Текст книги "Сон Сципиона"
Автор книги: Йен Пирс
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 28 страниц)
– Философию невозможно уничтожить, хотя люди и попытаются, – продолжает София. – Природа духа такова, что он тянется к свету. Он жаждет вернуться к своему истоку и должен вечно стремиться к просветлению.
– Большинству такое стремление чуждо, – возражает ей Манлий. – Они предпочитают пустую веру и земные страсти. Они верят нелепостям и чураются истины.
– Вовсе нет. Им страшно, вот и все. Они принуждены оставаться на земле, пока не ступят на путь, каким ее покидают.
– Но как ее покидают? Как происходит восхождение? Для этого должно научиться добродетели?
Тут она смеется.
– Ты слишком много читал и слишком мало постиг. Добродетель есть путь, а не цель. Человек не может быть добродетельным. Цель – в понимании. Когда эта цель достигнута, душа обретает крылья.
И так далее. На всех уровнях епископ Везона святой Манлий обрушивает атаку за атакой на христианство, противореча ему на каждом шагу. Душа всеобща, а не индивидуальна. Вечное не определено во времени. Тело – тюрьма и не заслуживает воскрешения. Вера есть развращение, Надежда – обман, Милосердие – иллюзия. Все надо превзойти.
– Но как же нам жить? – вопрошает Манлий. – Если человек не может быть добродетелен, значит, не бывает хороших людей?
– В поступке – деятельность разумной души, которая ненавидит неразумие и должна сражаться с ним или быть им развращена. Видя неразумие в других, она должна стремиться его исправить, а осуществить это может или наставляя, или сама участвуя в делах общества, исправляя его через практику. А назначение поступка – в поддержании философии, ибо если люди будут низведены к одному материальному, то станут не лучше животных.
Примечательная фраза, поразившая Жюльена, когда он ее прочел, поскольку Манлий полностью опровергает тут ортодоксальную доктрину и платонизма, и христианства. Смысл цивилизации – в цивилизованности; назначение поступка – сохранение общества, ведь вне общества нет и философии. Только человек, осознавший, что цивилизация может оборваться, способен так переформулировать классические идеи. Только человек, решившийся на крайние меры, мог прибегнуть к такому самооправданию. Только с такой целью язычник мог выдавать себя за христианина, друг отречься от друга.
Как философский трактат – довольно средний. Манлий отказался от силлогизма как метода и почти не аргументирует. Он только наставляет устами Софии. Изложение, как обычно, отрывочное, возможно, потому, что писался он второпях. По страницам рассыпаны ссылки и аллюзии, но как будто бессознательные. Жюльену пришлось пустить в ход всю свою эрудицию, чтобы отследить цитаты из Аристотеля, Платона, Плутарха, Алкиноя, Прокла, ссылки на утерянные труды, которым он смог дать только предположительную атрибуцию. Потом он должен был проанализировать ошибки и решить, были они случайными или преднамеренными. И наконец, надо было дать заключение: внес ли Манлий истинный вклад в поздний неоплатонизм, или его рукопись – полупереваренная мешанина старых идей? Имеет ли она значение для философии, или только как документ эпохи?
Герсониду было много проще, а еще проще Оливье, поскольку ребе был во многом, а христианин полностью несведущи относительно научного аппарата, который выявлял всю сложность текста.
Весной и летом 1943 года Юлия проводила много времени в часовне и часто захватывала с собой еду и одеяло, чтобы спать на широких замшелых ступенях и не тратить времени на дорогу. Таково, во всяком случае, было ее объяснение; в действительности же она вела такую жизнь потому, что здесь пребывала в мире с собой и со всем светом: более тесный контакт с реальностью был ей невыносим. Чем хуже приходили известия, чем больше все убеждались, что рано или поздно война ворвется в их собственную жизнь, тем более она стремилась уйти от того, чего не могла контролировать и с чем не могла смириться. Ее преследовала мысль, что вскоре этой безмятежности настанет конец, и каждый глоток теплого воздуха, аромат каждого полевого цветка и жужжание каждого насекомого становились тем более приятными и острыми. Все ее чувства многократно обострились, и ей казалось, что она по-своему совершает служение. Ибо такой мир – великая ценность, хрупкая и недолговечная. Ей хотелось сохранить его в памяти, чтобы возвращаться к нему, когда сомкнётся тьма.
