Текст книги "Сон Сципиона"
Автор книги: Йен Пирс
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)
Не будь Жюльен так угнетен собственным положением, он, возможно, искал бы усердней и раньше догадался бы о побуждениях поэта. Он, вероятно, также взвесил бы возможность того, что этой фразой Манлий выносил приговор собственным поступкам, а не давал им философское обоснование.
После отъезда Юлии Жюльен думал о ней почти непрестанно. Он тревожился, сердился, воображал ее с другими, всегда мысленно, как она, залитая солнцем, рисует на холме под открытым небом. Чуть ли не каждый день он подходил к почтовому ящику в темном подъезде своего дома в надежде увидеть письмо с неизвестной маркой.
Вскоре консьержка перестала с ним заговаривать. Первое время, когда он спускался, она сообщала: «Сегодня ничего, мсье Барнёв», но потом перестала и только при виде него каждое утро качала головой.
Он уже перестал надеяться на весточку, но недели через две после оккупации немцами юга она объявилась совершенно неожиданно. После работы он возвращался по улицам, которые день ото дня становились все грязнее и безмолвнее. Было темно, так как фонари не зажигали, опасаясь бомбардировщиков, хотя циники ворчали, что это удобная отговорка, скрывающая нехватку электроэнергии для освещения. Улицы опустели. Приход немецкой армии положил конец той немногой жизни, какая еще оставалась. Хотя к темноте люди привыкали на удивление быстро, с ее наступлением мало кто покидал свои дома. Изредка проезжал военный грузовик, а пешеходов почти не было, если не считать военных патрулей. Густым туманом город окутали дурные предчувствия.
Моросило. Он ускорил шаги, переходя улицу, и наступил в глубокую лужу: прошлой зимой в асфальте образовалась выбоина, которую так и не выровняли. Остановившись, он поглядел на мокрую штанину, на пропитавшийся ледяной жижей ботинок. Единственная крепкая пара, которую он вынул из шкафа только сегодня утром и тщательно проверил, целы ли подметки. Если повезет, их хватит надолго. Вода была им совсем не на пользу, и он в равной мере обругал войну, немцев, Марселя, город и погоду за то, что приближают окончательную разруху. Последние сто метров до дома он прошел медленнее и осторожнее, глядя себе под ноги, а потом постоял на крыльце, стряхивая воду с волос и одежды.
Поднявшись в свою промозглую квартиру, он схватил полотенце еще прежде, чем включил свет. Он стоял у окна и вытирал волосы, глядя на ступени церкви Святого Агриколы. Время шло к восьми, двери были открыты, и из них выходили после вечерней службы последние прихожане, каждый у дверей останавливался, откидывал голову, будто высматривал, откуда падает дождь, потом, сгорбившись, спешил прочь.
Только одна женщина никуда не спешила: она стояла у самого выхода, так что на нее падал свет изнутри. Жюльен оцепенел. Посадка головы, разворот плеч, спокойная изящная поза. Терпение, с каким эта женщина позволяла струям дождя падать на нее, не пытаясь от него спрятаться. Он почти ничего не различал, но узнал бы ее при любом освещении и любой погоде.
Позабыв о промокшем ботинке, не взяв ни пальто, ни зонтика, он сбежал по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки.
– Юлия! – окликнул он.
Она обернулась и с улыбкой протянула ему руки. Когда он наконец отпустил ее, то уже снова промок до нитки.
Чтобы ее обсушить, он истратил почти весь свой месячный запас, и в их первые часы вместе даже не спрашивал ни о чем, только суетился вокруг нее, как старая нянька. Забрал у нее одежду и развесил у огня сушиться, согрел воду для ванны, отыскал для Юлии свой старый халат, потом опять выбежал под дождь, чтобы, обыскав магазинчики, купить ей чего-нибудь, хоть чего-нибудь поесть. В результате они пировали у камина вареным рисом, помидорами, двумя ломтями хлеба и гроздью винограда. Невелика роскошь, быть может, но при тех обстоятельствах настоящий триумф.
