на глиняной самодельщине ставить, ну и Олеся тут как тут: на игрушечной посуде стала свой кружок выцарапывать.
Я Ивасю про родной фарфоровый завод поведал, что, мол, хотя и не на горах расположен, а все же в лесах стоит. Сохатые нередко к берегу Дубны пробираются, из чащобы выходят, не иначе как на людей посмотреть, а не только, чтобы напиться.
Это сейчас, когда прошла война, можно свободно рассуждать о партизанской войне. У людей опыт образовался и даже много книг написано. А тогда что мы знали – парни молодые, необстрелянные, да еще оказались на земле, которая совсем недавно вошла в советские границы. И правы-то иные, и разговор особый. Одно я твердо знал, что врагу не сдамся, а вот как бороться стану – честно скажу – не ведал.
Подошли мы к родной Ивасевой деревне, он мне и говорит:
– Ты, Павло, здесь в леску задержись. Я спущусь, узнаю, как у меня дома, как там Параска и моя ясочка – Олеся, как отец, – он ведь старый да немощный, – застану ли еще? А чуть стемнеет, я к тебе вернусь, поесть принесу, ну мы и обсудим, что делать дальше. Может, таких, как мы, здесь много, а может, пока лучше на глаза не показываться.
Он, Ивась-то, парень рассудительный, видишь, сразу все в расчет взял.
Остался я, значит, в лесу. А лес на наш, подмосковный, не похож. Вроде бы поаккуратней, а деревья другие – граб, тисс, ясень. Граб будто в лишаях и листья востренькие. Выбрал я удобный тайничок и стал смотреть на дорогу. Заприметил, как спустился Ивась с горы и как зашел в первый дом: знал я, что это дом Ивасева отца. Потом кто-то вышел из дома, кто-то зашел. А там сумерки все скрыли.
Около полуночи объявился Ивась. Шаги его я издалека услышал: тяжело ступал парень, будто и не берегся. Окликнул я его, сели, он помолчал, а я не торопил: сердцем чуял, что беда.
Заговорил:
– Лихо мне, друже. Такое горе, что и подумать страшно. А тут оно в явь. Неделю назад гитлеровцы приехали в село, разузнали от предателей, у кого в семье красноармейцы. К отцу наведались. Били его, старого. За него моя Параска слово сказала. А она на сносях. Один как выхватил тесак. Я, говорит, тебе живот вспорю. Другой ему не дал. А били оба. Параска тут же и скинула. И не в себе стала, а три дня спустя ее похоронили.
Застонал мой Ивась – и так пожалел:
– Эх, идти бы нам походче, застал бы я эту картину, не выпустил гитлеровцев живыми.
Я жду, что он про дочку скажет. И будто учуял Ивась.
– Когда похоронили Параску, хватились Олеси, а ее нигде нет. Пропала. Говорили отцу, что какую-то дивчинку пристрелили гитлеровцы на шляху. Да неужли ж ее?!
Уронил Ивась голову на руки:
– Один я, один. Жизнь мне моя на что?
Вот тут я ему и сказал:
– Жизнь на то, чтобы другим людям помочь. Нет у тебя ни жены, ни дочки, Ивась, прими меня в кровные братья и моя братняя любовь будет тебе пуще каменных стен.
Надрез на руке я наутро сделал и с кровью Ивася свою смешал: пусть будет все по древнему обычаю.
Потом стали думать да гадать, с чего начинать нашу боевую жизнь.
Ивась говорит:
– Солтисом Рыкало назначили.
Я сначала-то не понял, о чем это он толкует.
Ивась разъяснил:
– Солтис – вроде старосты. До Советской власти так было и сейчас опять. А Рыкало – подлюга, гитлеровский холуй. Отец у него кулак, а он со школьных времен придурок. Учились мы вместе. Вот уж дубина: под носом утереть не мог. Его ребята дразнят, он наберет камней и кидает. А сам рычит, будто черт с него лыко дерет, потому его и прозвали Рыкало. Он, поди, и натравил гитлеровцев на дом отца.
– Ну что ж, – сказал я, – доносчику – первый кнут.
– Так! – отозвался Ивась.
У них, у гуцулов, это привычка: если соглашаются – говорят: «Так».
– Предупредить надо, чтоб с народом не лютовал.
Посмотрел на меня Ивась, промолчал. Видно, не нашлось у него жалости к Рыкало.
Тогда я добавил:
– А не послушает – накажем.
Спустя минуту тихо сказал Ивась:
– Так.