Порой, когда одиночество подавляло даже ее, она собирала сумку и по крутой тропинке (где из-под ног сыпались камешки) спускалась в деревню, чтобы купить провизию или воду или рисовать на солнце, заливавшем маленькую площадь. Она теперь вызывала любопытство и подозрения: многих тревожило, что в их часовню зачастил чужой, старожилы опасались ее замыслов. В первую неделю после того, как она нашла часовню, у нее было множество посетителей: старухи, девушки и пастухи, которые по чистой случайности оказались поблизости и зашли узнать, что и как. Сначала ее раздражала потеря времени, отвлекало то, как с пустыми лицами тупо они стояли у нее за спиной и не задавали вопросов, не интересовались тем, чем она занималась, не давали ей шанса объяснить, что она тут делает.
Но понемногу чары часовенки овладели ею; теперь на незваных гостей она негодовала не более, чем на звяканье колокольчиков пасущихся коз или на случайную овцу, забредшую внутрь из любопытства. А потом она обнаружила, что местные жители гордятся своей святой, рады поговорить о ней. Она начала записывать их рассказы и перечитывала их, пока не садилось солнце и в сумерках не сливались строчки. Шли недели, она записывала варианты историй, группировала их по темам и категориям, пытаясь различить за заимствованиями и недавними дополнениями крупицы подлинно древней легенды. Постоянной темой оставалась слава святой как исцеляющей слабое зрение, равно как и подательницы здравых советов; но у нее как будто имелись и другие способности – особенно в излечении всевозможных болезней. Примечательным было и то, как любовно ей прощали ее недостатки. Юлия впервые столкнулась с этим в разговоре с женой кузнеца, Элизабет Дюво, когда та однажды поднялась в часовню.
Она сосредоточенно работала и не заметила, как кто-то подошел к ней сзади. Наконец легкий шорох заставил ее обернуться. В паре метров за ней стояла, каменно уставясь ей в спину, Элизабет Дюво.
– О, здравствуйте, – улыбнулась Юлия. Элизабет кивнула, но продолжала пристально на нее смотреть. Наконец Юлия сообразила, что та смотрит на ее левую руку. Проследив ее взгляд, она попыталась догадаться, что именно заинтересовало гостью.
– Да, – сказала она, решив, что наконец догадалась. – Никакого кольца.
– Детей у вас не будет, – заметила Элизабет.
– Наверное.
– Слишком долго оттягивали.
– Возможно.
– Почему? – Вопрос был задан с пугающей прямотой, к которой она понемногу начала привыкать.
Вздохнув, она отложила лист бумаги, оставив всякую надежду продолжить работу.
– Не знаю. До сих пор мне, наверное, не встречался человек, с которым я могла бы жить.
Элизабет стерла с носа капельку пота.
– Вот и мне тоже. Но я уже пятнадцать лет замужем за Пьером. Это она виновата.
Юлия поглядела на нее недоуменно.
– Кто виноват?
Элизабет махнула в сторону аналоя.
– Пьер сделал мне предложение в двадцать пятом. В сентябре. Я его не любила и знала, что он слишком много пьет, но мне было за двадцать, и надо мной насмехались как над старой девой. Я мечтала выйти за другого, но он мне предложения так и не сделал, и было маловероятно, что нашелся бы кто-то еще. Что мне оставалось? Я могла уехать в город и поступить в прислуги или остаться дома и выйти замуж за Пьера, который неплохо зарабатывал в своей кузне. Завидный жених. И я спросила у Софии. Она уже давала мне советы, когда я спрашивала раньше. Но не на этот раз. В таких делах на нее нельзя полагаться. Конечно, сама-то она никогда не была замужем, может, в этом все дело. Но она сказала, что мне, конечно, надо выйти за него, и я послушалась.
