355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Йен Пирс » Сон Сципиона » Текст книги (страница 17)
Сон Сципиона
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 13:35

Текст книги "Сон Сципиона"


Автор книги: Йен Пирс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)

Он никогда не говорил о политике, питая к ней непреходящее и даже возрастающее отвращение. Нет, он говорил о том, что знал: об истории, о том, как слагалась Франция. Он говорил о бедах прошлого и о том, как их преодолевали: напоминал о черных днях под игом других завоевателей, и как их вышвыривали вон. Он говорил о том, как росла страна, пока не заполнила свои естественные границы, о смешениях, сотворивших французов из бретонцев, норманнов, провансальцев и всех прочих народов, которые в прошлом оседали в ней или проходили через нее. Он говорил о свободе и Великой революции, и о Правах Человека. И ни единую из этих тем он не подвергал анализу, к которому прибегнул бы, выступая перед ученой аудиторией. Нет, он рисовал их общую историю с красноречивым жаром, обнаруживая в себе запасы патриотической гордости, о которых раньше и не подозревал и которые покоряли его слушателей, успокаивая и вдохновляя.

Он даже косвенно коснулся евреев, читая лекцию об Авиньоне, в которой упомянул папу Клемента и его акт милосердия во время чумы, когда он защитил евреев от тех, кто считал, что заразу распространяли они. Поступил бы он так, если бы не был французом? Ведь разум и милосердие произрастали на почве Франции, вдыхались с ее воздухом. Были частью национального духа.

Прочел он эту лекцию в Оранже, так как тема была для него очень живой.

Его служебные обязанности не были особенно тяжелыми и даже оказались менее обременительными, чем преподавание, к которому он привык. И у него было достаточно досуга, чтобы возвращаться к своим материалам и заметкам. Он обнаружил, что прошлое служило желанным убежищем от угрюмости нынешних будней. За годы и годы у него накопилось очень много, а многим другим он прежде никогда не занимался. Именно благодаря войне он по-настоящему занялся Оливье де Нуайеном: этот молодой человек, сыгравший такую ключевую роль, возрождая поиски знания в темнейшем веке, приобрел для него в эти дни особую значимость.

Тема евреев заняла его по той же причине. Даже такой строгий историк, твердо намеревавшийся исключить настоящее из своего сознания, не мог не поразиться контрасту между внезапным лучом великодушия, озарившим темные дни Черной Смерти, и зловещей мстительностью настоящего. В тяжелейший час истории Европы, в момент, когда более трети всего ее населения умирало в мучительнейшей агонии по причинам, тогда ни для кого не постижимым, папа взял под свою защиту народ, который повсюду считали виновником разгула моровой язвы. Пользы это принесло мало – по всему континенту гетто громились, синагоги сравнивались с землей, а людей убивали. Но на французской земле – то есть на земле, ставшей позже французской, – человек, родившийся и выросший во Франции, воспротивился и предложил альтернативу. «Да не будут они принуждаться, ибо покорность без веры ничего не стоит; да не будут они караться, ибо кара без понимания бессмысленна». Вот что провозгласила его великая булла. Евреи не были уничтожены. Напротив, многие бежали в Прованс, в область, которая стала южной Францией, где теперь их потомки стали головной болью Марселя.

– Пожалуйста, не упоминай больше про евреев, – устало сказал Марсель, когда они встретились примерно через неделю после этой лекции. – Я понимаю, это была просто общая историческая ссылка, особого значения не имеющая, но в данный момент она неуместна. Во всяком случае, в ракурсе, в каком ты ее подал. Я получил шесть писем с протестами, а присутствовавший на лекции полицейский остался крайне недоволен. В этом я сейчас нуждаюсь меньше всего…

Его должность обеспечивала ему небольшое влияние и возможность получать информацию, и он воспользовался этим, чтобы попытаться навести справки о Юлии и ее отце. За нее он особенно не беспокоился: ему и в голову не приходило, что именно на этот раз воля ее отца потерпит поражение. Нет, он полагал, что Клод Бронсен уехал в Марсель, нашел свою дочь и сел с ней на первый же пароход, отправлявшийся в северную Африку. Тот факт, что он не получал от нее никаких вестей – ни писем, ни изустных, – сам по себе успокаивал. В случае нужды она всегда обращалась к нему: в этом состояла его роль, от которой он никогда не уклонялся, и она это знала. Окажись она в беде, он бы узнал об этом.