Вечером мы спустились с горы. У каждого – автомат и диски в запасе. Подошли к участку, по-ихнему – пастерунку, заглянули в окно, засели в кустах, ждем. Видим: двое вышли.
– Теперь Рыкало один, – сказал Ивась.
Вошли, Ивась крикнул:
– Рыкало, пистолет на стол. И сиди смирно.
Тот положил пистолет, как приказано.
– Вот тебе наше слово: с народом не лютуй. Будешь пакостить – на себя пеняй, накажем. Смертная казнь по всем строгостям военного времени.
Ивась взял солтисов пистолет.
Солтис подал голос:
– Как же я без оружия?
– Палку в руки возьмешь, – отозвался Ивась и повторил: – Помни: не выполнишь приказ – сам на себя петлю наденешь.
Никому солтис о нашей милой беседе не сказал, но с тех пор присмирел, никуда не лез, власть не показывал. А вот заезжие гитлеровцы бесновались – чуть не каждый день расстрел или мордобой.
Мы залегли возле шоссе и одного эсэсовца подстрелили – прими, земля, косточки.
Потом на время затаились. Срубили три дерева, сладили землянку в чащобе, чтобы от непогоды укрыться. Коли уходили – приметы оставляли, Ивась научил сухие ветки в заповедных местах набрасывать. Вернемся и еще на дальних подступах можем заметить, если нежданные гости пожалуют.
Идем мы как-то по лесу, вдруг Ивась насторожился. Знак подает: тихо. Затаились. Тут уж и я услышал: кто-то за нами по лесу пробирается. Схватили мы его, а это Коця, младший брат Ивася.
Ивась ему:
– Тебе что здесь надо?
А тот:
– Я к вам.
И показывает пистолет.
– Где ж ты его взял?
– В участке. Полицаи чистили, один на подоконник положил. Я схватил да тягу. Они даже не знают – кто.
Мы рассмеялись, а парня оставили.
Он рассказал нам про попова брата.
Ну, тут новая история.
В селе у них жил поп Николай. Церковь-то я с горки видел – красивая постройка, – в красноватый цвет крашена, а крыша будто седая, крыта гонтой – деревянной щепой вроде щитков или стрелок. Так вот, у попа, человека дрянного, во Львове жил брат Володимир, учитель. При польских панах мечтал о таком времени, когда украинских ребят можно будет учить на родном языке. Паны ему этого делать не давали, и Володимир арендовал у кулака возле Кракова восемь соток земли, выращивал ранние овощи для города, тем и жил. После освобождения Западной Украины перешел границу, чтобы обосноваться на родной земле. Тут он и стал учителем украинской школы. А когда началась война, уехать не успел, оказался под немцем и безопасности ради перебрался к брату. Поп спелся с гитлеровцами, и между братьями дружбы не наладилось.
Коця, который все это нам рассказал, добавил еще, что Володимир готов из села уйти партизанить в лес, на гору, то есть, другими словами, к нам.
Ивась одобрил это:
– Что ж, – говорит, – человек он грамотный и нам полезный. Листовки станет писать.
И на следующий вечер Володимир, поповский брат, пробрался к нам. Понравился он мне: здоровый такой дядя, светловолосый и глядит добро. Нам улыбнулся и сказал:
– С братом-то я все время ругался. Он меня коммунистом зовет.
Слово за слово, и узнали мы, что у Володимирова брата, у того самого паскудного попа, сейчас хлопот полон рот. Приходил к нему немецкий чин и велел без особого шума снять колокола со звонницы, чтобы отправить на переливку для военных целей. Медь-то ведь в военном деле очень даже драгоценная вещь. Вот поп и беспокоится, как бы лучше выполнить приказ.
А в той церкви, Коця говорил, висели знаменитые колокола: в прошлую войну их австрийцы хотели снять, да народ отстоял. Теперь поп созвал старших братьев – это у прихожан какие-то выборные, и стал уговаривать:
– Война тяжелая. Надо немецкой армии помочь. Когда победим большевиков, мы с русских церквей еще лучше звоны будем иметь.
Видишь, куда метил долгогривый!
Сообща мы решили, что надо этот немецкий план порушить, чтобы и здесь почувствовали оккупанты народную силу.
Коця в воскресенье утром спустился с горы разведать, потолкаться на базаре, сколотить группу человек в двадцать, – меньшей-то с колоколами не справиться, тяжесть основательная.
Вечером возвращается вроде бы не в себе. Ивась его спрашивает:
– Ребят подобрал?