Теперь разговор хотя бы ушел отличной жизни Юлии.
– Как она вам это сказала?
– Как всегда. Мне приснилось, будто я замерзла и голодна, будто живу на улицах Марселя и никто не заговаривает со мной, не предлагает работу или куска хлеба. Поэтому я вняла предостережению и осталась дома, в деревне. Вышла за Пьера. И последние пятнадцать лет спрашиваю себя, да слушала ли она меня толком?
– Почему?
Она пожала плечами.
– Вы давно знакомы с Жюльеном?
– О! Давным-давно. Пятнадцать лет. Около того.
Юлия все время ощущала изучающий взгляд темных глаз.
– А я знаю его с тех пор, как ему было восемь. – Это она сказала почти собственнически, будто давнее знакомство давало ей какие-то особые права.
– А про то, что она в таких советах не слишком сильна, все знают?
Но та думала о чем-то своем, и Юлии пришлось повторить вопрос.
– Господи, а как же, – наконец откликнулась она. – Даже дети знают. Когда девушка гуляет с неподходящим парнем, то говорят, она, верно, к Софии ходила.
– Откуда вы знаете, что она не была замужем?
Элизабет помедлила, раздумывая над вопросом, который показался ей странным.
– А зачем еще ей было всю жизнь сидеть на холме, будь у нее муж и домашний очаг? – На подобную практичность Юлия не нашлась что ответить. – Нет, она была незамужняя и сюда пришла, чтобы жить в молитве. И была хорошей женщиной, вот почему люди ходили к ней за советом еще прежде, чем узнали, что она святая. После ее смерти было много чудес, а это верный знак. Но, конечно, ходят разные байки.
– Какие байки?
Тут она смутилась.
– Так, всякие небылицы. Мне мама рассказывала. Но она в них не верила.
– Расскажите. Пожалуйста.
– Ну, это о слепце, которого она исцелила. Говорят, прозрев, он первым делом увидел лицо Софии и вскричал от радости, а потом сказал, будто много раз видел его во сне и любил ее всю свою жизнь. Он попросил ее стать его женой, но она отказалась, ведь была девственной и непорочной. Он же сох от печали, пока она не поговорила с ним и не привела его к Богу. Но он по-прежнему любил ее и поклялся ждать хоть целую вечность, пока не сможет с ней соединиться и она не признается, что тоже его любит. А она ответила, что будет ждать, пока он не поймет, что такое любовь. Старухи всегда сказки рассказывают на ночь внучкам. Вот и все.
Она повернулась к аналою, и Юлия, чтобы не мешать ей, вышла за дверь. Присев на ступеньку, она грелась на солнце, как ящерицы, во множестве застывшие вокруг, смотрела на долину и лавандовые поля за лесом. Она задремала, должно быть, задремала: когда она открыла глаза, жена кузнеца была уже далеко, медленно спускалась по заросшей бурьяном и осыпающейся тропке.
Юлия помахала ей вслед, а потом принялась за лучший обед, какой когда-либо ела: из хлеба, вина и салями. Она чувствовала себя в полной безопасности и совершенно счастливой.
Следующие восемь месяцев Жюльен вел странную двойную жизнь. Официально он оставался на государственной службе и выполнял обязанности, которые взял на себя осенью 1940 года, но все больше поддавался апатии, порожденной его неустроенностью и все растущей тревогой. Он даже побывал у своих коллег по университету и объяснил, чем теперь занимается. Подать в отставку? Нет, один за другим говорили они. У вас есть долг, и мы рады, что вы его исполняете. Вы только подумайте, кто может прийти вам на смену. Он описывал компромиссы, на какие ему пришлось пойти, и снова они отвечали: оставайтесь. Однажды он даже воззвал к Марселю, но и у него не нашел помощи.
– Разве ты не понимаешь, Жюльен, что сейчас не время для твоей щепетильности? – со вздохом ответил Марсель. – Что твоя разборчивость неуместна? Даже эгоистична? Наша задача – помогать правительству функционировать. Оставаться в руках людей умеренных. Как ты не понимаешь!