И только когда из списка, распространенного в prefecture – ничем не примечательного служебного документа, просто ставившего чиновников в известность об освободившихся домах, пригодных для реквизиции, – ему стало ясно, что Бронсен был интернирован и умер в лагере, его охватила паника.

– Что такое Ле Милль? – спросил он как-то утром у Марселя, когда увидел, как prefet идет через Пляс де л'Орлож по пути на службу. В солнечное утро, пронизанное первым дыханием весны. Жюльен соблюдал привычку завтракать в кафе поблизости, хотя эта привычка – прежде дарившая столько маленьких приятных сюрпризов – теперь не приносила ему никакой радости. Пусть наплыв беженцев шел на убыль и отчаяние стиралось с лиц, город, который он знал так хорошо, казалось, необратимо изменился из-за пережитого. В нем появилась унылость, хмурость, которых он прежде не замечал. Даже дома выглядели более угрюмыми, более говорили о суровом и жестоком прошлом, словно недавние горести напомнили их камням о том, чему они бывали свидетелями на протяжении стольких столетий.

Он не сразу заметил идущего через площадь Марселя. Все та же решительная походка – его щуплая фигура только-только мешала ей выглядеть смешной и чванной. Лишь тот, кто знал его так хорошо, как Жюльен, мог заметить, как с каждым месяцем он горбился все больше. Жюльен в самую последнюю минуту допил свой кофе (его горький неприятный вкус не напоминал ни одного сорта кофе, какие он пробовал прежде), бросил на столик несколько монет и почти побежал, чтобы перехватить его. Когда он его нагнал и без всяких церемоний задал свой вопрос, Марсель остановился и посмотрел на него.

– Доброе утро, Жюльен, – сказал он. – Ты меня подстерегал тут?

– Нет. Просто увидел. Так что такое Ле Милль?

– Проверочный лагерь. Для нелегальных иностранцев. Самый обычный, – ответил Марсель. – Для иностранцев, желающих получить выездную визу. Надо же куда-то их помещать, чтобы они не исчезали. А почему ты спросил?

– Я только что узнал, что отец Юлии Бронсен умер там.

Марсель буркнул что-то нечленораздельное.

– Финансист-еврей? Ну и чего ты хочешь, чтобы я сказал?

– Он был француз и умер там.

– Совершенно очевидно, что он не был французом. Иначе он туда не попал бы.

– Он был гражданином Франции. У него был паспорт.

– Теперь это не одно и то же. Ну а что он умер, так очень жаль. Но люди ведь всегда умирают. А сейчас гораздо больше, чем прежде. Сколько ему было? Шестьдесят? Семьдесят?

– В таком случае зачем держать стариков в заключении?

– Не говори чепухи, Жюльен. Люди в этих лагерях – счастливчики. У них есть бесплатный кров над головой, их бесплатно кормят. Все их нужды и желания учитываются. И вообще их вряд ли можно считать арестованными. Это же для их собственной безопасности. Возмущение против таких людей слишком велико. Что до меня, так чем скорее такие, как он, покинут страну, тем лучше.

– Он ее теперь не покинет, не так ли?

– Разумеется. И, как я уже сказал, мне очень жаль. Но это не моя область, и я не знал, что его забрали. Так что не сердись на меня. Он был твоим другом, я знаю. И если я могу оказать какую-то практическую помощь, просто скажи. Но не проси, чтобы я оплакивал кого-то, кого не знал, а если бы знал, то он, вероятно, мне не понравился бы.

– В таком случае не можешь ли ты узнать, что произошло с Юлией? Она должна была ждать его в Марселе. Они собирались уехать вместе.