И наконец теперь, когда она сидела в тепле, в сухой одежде и чистая, они начали говорить. В комнате царил полумрак, и хотя они давно согрелись, им все равно хотелось теснее прижаться друг к другу. Он должен был все время прикасаться к ней, удостоверяясь, что она действительно здесь.
– Зачем ты здесь? Ты с ума сошла?
За прошедший год в ее волосах появилась новая седина; она осунулась и приобрела изможденный, пугливый вид преследуемых и гонимых. Ее пальцы постоянно что-то теребили, и тут он осознал, что спокойствие и внутренняя уверенность, когда-то неотъемлемо ей присущие, исчезли. Одежда, исходившая паром у огня, была ей велика и сильно изношена – Жюльен только теперь понял, какого искусства стоила ее прежняя простота. Только глаза остались теми же.
А еще она пила. Третья рюмка домашнего коньяка (подарок фермера из Роэ, который гнал его сам) уже была допита.
– Я вспомнила, как ты накричал на меня, что я не обратилась к тебе, когда в прошлый раз попала в переплет, – сказала она. – Мне не хотелось опять выслушивать подобное. Вот только я не предвидела, что ты придешь так поздно. – Ее губы тронула слабая ироничная улыбка, углубившая морщинки, залегшие в уголках рта и на щеках. – Ну а если ты спрашиваешь, что я делаю во Франции, то это долгая история. Но если вкратце, то я на себе испытала, что уехать в Америку и попасть в Америку совершенно разные вещи.
– Так где же ты была весь прошлый год?
– На море и в разных портах. Я, кажется, месяцами сидела в приемных, дожидаясь, когда меня выслушают. Выслушивали меня с сочувствием, пока не доходило до принятия решения. Тогда все становилось коротко и просто. Нет. Большую часть времени я провела в Гаване. Приятный город. Судно пристало там, и вмешались американские власти. Они твердо решили помешать нам добраться до Соединенных Штатов. Все совсем просто: политики пообещали предоставить политическое убежище в Америке всем беженцам, кто о нем попросит, поэтому власти делают все от них зависящее, чтобы попросить о нем могло как можно меньше людей.
Она налила себе еще коньяку.
– Затем назад в Лиссабон, но нас оттуда вышвырнули. Потом – Испания, но и там было слишком опасно. Поэтому я решила, что, если меня арестуют, пусть уж лучше дома. Мне не хватало тебя, – заключила она просто.
– Что до ареста, это случится очень скоро, – сказал Жюльен. – Почти всех евреев уже арестовали.
Улыбнувшись, она порылась в сумочке и бросила ему удостоверение личности.
– Откуда оно у тебя?
– Еще одно мое произведение искусства. Я подделала себе разрешение на выезд, а теперь и на въезд. Оказывается, у меня к этому талант. А удостоверение личности изготовить совсем просто. Один мой друг в Лиссабоне, большой умелец, позволил мне воспользоваться своим печатным станком. Этим удостоверением я даже горжусь.
– Мадам Жюльетт де Валуа? – улыбнулся он. – Не слишком ли громкая фамилия?
– Одна моя знакомая девочка. В восемь лет она умерла от туберкулеза. Ее отец был членом Action francaise1717
«Французское действие»: крайне правая газета, основанная в 1908 г. Положила начало движению того же названия профашистского толка. Во время Второй мировой войны поддерживало оккупационный режим, после войны запрещено
[Закрыть] и большим антисемитом. Стать ею показалось мне забавным. Ну и если потребуется, я могу запросить метрику, понимаешь? Еще я сделала себе паспорт, из которого следует, что последние восемь лет я прожила во Вьетнаме, вот почему во Франции обо мне ничего нет. Вид на жительство в Ханое, въездная виза в Португалию через Лиссабон, а после все печати и штампы самые что ни на есть настоящие. Братьев и сестер у нее не было, родители умерли. Доказать, что я – не она, будет очень нелегко. Меня только беспокоит, что эти документы чересчур хороши.
– Как насчет свидетельства о смерти?