Жюльен все так же глядел на него тревожно и неуверенно.
«А ты умеренный?» – хотелось спросить ему, но он и так знал ответ. Да, Марсель как раз таков. В сравнении с теми, кто точит на него когти.
Только Юлия указала на иную возможность, когда он вернулся в свой, как он теперь считал, настоящий дом.
– Ты делаешь то, что тебе противно, чтобы помешать другим сделать худшее. А ты уверен, что другие не поступают так же? Твой друг Марсель? Полицейский, арестовывающий людей среди ночи? Премьер-министр? Даже сам Петен? Все они делают то, чего предпочли бы не делать, лишь бы предотвратить худшее. Зло, совершаемое хорошими людьми, – вот самое худшее, так как они знают, что делают, и все равно творят зло. Разве не так говорится в твоем манускрипте?
Ее мнение шло вразрез с мнением большинства, но ведь его отставка скажется не на ней, а на всех библиотекарях, журналистах и владельцах газет, ученых и учителях. Он снова взвешивал и размышлял. И терзаясь, опаздывал или вообще не являлся на службу. Памятные записки и распоряжения неделями пылились у него на столе, прежде чем он за них брался, да и тогда любую работу делал спустя рукава или вовсе проваливал. Он много читал и настолько погрузился в minutiae2121
подробности, мелочи (лат.).
[Закрыть] жизни Оливье де Нуайена, что они заслонили все остальное. Бездействие стало его убежищем, как и для многих других во Франции того периода: лень превратилась в политику.
Все чаще и чаще он вообще уезжал из Авиньона и отправлялся на восток, к Юлии: добирался туда как получалось. Иногда он уговаривал какого-нибудь фермера подвезти его на телеге, иногда ехал автобусом, но чаще всего на велосипеде; протертые шины на колесах давным-давно сменились тряпками, которые он плотно приматывал к ободу проволокой. А там он нередко оставался дней на десять, изыскивая предлог за предлогом, лишь бы не уезжать. Возвращаясь в Авиньон, он всякий раз надеялся, что за время отсутствия его уволили, но такая удача все никак ему не улыбалась. И он привозил ей подарки, всякую всячину, какую до войны никто никому не дарил. Он часами обходил прилавки букинистов в поисках старинных книг с пустыми страницами в начале и конце, годившимися для станка, потом вырезал их – прежде он такому ужаснулся бы. Он знал всех аптекарей в городе, и те припрятывали для него кислоту, нужную ей для травления. Постоянно он заглядывал и к торговцам скобяными изделиями и ломом: они собирали для него медные пластины и выпрямляли их для нового употребления. Однажды он случайно раздобыл несколько апельсинов и победно привез их ей. Апельсины они съели вместе, сидя на траве у дверей часовни, и перемазали липким соком лица и одежду. Слетелись осы, Юлия убежала с воплями ужаса. Жюльен бросился следом, на ходу отгоняя их шляпой, потом оба шмыгнули в часовню, захлопнули дверь и смеялись до упаду.
Они были счастливы счастьем, какого ни она, ни он вообразить не могли. Нередко они целые дни молчали: им было достаточно близости друг друга. Когда позволяла погода, она работала под открытым небом, когда нет – то в доме. Или, взяв с собой ту немногую провизию, какая у них имелась, они уходили в часовню на целый день, а нередко и на ночь, просыпаясь на рассвете, завтракали черствой горбушкой, а потом мыли друг друга водой, которую Жюльен приносил с речки в старом жестяном ведре. Или она уходила туда одна, а Жюльен тогда возился в огороде. Он выращивал картофель и помидоры, у ограды росли олива и инжир, а еще он тщательно ухаживал за четырьмя кустами табака, листья которых обрывал и сушил под прессом, потом резал. Полученное они затем курили в глиняных трубках, когда не удавалось достать сигарет.