Глаза Марселя сузились, пока он думал. Услуги были валютой, которую следовало копить, а расходовать очень осмотрительно. Впервые Жюльен ощутил себя просителем. Наконец Марсель кивнул:

– Я наведу справки. А теперь можно мне пойти работать?

Но по крайней мере, давая обещания, он их держал. Неделю спустя пришло сообщение: Юлия живет в пансионе в Марселе неподалеку от доков, пытаясь получить все выездные визы, какие ей требуются, чтобы покинуть страну. Жила она там уже четыре месяца, и скорее всего ей предстояло и дальше оставаться там, потому что с каждым днем выбраться из страны становилось все сложнее.

Жюльен толком не понимал, обижен он или рассержен тем, что она не обратилась к нему. Но как бы то ни было, оба эти чувства подавлял страх за нее. Поездки становились все труднее, однако поезда продолжали ходить от случая к случаю, и он, едва представилась такая возможность, отправился в Марсель за ней.

Реальность оказалась далеко не такой скверной, как чудилось ему, когда он представлял себе грязные гостиницы, проституток и голодную нищету. Жила она в крохотной гостинице у самых доков вместе с десятком других, находившихся в том же положении, что и она. Хозяйка была неукротимо бодрой, до поразительности, поскольку шансы на то, что кто-нибудь из постояльцев расплатится с ней сполна, были крайне невелики.

– Это же война, – сказала она философски, провожая Жюльена наверх к номеру Юлии. – Но что я могу? Если я вышвырну их вон, то поселю у себя других, которые тоже не смогут платить.

Жюльен постучал и вошел. Она лежала на кровати и курила сигарету. Растрепанная, с темными кругами под глазами. Она подняла глаза и перегнулась, увидев, кто это. Выглядела она ужасно: растерянной, испуганной. Он шагнул вперед, чтобы утешить ее, но она отмахнулась.

– Уйди, Жюльен, – сказала она.

– Как?

– На пять минут. Вернись через пять минут.

Он удивленно покачал головой, но послушался. И стоял снаружи на узкой лестничной площадке под шипящим газовым рожком, пока она не открыла дверь и не впустила его. Она надела чистое платье, причесалась, прибрала комнату. И эти усилия расстроили его куда больше, чем первое впечатление. Впервые в жизни она была сведена к каждодневности. И потому его злость на нее выхлестнулась наружу.

– Почему ты не написала мне? Что ты тут делаешь? Ты с ума сошла? О чем ты думаешь?

Она открыла окно, чтобы впустить свежий воздух, хотя снаружи было холодно.

– Мне нравятся крики морских чаек, – сказала она. – По-моему, мне понравилось бы поселиться у моря. Мне всегда нравилось жить в Камарге.

– Юлия…

– Извини. Но если ты задаешь риторические вопросы, то вряд ли можешь рассчитывать на ответ. Если тебе требуется знать, то я не писала, потому что не могла, потому что не знала, где ты, и потому что после смерти отца я утратила способность думать. Ты знаешь, что он умер?

– Да, я слышал. И очень сожалею.

– Да, разумеется. Вот и я тоже.

Зачем она это сказала? Неужели думала, что он сомневается?

Она закрыла окно и снова села на кровать.

– Но меня это не уничтожило, вопреки тому, чего я ждала. Странно, ты согласен? Во всяком случае, я так думаю. Я ощущаю освобождение. Я без гроша, лишилась отца, прячусь в этой жуткой комнатушке. Человек, который беззаветно заботился обо мне всю свою жизнь, утешал меня, оберегал, помогал мне, любил меня безгранично, умер, был убит без всякой причины в затхлой тюрьме. Мир, во всяком случае, та его часть, которая чего-то стоит, видимо, достиг своего конца. Я чувствую себя свободнее, чем когда-либо прежде. И в то же время я сижу здесь парализованная, как перепуганный крольчонок, и рано или поздно явится кто-то, чтобы забрать и меня. Я же еврейка, ты знаешь, – добавила она очень серьезно, глядя на него почти с детской пристальностью.

– Я что-то такое предполагал, – ответил он с легкой улыбкой.