– Она умерла в Сен-Квентине, а в прошлую войну ратуша там была разрушена. Иными словами, она само совершенство, верно? С другой стороны, я без гроша, без крыши над головой, в чемоданчике только одна смена одежды, жить мне негде, и любой возможный источник дохода я потеряла вместе с прежним именем. Едва ли я смогу продавать картины. Впрочем, надо думать, никто их все равно не купит.
– Но в Авиньоне ведь я не единственный, кто может тебя узнать.
– Да. И я не была уверена, что это удачная идея. Но, как видишь, я здесь – накормлена, согрета и никто меня не тронул. И к тому же, глядя в зеркало, я сама себя едва узнаю. Удивительно, что ты меня узнал. Наверное, это любовь. Но, думаю, мне нужно отсюда уехать.
– Поедешь в Роэ. Там безопасно. И я смогу присматривать за тобой и позабочусь, чтобы у тебя больше не было неприятностей. Что до денег…
– А, да…
– У тебя их вовсе нет?
– Вот именно, – сказала она со странной беспечностью, будто признавая иронию случившегося. – Бог знает, что бы я делала, если бы не нашла тебя. Такое странное чувство – не иметь денег. Полагаю, мне следует чувствовать себя раскрепощенной, раз уж я освободилась от материальных благ. На самом же деле – ничего хорошего. Мне не нравится бедность. Не понимаю, в чем ее прелесть.
– Что-то я смогу тебе дать. Но я зарабатываю немного, отцовское имущество по большей части никакого дохода не приносит. И продать теперь ничего нельзя. Поэтому я тоже на мели.
– Тогда поедем со мной, – сказала она весело. – Станем вместе голодать и жить в духе простоты по Руссо. Ты будешь стрелять кроликов, а я жарить их для тебя. По вечерам ты можешь читать, а я буду штопать тебе носки.
– Так ты же не умеешь штопать носки, ведь так?
В его голосе прозвучала такая затаенная тоска, что Юлия расхохоталась. Вероятно, во Франции почти все ходили в дырявых носках. Одно из мелких унижений порабощения.
– Нет, – со смешком призналась она. – Ни одного в жизни пока не заштопала. Но разве это так сложно, а?
– И я знаю, что готовить ты не умеешь.
– Жюльен, ты меня отвергаешь?
Теперь уже рассмеялся он. Он чувствовал, как возвращается к жизни, будто дом, куда после долгого отсутствия вернулись жильцы.
– Формально, надо думать, ты больше не замужем.
– Нет. Странная, я бы сказала, ситуация. Но меня устраивает.
– Тогда выходи за меня. Раз уж теперь у тебя есть такая возможность.
Стоило ему произнести эти слова, беспечное веселье словно погасло. Поставив рюмку, она пристально на него поглядела.
– Ты ведь не из жалости говоришь так?
– Ты сама прекрасно знаешь, что нет.
– Это хорошо. Мне было бы тяжело.
– И как же?
– Благодарю вас, сэр рыцарь. Я выйду за вас замуж, – со слабой улыбкой ответила она. – С превеликой радостью. Но только по всем правилам. Не под чужим именем. Когда смогу сделать это как Юлия Бронсен, то обязательно выйду.
Жюльен улыбнулся так широко, как ему, кажется, не удавалось с самого начала войны.
– Странная штука – война, – сказал он. – Толкает людей поступаться правилами. Может быть, обойдемся без свадебного марша и сразу перейдем к медовому месяцу?
Потом он принес одеяла и подушки с кровати, и они устроились у огня: Жюльен всю ночь просыпался, чтобы подбросить в огонь еще угля из быстро пустеющего ведерка. К утру в нем не осталось ничего. Пока не удастся раздобыть еще, придется мерзнуть. А кто знает, когда это будет?
Утром Жюльен сходил на вокзал и забрал ее старый потрепанный чемодан, все, что у нее осталось на свете, принес назад и привязал к велосипеду. Потом они отправились в долгий путь в Роэ – приятный летом, но не столь приятный зимой, особенно с чемоданом. Часа через два на дороге в Карпентрас они натолкнулись друг на друга, велосипед ударился о землю, и чемодан открылся. Жюльен поспешил подобрать его содержимое: поношенную одежду, щетку для волос.