В его обществе и под воздействием часовни Юлия вновь обрела себя, вернулась к работе. И теперь к ней вернулся сон (впервые за два года, по ее словам), и спала она так крепко, что по утрам Жюльен не мог ее добудиться. Когда же это ему удавалось, она начинала хлопотать: готовила ячменный отвар (ведь кофе не было) и шла посмотреть, не снесла ли яйцо приобретенная ею курица. Как правило, напрасно, но иногда она возвращалась из курятника (ею же сооруженного) с яйцом в руке, невероятно гордая подвигом своей птицы. Тогда она варила яйцо Жюльену и подавала с церемонностью самого Эскофье, сотворившего один из своих ароматных шедевров в давно уже забытую эпоху.
Оба знали, что играют в нормальную жизнь, и от того этот театр становился еще драгоценнее. Они жили на страницах детской книжки, буколической простотой отгораживаясь от все более мрачных новостей, приходивших извне: полное оскудение, аресты, высадки союзников, бомбежки и убийства – все это стало повседневностью. Они же могли только выживать и праздновать свое выживание и любовь, которая крепла с каждым взглядом, с каждым проведенным вместе мгновением.
Именно Юлия, прочитав несколько поздних стихотворений Оливье, разбросанных по полу, пока Жюльен работал, предположила, что, кого бы он ни любил, эта «женщина мрака и мудрости приобщения к свету» (цитируя его последнее стихотворение) никак не может быть Изабеллой де Фрежюс, во всяком случае, если на ее предполагаемом портрете изображена действительно она.
– Посмотри, – как-то вечером нетерпеливо сказала она, смахивая волосы с глаз (этот ее жест Жюльен заметил еще во время круиза по Средиземному морю и с тех пор любил). Уверенное, практичное движение той, чья профессия видеть: чуть вскидывается голова, и ее лицо, шея и волосы образуют совершенную гармонию. – Ты только посмотри на эту чертову девку.
Жюльен завершил свою статью, наверное, уже в четвертый раз и по-прежнему остался ею недоволен. Она пролежала у него на столе несколько месяцев, но, возвращаясь к ней, он чувствовал, как в нем нарастает раздражение: ему никак не удавалось совладать с собой и снова за нее взяться. Все было верно, все, сказанное о поэте, правда: о том, как был предан Чеккани и сброшены узы взятых на себя обязательств. И все же он сознавал, что картина неполна: хотя ему удалось заново истолковать некоторые стихотворения, другие упрямо не укладывались в общее целое. Это были любовные стихи, и сколько бы он ни переоценивал Оливье-человека, ему не верилось, что последние слова Оливье-поэта были чем-то малозначительным.
Когда он об этом упомянул, Юлия с трудом прочитала стихи на провансальском языке и выслушала его доводы. Потом посмотрела на портрет Изабеллы в путеводителе по Музею изящных искусств в Лионе. Портрет был найден в часослове, а атрибуция была достаточно старинной, чтобы ей верить: рисунок графине подарил Пизано. А потом Юлия констатировала очевидное.
– Я просто художница, – сказала она, – но будь я поэтом, мне и в голову бы не пришло назвать белокурую женщину «женщиной мрака», что бы я под этим ни подразумевала. Это леность, если не сказать – неумение. Наверное, я бы потрудилась подыскать метафору, более отвечающую внешности.
Жюльен хмыкнул и покусал губы.
– Ну, – неохотно сказал он, – пожалуй, ты права.
– Конечно, я права, – ответила она весело. – Извини.
И он предоставил ее словами дозревать у него в уме.
Разумеется, она права, разумеется, эта «женщина мрака» не могла быть белокурой. Не могла быть Изабеллой де Фрежюс. Но факт оставался фактом: Оливье кого-то любил. Так ли уж важно кого?
Его подсознание вывернуло вопрос наизнанку и много месяцев спустя предложило новое решение. Отталкиваясь от упоминания Мудрости, он подумал о Софии, потом о часовне, которую описал Оливье. Это пришло ему в голову в Авиньоне, и в следующий же свой приезд (дело было зимой, когда из-за холода и сумеречного света Юлия перестала работать в часовне) спросил ее, как именно художник изобразил святую Софию. Она порылась в большой папке, которую себе смастерила сама, чтобы хранить драгоценную бумагу.