– Подобрал.
Достает из-за пазухи то ли ребячий, то ли кукольный глиняный кувшинчик, кверху дном поворачивает и показывает. На донышке кружочек. Я-то не понял, что это – метка Ивасевой дочки-ясочки.
А Ивась сразу крикнул:
– Олеся!
И к Коце:
– Рассказывай.
Оказалось, что такими глиняными горшочками, чутрами да калачиками торговала рябая баба, совсем Коде незнакомая. Стал он было ее расспрашивать, а она перепугалась, молчит да глаза таращит. Он про Олесю спросил, – ведь вещички-то все, можно сказать, свежеиспеченные, выходит, что жива девочка. Так где ж она притаилась, чтобы отцу родному сообщить? А тут налетели на базар гитлеровцы, все бросились бежать. Коця схватил горшочек и тоже дёру, чтобы не попасть к немцам…
Вижу я, как блестят глаза у названого моего брата, и радуюсь за него. А Ивась и счастлив, что ясочкин след отыскался, но замечаю я и грусть, что нет дорогой его сердцу Параски.
По колокола отправились на следующий вечер. Срубили в лесу два дерева, отесали метров на восемь, спустились к селу, прямо на церковный двор. Добрые хлопцы, коих Коця подобрал, выставили постового у дороги, а остальные собрались у звонницы. Языки тихонько сняли, колокола подвязали к бревнам, разделился народ надвое, и понесли ношу в лес, в гору, куда не добраться и подводой, а не то что машиной. Коця же и место облюбовал, когда-то там заготовлял дрова. Выкопали ямы, опустили колокола, засыпали травой да ветками, щепой забросали. За ночь управились.
Ивась сказал, прощаясь с друзьями:
– Кто выдаст – тому смерть.
Ну, это на всякий случай.
Утром гитлеровцы приехали в село, а колоколов-то и нет. Грозили взять заложников, расстрелять попа, ходили с лопатами, искали в оврагах и на огородах, но так и не нашли.
А мы на горе сидим в своем густом лесу да посмеиваемся. Так, мол, прошли, что ни стуку, ни следу.
После этого разные дела поспевали. Приехал в село эсэсовец вербовать желающих в дивизию «Галичина», – Ивась так его напугал, что он и форму бросил и бежал. Рыкало осмелел, не посчитался с обещанием, стал в селе на людей кидаться, двоих под расстрел подвел. Пришлось нам опять спуститься, и устроили мы над ним суд честь честью, приговорили к казни и расстреляли.
В общем, началась у нас настоящая партизанская боевая жизнь. Гитлеровцы старались поймать, да мы держались осторожно, а на облаву всех гор и леса сил у оккупантов не хватало. Вот мы этим и пользовались.
Я чувствую: не дает Ивасю покоя дума о его ясочке Олесе. Коця дважды в село ходил, расспрашивал про бабу, которая глинянками торговала, да все отвечают – не наша, пришлая. А откуда пришла – никто не знает.
В следующее воскресенье Ивась решил сам пойти на базар, но не в свое село, а в соседнее. Мы так рассудили, что после того испуга да расспросов баба в наше село больше не пойдет. Но напрасно побратим время потратил: продавали бабы с возов глиняные глечики, куманцы и калачики, только маленьких, детских, олесиной работы, меткой «О» на донышках ни у кого не заметил Ивась.
Ну и опять тоска его стала глодать.
Тут мне вроде бы посчастило.
Для связи у нас служил не только Коця, – он больше с нами находился, а был еще Григорий Иванович, брат Параски, покойной Ивасевой жены. У него положение удобное, он кузнец.
О нем тоже следует рассказать по ходу действия.
Село стоит на большой дороге – трем кузнецам работы хватало. Один старый мастер запьянцовский: что накует, то и прониколит, не в кармане дыра, а в глотке. Другой – вот этот самый Григорий, Параскин брат, а третий – Скиба, кулацкий сын… Раньше он не только кузней, но и рестораном владел, – не настоящим, понятно, а вроде харчевни или забегаловки, где его жена, толстенная баба сидела – она и стряпала, она и подавала. Скупец этот Скиба – не дай бог: и жил-то не в доме, а в сарайчике, с тех пор как родился – сапог не носил, все – постолы. Встретишь – никогда не подумаешь, что богач. А у него при власти польских панов двенадцать коней в упряжке ходило, да с полсотни коз для брынзы, да пять коров. На Григория в воеводство доносы писал, что, мол, работает без патента. Из-за этого Григория немало тягали.