– Оно того не стоит, – сказал он, а потом поглядел на нее и увидел, как дрожат ее губы от еле сдерживаемых слез. Это было все, что у нее осталось на свете.
– Прости! – почти крикнул он, поняв, что наделал. – Не плачь. Я осел. Пожалуйста, не плачь.
Он успокаивал ее, как утешал бы ребенка: со всей нежностью, на какую был способен, ласково, любяще.
– Оставь, – сказала она. – Ты прав, оно того не стоит.
– Нет и нет. Повезем дальше.
Тут они заспорили (это была здоровая, тонизирующая перепалка) и все еще ссорились, когда за спиной у них что-то загромыхало: по шоссе приближался немецкий грузовик.
– Ты же, кажется, говорил, что они остановились на том берегу реки? – удивилась Юлия. – Разве здесь не итальянская зона?
– Теоретически, – кратко ответил он. – Не на практике.
Грузовик затормозил и остановился рядом с ними. Из окна высунулась белобрысая голова, и их внимательно оглядел голубоглазый молодой человек. Юнец, которого ни тяготы, ни война пока не коснулись. Он улыбнулся.
– Куда вы направляетесь? – спросил он на хорошем французском, хотя и с сильным акцентом.
– В Везон.
Немец подумал и пожал плечами.
– Я довезу вас до Камарета, если дорогу покажете.
Юлия встревожилась, но Жюльен согласился и уложил велосипед в кузов с боеприпасами. И они сели в кабину. Немец всю дорогу болтал, и, к счастью, поддерживать разговор им не требовалось. Нет, ему не следовало их подбирать, поэтому не говорите никому, ладно? Ссорящаяся из-за велосипеда посреди дороги пара – никому не угроза. В штабе сами виноваты, что послали его черт-те куда без карты. Как, скажите на милость, он найдет дорогу?
Милый мальчик, желающий оказать услугу и жаждущий благодарности за свою доброту. Когда он высадил их на окраине Камарета, откуда им оставалось всего двадцать километров пути, Юлия сказала вполголоса:
– Никогда больше так со мной не поступай.
Жюльен поглядел на нее. Она не шутила.
На следующий день в Роэ он показал ей все в доме – где дрова для печки и кухни, где колодец, и представил как свою невесту фермерам-соседям, которых попросил приглядывать за ней до его возвращения. Это они ему пообещали и свое слово сдержали твердо.
После его отъезда Юлия начала осваиваться. Неделю спустя она отправилась на прогулку и открыла для себя часовню Святой Софии.
Даже для атеистов и рационалистов существуют на свете места заповедные, и причину этого ощущения отыскать непросто. Шаги замедляются, голос становится тише и звучит мягче, а душу охватывает покой. Правда, у каждого человека заповедное место свое: святое для одного не обязательно будет таким для другого, хотя обаяние некоторых чувствуют все. И часовня стала
для Юлии таким местом, каким была для Жюльена Барнёва вилла с фениксом. Она ощутила это задолго до того, как поднялась на холм, следуя его совету. «Прелестное местечко, – сказал он. – И вид оттуда красивый». Она почувствовала, как в ней нарастает предвкушение, странное сочетание тихой радости и волнения, присущие тем, кто знает, что жизнь вот-вот раз и навсегда изменится. Она почувствовала часовню задолго до того, как за последним поворотом тропинки увидела ее среди деревьев, увидела бурьян и полевые цветы под осыпающимися стенами. Нет, она никогда ее прежде не видела, и все-таки она показалась ей умиротворяюще знакомой. Это чувство она приписала ощущению безопасности, в котором купалась с тех самых пор, как нашла Жюльена и поселилась здесь.