– Я написала несколько акварелей, – сказала она, протягивая ему одну. – Они не слишком хороши. Но волосы у нее действительно темные.
– А эти? – спросил он, вынимая стопку листов из той же пачки.
– А эти…
Она присела на корточки, словно предвкушая какую-то радость.
Жюльен посмотрел и сразу же понял, откуда взялся этот довольный тон. Смотрел он долго: сначала на один лист, потом на другой, потом на третий. Наконец он поднял глаза.
– Поздравляю.
Заслуженное поздравление. Она наконец преодолела барьеры, на которые он так сурово ей указал десять лет назад, и добилась поразительной простоты и оригинальности. Пизано освободил ее. Жюльену и в голову не пришло, что и он, возможно, тоже приложил к этому руку. Взяв росписи Пизано за основу, она позволила себе разъять ее, снова и снова зарисовывая отдельные фрагменты, обновляя и перерабатывая, сгибая и ломая, шаг за шагом раскладывая образ и выстраивая его сызнова. Она наделяла лица глубиной, потом вновь сплющивала их до абстракций, низводила до силуэта, выделяла то одну черту, то другую, пока не пришла к своей цели, а именно – к почти совершенно гармоничному слиянию себя с его росписями. Теперь она не порывала с прошлым и не имитировала его, но вырастала из него, продолжала в самых неожиданных направлениях.
Прислонившись к стулу у камина, она закурила сигарету: это был важный для нее момент – до конца месяца у нее осталось всего три.
– Что скажешь?
Еще немного нервно, ожидая комплиментов, но уверенная, что их услышит.
– Я бы их купил. Увы, теперь у меня нет денег. Не повезло тебе, а?
Она засмеялась.
– Я все равно собиралась их тебе подарить. Они мой свадебный подарок.
Взяв карандаш, она надписала каждый лист: «Жюльену от госпожи Мудрости с любовью. Январь, 1943». И подписалась собственным именем. Уезжая в Авиньон, возвращаясь к другой своей жизни, он увез их с собой. Не мог с ними расстаться.
Они начали с противоположных концов. Пизано, мастер формы, стремится к реальности. Юлия силится сбросить тиранию реальности и достичь лежащей за ней сути. В тишине часовни они встречаются. Ненадолго и лишь однажды. В панно святой Софии, исцеляющей слепца – откинутая голова, выражение лица, заимствованное из Византии, пришедшее через Рим и сотню лет сиенского мастерства, но проникнутое духом Оливье (в тот раз, когда итальянец перехватил его взгляд, обращенный на Ребекку), – Пизано почти достиг своей цели.
А Юлия начала с его росписи, высвобождая то, что было заперто в ней почти шесть веков. Закончив (час был поздний и свет давно потускнел), она поняла: вот то, чего она так долго искала.
Она подстегнула Жюльена, а он подтолкнул ее. Он связал Софию «Сна» со святой в часовне, намекнул, что они одно и то же лицо или, во всяком случае, восходят к одному образцу. А она это использовала: слепец – не объект христианского чуда, а человек, приходящий к знанию; София – не евангельская святая, а носительница этого знания.
Как ни странно, на очевидное указал Марсель. Жюльен повесил акварели в своей квартире, сняв
со стен несколько гравюр, чтобы использовать рамки. Марсель увидел их в один из своих визитов, теперь уже редких и потому еще более для него ценных: напоминание о нормальности дружбы, какую вопреки всему Жюльен еще мог ему предложить. Сам Жюльен все более тяготился его обществом, но Марсель так его искал, что он не мог ему отказать.
В этот раз Марсель долго и внимательно вглядывался в одну из акварелей – он, чей интерес к живописи не простирался дальше консервативного презрения к модернизму.
– Если собираешься заказать свой портрет, лучше поищи кого-нибудь, кто умеет рисовать, – ухмыльнулся он. – Я-то могу определить, что это ты. Но многие этого совсем не заметят. И не думай, эту женщину я тоже узнал. Она ведь уехала, так? Уехала?
Жюльен осторожно кивнул.