Дверь была не заперта: здесь не было ничего, что стоило бы охранять. Внутри стало ясно, что самыми частыми посетителями часовни были, пожалуй, козы и овцы. Установленный в девятнадцатом веке аналой сохранился – видимо, отвергнутый какой-то церковью, с выпирающими стенками, ни с чем там не гармонирующий, но все-таки лучше, чем ничего. И еще сумрак: крохотные оконца высоко под потолком были такими грязными, что света хватало только-только, чтобы заметить с десяток-другой записок на аналое. Взяв несколько, Юлия отошла к двери и прочла их.
«Милая святая, можно мне уйти от родителей и жить одной?» – спрашивалось на одной. А на другой значилось: «Благословенная святая София, стоит ли мне поискать работу в Авиньоне?» «Спасибо тебе за предостережение», – гласила третья. Юлия едва не улыбнулась, но что-то – опрятность крестьянского почерка, тщание, с каким были сложены квадратики дорогой бумаги, то, что все эти женщины (а почерки были только женские) вскарабкались сюда, – заставило ее аккуратно сложить послания и вернуть их на прежнее место.
Тут она подняла глаза, и у нее перехватило дыхание – она увидела то, что осталось от росписи Луки Пизано. Панно были страшно повреждены, краска местами вздулась (из-за долгого небрежения), снизу были замалеваны (как она догадалась позднее) богохульствами в дни Революции, вверху потемнели от копоти свечей, горевших тут почти половину тысячелетия, но все же многое удавалось различить: святая непонятным жестом простирает руку к мужчине, приложив ладонь к его глазам. Ничего подобного она не видела.
Тотчас же она была очарована. Вот что привело ее сюда – роспись. Вот ответ на ее проблему. У нее не было под рукой ничего, чтобы рассмотреть получше: в карманах нашелся только коробок спичек, и даже распахнув как можно шире дверь, чтобы впустить тусклое зимнее солнце, она сумела увидеть лишь часть целого. Но хватило и этого. На следующий день она вернулась и взялась за работу.
Находка заставила ее вернуться к художественным офортам, способствовала этому и война. Как Жюльен мучился из-за нехватки мыла, так Юлия терзалась из-за отсутствия красок. Она попыталась составлять их сама, но не хватало множества ингредиентов. Даже в четырнадцатом веке пигменты привозили издалека. Из-за войны торговля сократилась до уровня, невиданного со времен Манлия Гиппомана.
Она помешалась на бумаге, училась узнавать ее различные свойства на ощупь. Она покупала старинные книги ради пустых страниц в начале и конце и даже попробовала делать бумагу из тряпок, особенно ценимую в шестнадцатом веке. Пальцы у нее вечно были в чернилах, которые она изготавливала сама по рецепту, который Жюльен списал для нее из книги в библиотеке (городской библиотеке, ныне уютно устроившейся в роскошном дворце кардинала Чеккани). Ногти она обрезала почти до мяса и часами вымачивала в лимонном соке руки, чтобы их отчистить. Печатный станок она смастерила сама, точнее, поручила местному кузнецу сконструировать его из старого бельевого катка и тяжелой железной рамы, оставшейся от кровати.
Она гордилась своим творением: офорты с него получались не хуже, чем в мастерских парижских печатников, а само создание станка давало простор ее склонностям к ремеслу. Ей казалось, что неизвестный художник, мастер святой Софии, как она его окрестила, ею бы гордился. У нее не было денег, зато предостаточно времени, на которое она не скупилась, тщательно вычерчивая детали и поглощая в чудовищных количествах красное вино в обществе кузнеца за обсуждением чертежей и практического их воплощения. Начав с надзора за его работой, она под конец превратилась в послушного подмастерья: стачивала окалину, придерживала щипцами железные бруски, пока он ковал и сваривал. Пока он подгонял детали, она сидела в его мастерской с медной пластиной, которую сама себе навощила, и быстро процарапывала набросок Пьера Дюво за работой: серьезного человека, худощавого для кузнеца, с темными глазами и проницательным взглядом.
В конце концов он проникся уважением, почти любовью к этой сверхпривилигированной, но впавшей в нужду женщине, одетой в мужскую рубашку с закатанными рукавами, с тронутыми сединой густыми темными волосами, которые она стягивала веревкой, чтобы они не падали на лицо. Красивая женщина, думал он, орудуя молотом, и фамилия благородная, хотя, на его взгляд, слишком похожа на еврейку. Ну да ему все равно, как заметил он как-то в разговоре с женой. Но с чего это она живет в доме Жюльена Барнёва? Появилась однажды ночью, да и осталась насовсем? Его невеста, он сказал? Но как сказала его жена, ему-то какое дело?
Пьер нелегко привязывался. Даже готовность Юлии помогать, наблюдать и учиться не завоевала его совсем, поскольку он считал, что женщине все это ни к чему. Ее очевидный ум и въедливые вопросы о пробуксовке или вертикальном обжиме настораживали, особенно потому, что простых ответов ей было мало. Ее перфекционизм раздражал, ведь она раз за разом придумывала мелкие модификации и настаивала, чтобы они были выполнены в точности. И все же он испытал немалую гордость, когда соседи благоговейно рассматривали непонятную штуковину. Юлия всей деревне поставила выпивку, чтобы отпраздновать завершение своего проекта, и произнесла шутливую речь в благодарность за создание самого бесполезного бельевого катка во всей Франции.
Однако он был тронут и даже немного польщен первым офортом со своего станка, хотя ему было далеко до ее радости. Юлия презентовала ему офорт с надписью: «Пьеру, кузнецу extraordinaire1818
экстраординарный (фр.).
[Закрыть] с благодарностью». Это был набросок, который она сделала, наблюдая за его работой, протравила кислотой, которую Жюльен отыскал в какой-то авиньонской аптеке и привез в одну из суббот, а потом сухой иглой выгравировала тончайшие детали лица и рук. Едва ли экспериментальная работа, скорее традиционная – дань его призванию. Но все же слишком абстрактная и небрежная, на взгляд его жены, Элизабет.
– И ради этого столько трудов? – кисло сказала она, когда они рассматривали офорт, лежащий на кухонном столе.
Кузнец рассмеялся.
– А мне нравится, – ответил он. – Даже она начинает мне нравится. Странная женщина. Особенная, понимаешь? Образованная. Умная. Талантливая. Именно такая женщина может удержать Жюльена Барнёва. То есть насовсем.
Это, кладя офорт на стол, он произнес жестко, с напором. Офорт он вставил в рамку и повесил на стену в напоминание жене о том, что отличает особенную женщину от обычной. Та пыталась его снять или перевесить, но всякий раз он возвращал его на прежнее место, не забыв упомянуть о том, что рисунок ему все больше нравится. Он часто это повторял.
Редкая работа. Сегодня – ценная находка для тех, кто собирает французскую гравюру. Только шесть копий было сделано с медной пластины, прежде чем Юлия затерла рисунок ради более опасных оттисков. Тогда же покупателей не нашлось. Она почти ничего не продавала: торговец картинами, с которым она прежде имела дело, находился в Париже и был недоступен. Поначалу никто ее работы не брал. В конце-то концов, она теперь превратилась в неизвестную величину. В большинстве торговцы были слишком тактичны или слишком нечестны, чтобы сказать, почему отказывают. И лишь тогда, когда один присмотрелся к ней внимательнее, вгляделся в ее лицо, а потом, уставившись в потолок, сказал: «Видите ли, в настоящий момент я не могу продавать cosmopolitan1919
космополитическое (фр.).
[Закрыть] искусство», она поняла. Почему-то ей никогда не приходило в голову, что это может ее коснуться, во всяком случае, не в живописи. Она едва не сказала: «Но я не еврейка», но осеклась: она и так уже произносила эти слова слишком часто.
Манлий поехал на следующий же день после разговора с Софией. Он знал, что времени у него не много. Где-то в Италии Феликс тратит деньги, которых у него нет, ради войска, которое не придет. В его воображении оно стройными рядами двинется по побережью, потом нанесет удар на север и, сметя полчища Эйриха, снимет осаду с Клермона. Феликс упрочит главенство своей семьи во всей провинции; вернется сладостный бальзам римских обычаев, и на довольную землю снизойдет мир, достойный Августа.