– Отлично, здесь ей оставаться было бы опасно. Если бы ее нашли, то забрали бы. Ты ведь это понимаешь?
Жюльен снова кивнул.
– Отлично, – повторил он. – А то до меня доходят разные слухи. Нехорошие слухи.
Жюльен не стал просить пояснений. Снова обернувшись к картине, Марсель состроил гримасу. Потом вдруг схватил шляпу и ушел.
В следующий свой приезд Жюльен упомянул про его наблюдения Юлии. Та смертельно побледнела.
Оливье снова было велено стать посыльным кардинала. Отправиться в дом еврея, забрать его служанку и бумаги и как можно скорее доставить их во дворец. Ему дали двух лошадей и мула. Он ехал, а сердце у него колотилось при мысли, что снова увидит Ребекку и притом с глазу на глаз.
Ехать пришлось весь день, и вечером он сразу отправился в дом Герсонида. Сделал он это из доброты, понимая, что никто не сказал Ребекке, что ее хозяин жив и здоров, а она, конечно, вне себя от тревоги, не зная, что с ним. В дом он постучался как раз тогда, когда дождь, моросивший вот уже более часа, внезапно стал проливным, и когда она открыла массивную деревянную дверь, по его лицу, со шляпы и с плаща уже потоками стекала вода.
Она решила, что он явился с дурными вестями – таким усталым было его лицо, бледное после долгого пути. И вскрикнула от испуга, увидев на пороге неожиданного гостя.
– О нет! – заплакала она, закрыв лицо руками. – О нет!
Ее горе было таким неподдельным и таким напрасным, что Оливье испытал сходную боль от того, что причинил его. Он вошел и обнял ее, чтобы утешить.
– Нет, нет, – он нежно погладил ее щеку, – тебе не надо бояться. Я приехал не за тем, чтобы тебя удручить. Он здоров. И совершенно свободен.
Но его слова, сказанные в утешение, подействовали прямо наоборот: громко рыдая, Ребекка упала на колени, по щекам у нее катились слезы. Оливье отпустил ее и тут же сообразил, что от стекающей с его плаща воды она вскоре и сама промокнет до нитки и что на полу растет большая лужа, а ветер из распахнутой двери вот-вот задует свечу. Поэтому он захлопнул поскорее дверь и упал рядом с ней на колени.
– Его святейшество поручил ему отыскать причину чумы, – начал он. – И, конечно, его щедро вознаградят за помощь. Он согласился, и ему отвели прекрасный покой во дворце. Ему нужны его бумаги, а еще ему нужна ты. Поэтому я приехал и за ними, и за тобой. Он шлет тебе привет. Вот и все.
Взяв ее за подбородок, он повернул его к себе, и стоило ему увидеть ее заплаканное лицо, сердце у него растаяло – он вообразить не мог, что такое бывает. С ранней юности он читал стихи и слушал песни.
Более двух лет он творил свою любовь вокруг лица, которое мельком увидел на улице, в твердой решимости испытать, истинны ли эти песни, ну а затем, обретя желаемое, он отшатнулся, отрекся и почти возненавидел реальность, омрачившую простоту его мечты. Он поверил, что болен, поражен опасным, как чума, недугом, и горячо жаждал исцеления. А когда в этот дождливый вечер он заглянул ей в лицо, то сдался и пожелал быть больным вечно. Когда же он коснулся ее щеки, то наконец освободился от искусственности и надуманности. Ему было все равно, красива Ребекка или нет, хотя некоторые и находили ее красавицей – здоровой и сильной, совсем другой, чем ухоженные знатные прелестницы вроде Изабеллы де Фрежюс. Кожа у нее была слишком смуглая, сложение – слишком крепкое, волосы – слишком густые, черты лица – слишком резкие, чтобы вдохновлять поэтов – всех, кроме Оливье. Но в это мгновение он понял, что все свои стихи обращал к этой девушке, а вовсе не к возвышенному идеалу, и что он любил ее с рождения и будет любить вечность после смерти.