Поехал Манлий вовсе не для того, чтобы сорвать честолюбивые замыслы своего друга и соперника. А потому что знал (как следовало бы знать и его другу), что Феликс пребывает в краю лотофагов. Туда, где желаемое мнится уже свершившимся, где препятствия рассеиваются от силы надежд, а реальность исчезает совершенно. Ведь любое войско варваров, выступивших под римскими знаменами, не совершит иных подвигов, кроме грабежей, а попытки остановить Эйриха только разожгут его гнев. Стремление спасти все – все и погубит.
Так рассуждал Манлий и, чтобы осуществить задуманное, торопился, насколько позволяли дороги и повозки. Он ехал на осле, точнее, прихватил осла с собой, чтобы пересесть на него вблизи лагеря бургундов. Мелочь, но все же очень важная. Он едет как епископ, а не политик или землевладелец, и необходимо дать ясно это понять.
Перед отъездом он впервые дал поручение своему приемному сыну – настало время опереться на помощь семьи.
– Поезжай в Везон, Сиагрий. Присмотрись к настроениям горожан, – сказал он. – Но только слушай и ничего не предпринимай. Разузнай, кто страшится бургундов, а кто на моей стороне. Эти сведения мне понадобятся по возвращении.
Сиагрий с восторгом кивнул. Он жаждал подобного поручения, отчаянно желал показать, что достоин приемного отца. Но Манлий попрощался с ним не так, как положено отцу с сыном: отошел, сел в седло и заговорил с управляющим поместьем. Потом повернул лошадь и уехал.
В пути он был немногословен: среди его спутников не было никого, с кем ему хотелось бы беседовать. Из тридцати человек его свиты ни у одного не нашлось слов, какие соблазнили бы его нарушить молчание. Это были лучшие, кого он сумел отыскать в столь кратное время; достаточно, чтобы поразить варварского короля, но не более. Проезжая по долине в конце дня, после тяжелых десяти часов пути, он увидел закат, обрамленный склоном холма и одичавшим, давно заброшенным фруктовым садом. Гудение ос и пчел, обжирающихся плодами, которые, никому не нужные, попадали наземь, было таким громким, что они услышали его за полчаса до того, как подъехали к саду.
В обществе более просвещенных спутников горько-сладкая цитата из Гесиода потянула бы за собой другие, тема развернулась бы в дискуссию о переходе золотого века в грубый железный. Возможно ли обратить этот процесс вспять? Можно ли заставить железный век уступить место новой эпохе мира и благоденствия? Какое наслаждение вести подобную дискуссию, купаться в общих идеях и воспоминаниях, готовиться к будущей схватке! Манлий же был вынужден вести эту беседу сам с собой и позднее записал ее (в отредактированном варианте), впоследствии она стала folios2020
листы (лат.).
[Закрыть] 23—25 в копии «Сна Сципиона» Оливье. Здесь он рассуждал о божественном и предопределенности и был доволен собой, что в этой утонченной (хотя и в силу необходимости схематичной) дискуссии о свободе воли сумел избежать каких-либо упоминаний о тяжеловесном вкладе в эту тему христиан.
Предопределена ли наша судьба? Способны ли мы сами изменить грядущее? Обречены ли цивилизации в целом, человечество как раса, расцветать, а затем приходить к упадку – от века золотого в серебряный и, наконец, в свирепость железного? Восстает ли он, Манлий (ведь такова была суть этой несостоявшейся беседы), против богов в попытках отвратить катастрофу?
Нет, говорит София. Любезная, но убежденная в верности своего суждения, заимствуя логику Платона, отточенную восемью веками диспутов в нечто такое, что он скорее всего и не знал бы. Судьбу изменить невозможно, даже боги (тут ссылка на Лукиана, которую пропустил Герсонид, но заметил Жюльен) подвластны капризу Лахесис. Только ей и ее сестрам-мойрам ведомо будущее, но они безразличны.