Хотя он был воспитан на куртуазной любви трубадуров, чувство Оливье вырвалось далеко за рамки их крайних, но стилизованных страстей, санкционированных песнями, и стихотворение, которое он написал несколько дней спустя, незадолго до того, как его постигла беда, было настолько чрезмерным, что и по прошествии нескольких веков не утратило способности потрясать или же вызывать насмешки менее чутких натур. Но это была подлинная поэзия, без намека на маньеризм и искусственность, выплескивающая, пусть неумело и неточно, то, что творилось в его душе.
Ребекка почти задохнулась от напряженности его взгляда и бури чувств, которая забушевала в ней. То, как он развеял ее тревогу, ласка его прикосновения и спокойствие, даримое его присутствием, пробудили в ней волнение, необоримое и нежеланное. Она не провела юность, слушая песни о любви и прощении, уготованном тем, кто подчиняется ее законам. Вернее, чувство долга и страх настолько глубоко в ней укоренились, что вырвать их было непросто.
Она отстранилась, пусть мягко, даже ободряя его, хоть и оборвала связавшие их на миг крепкие узы.
– Благодарю тебя за доброту и хорошие вести, – сказала она, но не смогла скрыть ни дрожи в голосе, ни ее причины. – Еще раз спасибо. Прошу, садись к огню и обсушись.
– Нет, добра ты, заботясь о моих удобствах.
– С тебя капает на пол.
Они снова посмотрели друг на друга, и их обуял безудержный смех. Они пытались совладать с собой, но достаточно было обменяться взглядом, чтобы вновь разразиться хохотом. Оливье знал, что ему следует обнять ее немедленно, прямо сейчас, и она это знала, но ему помешали условности. Он этого не сделал, и возникла пустота, от чего несуразность только усиливалась, и им не сразу удалось справиться с собой и стереть слезы с глаз.
Оба прекрасно знали, что рано или поздно произойдет: неизбежному, судьбе, Божьей воле нельзя противиться, уклоняться от них или просто медлить. Ребекка сделала что смогла, превратилась в хранительницу чистоты дома, оберегая честь своего хозяина в его отсутствие. Но времена были столь же экстремальными, как их чувства, иначе она бы не смогла оставить его ночевать, не позволила бы ему есть с ней и не позволила бы ему разбирать с ней бумаги ее хозяина. Впрочем, толку от него было немного: ведь он все равно не смог прочесть записей, так как не знал языка многих. Оливье заметил, что и ей тоже приходится нелегко, и даже более того – что она почти не умеет читать.
– А я слышал, что еврейским женщинам дают хорошее образование, – заметил он.
Она поколебалась и взглянула на него с опаской.
– Верно, некоторым дают. Но вся ученость мира не поможет разобрать такой почерк.
Она положила бумаги не стол.
– Пока я не могу с ними разбираться, – сказала она. – Ничего же толком не видно.
В доме было несколько хороших восковых свечей, ревниво приберегаемых для праздников, и она, забыв о бережливости, принесла из кухни две и зажгла, но обнаружила, что их неверный желтый свет немногим лучше темноты. По-гречески и на латыни Герсонид писал столь же неразборчиво, как и на иврите, и только он мог разобрать, буквы какого алфавита обозначены теми или иными каракулями. Отличить в темноте одну рукопись от другой было практически невозможно.
– Пойдем! Посидим у очага, – предложила она. – Я соберу тебе поесть, а ты обогреешься и расскажешь мне новости.
– Я думал, вы против того, чтобы христиане ели у вас дома? Или я ошибаюсь?
– Мы не едим в ваших, потому что ваша еда нечиста. А нашу ты можешь есть, сколько пожелаешь. Просто нам не нравится, чтобы христиане бывали у нас дома. Правду сказать, нам вообще христиане не нравятся. Но ты можешь сесть. Или тебе неприятно быть в еврейском доме?
– Нет, вовсе нет, – возразил он. – От огня тепло так же, как от христианского, крыша такая же прочная, и от еды я бы не отказался – чистая она или нет. Я просто растерян, вот и все. Ты собираешь мне поесть, хотя сегодня пятница и уже стемнело.