Вопрос поставлен неверно: человека заботит не будущее, а настоящее, не весь мир, а его собственная душа. Мы должны быть справедливыми, мы должны бороться, должны заниматься мирскими делами ради себя самих, ведь через уравновешенность деяний и созерцание наша душа очищается и приближается к божественному. Нет награды за добродетельность, как полагают христиане, нет судьи, который бы решал нашу участь. Чем более наша душа уподобляется божественному, тем более она способна приблизиться к образцу, по которому была создана и подобие которому утратила, когда, упав на землю, запятналась материальным. Ключ – в единении поступка и мысли. Вера не значит ничего, так как мы слишком развращены, чтобы постичь истину.
Тогда переформулируем вопрос: может ли Манлий Гиппоман, едущий со своей свитой на север, обратить упадок вспять и вернуть земле благоденствие? Вероятно, нет, но это не имеет значения. Попытаться должно; исход попытки несущественен. Благой поступок – слабый отблеск божественного в материальном, но все же его отблеск. Определи свою цель и употреби разум для ее достижения через добродетельные поступки – успех или поражение вторичны. Добродетельный человек, философ (для Манлия эти понятия совпадали) станет стремиться поступать верно и не примет во внимание мнение мира. Только философ может судить философа, ибо они одни способны постичь то, что лежит за пределами материального.
Проявил ли Манлий в «Сне» чувство юмора, никак не прослеживающееся во всех остальных его сочинениях? Разумеется, в «Сне» есть своеобразный оттенок игривости, которая только затрудняет понимание текста. Ведь образцом для его «Сна» послужил по форме, но не по сути, более знаменитый трактат, написанный за пять веков до него Цицероном. Модификации простираются в обоих направлениях одновременно, увязывая прошлое золотого века Рима с темным и смутным будущим.
Знаменитый «Сон» Цицерона (предмет ученых изысканий вот уже почти две тысячи лет) включен в труд «О республике», где окончательное рассмотрение проблемы гражданской добродетели вложено в уста Сципиона Африканского, самого благородного среди римлян. Юный Сципион видит сон, в котором встречает себя самого в старости, обозревает чудеса мироздания и выслушивает объяснение тому, что деяния великих мужей в обществе суть часть мировой гармонии, установленной божественным.
Манлий переработал «Сон», придав ему более меланхолическую, не столь оптимистическую направленность. На сей раз грезит сам Манлий: название подразумевает сон о Сципионе, а не сон Сципиона, а поводом к нему служит пролог, в котором Манлий дискутирует о философии с Софией. Та упоминает знаменитое изречение Сципиона, который, глядя на развалины Карфагена, плачет, как бы такой участи не подвергся в свой черед сам Рим.
Чреватый момент: то же изречение вдохновило Блаженного Августина написать «О граде Божьем» после того, как разграбление Рима в 410 году сделало реальностью страшное видение Сципиона. Некоторые моменты позволяют предположить, что Манлий, видимо, читал этот великий труд Августина. Его трактат – последний ответ на него язычества перед тем, как неуклонное наступление христианства подавило всякое инакомыслие. Под его пером разграбление Рима Аларихом становится символом конца цивилизации, окончательным изничтожением всех ценностей. Свои изыскания Манлий начинает во тьме, и лишь крайне медленно София выводит его к новому свету. Не к свету христианства – это варварская религия. Цивилизацию разрушить не так просто.
София ведет его на Капитолийский холм и показывает ему пылающий и гибнущий Рим, а когда он плачет, утешает:
– Рим утратил былую славу, но и в убожестве его великолепие непостижимо для человеческого разума. Ты стоишь на священном месте, оглядись же вокруг, узри простирающийся перед тобой город, столь огромный, что ты не видишь его края.
И внезапно перед Манлием открывается в малейших деталях весь мир: он видит, как люди доброй воли восстанавливают его камень за камнем, видит, как отстраиваются библиотеки и просвещенные вновь рассуждают о философии, гуляя в прекрасных садах.