– Ну а я – нет, – ответила она. – Не по-настоящему. Отец всегда делал вид, что мы не евреи. Я об этом ни малейшего понятия не имею, но теперь правительство утверждает это, а потому, вероятно, так оно и есть.

– Не понимаю, почему ты так боишься. Ты француженка, а арестуют одних иностранцев.

– Одних иностранцев, – повторила она. – Значит, все в порядке. Да только я тоже иностранка. Такая неожиданная новость. Я всегда думала, что я француженка. Собственно, я была в этом убеждена. Но нет: моя мать была полькой, а родилась я в Германии. Мои родители поехали туда как раз тогда. Моя мать, как кажется, была нездорова, и они поехали туда на воды. Я родилась в Баден-Бадене. Ты понимаешь, что это значит?

Жюльен кивнул.

– Это значит, что чем скорее ты выберешься отсюда, тем лучше.

– Бесспорно. Но я не могу получить разрешение на выезд, не предъявив мое удостоверение личности, а чуть только я его предъявлю, как у меня отберут гражданство, и за мной явится полиция. А потому я сижу здесь и размышляю о моей новообретенной свободе сироты. Ну и должна сказать, я пила, пожалуй, чересчур много. И знаешь, я рисовала. У меня есть несколько детских цветных карандашей. И знаешь, что я рисовала? Цветы. Вазы с цветами. Мир рассыпается вдребезги, людей заточают в лагерях, я заперта в этой дыре, и я рисую цветы.

Потрясло Жюльена не ее положение, но ее реакция на это положение, драматизм, с каким она говорила, размашистые жесты, то, с какой исчерпывающей полнотой она забыла прежнюю себя и казалась почти другим человеком.

– Тебе надо выбраться отсюда, и ты должна позволить мне помочь, – сказал он. – Я вернусь с деньгами и списком людей, которые могут помочь. Ты мне разрешишь?

Она посмотрела на него без всякого выражения и кивнула.

Жюльен толком не знал, сколько законов он нарушил за следующие пять дней – во всяком случае, немало. Никакого удовольствия он от этого не получал, но и страха никакого не испытывал. Другой альтернативы просто не существовало. Значение имела только ее безопасность. И в нем самом произошла неожиданная перемена: до этого момента он, пожалуй, ни разу и по газону не ходил, а в те дни почти все, кого арестовывали и посылали в лагеря, бывали схвачены потому, что не могли принудить себя к нарушению законов, зная, что они жестоки, даже зная, что их соблюдение приведет к гибели. Привычку к законопослушанию нарушить нелегко, но раз нарушенная, восстанавливается она еще труднее.

К этому времени он уже не был богат, поскольку одним из следствий войны было обесценивание и инвестиций, и сбережений. Да и деньги, номинально ему принадлежащие, получить было нелегко. Узнав, где находится Юлия, он обратился к старой привычке своих римских времен. Отправился к торговцу картинами и продал своего заветного Сезанна. За очень скромную сумму, но он имел достаточное представление о положении дел и понимал, что получил почти столько же, сколько мог выручить за картину сам торговец. Опять услуга за услугу: он был близко с ним знаком, учил его сына. Именно такого рода вещи поддерживали цивилизацию на плаву.

Полученных денег как раз хватило на взятки, на билеты, на уплату за все бумажки, которые требовались Юлии в данный момент. Имелись те, кто мог помочь, имелись те, кто мог помочь, если их подтолкнуть небольшим подарком, и те, кого можно было убедить закрыть глаза на происходящее, подчеркнув и преувеличив свои связи с влиятельными людьми. Он шел на риск, раздобыл все, что ей требовалось, кроме бесценной визы на выезд. Ее она устроила для себя сама.

Его старания ради нее пробудили ее от безвольной апатии. И как-то на заре она исчезла, а вернулась, когда уже смерклось. Жюльен весь день изнемогал от ужаса в убеждении, что ее арестовали. Он наводил справки, но ее никто не видел. Он сидел и ждал – больше ничего ему не оставалось, и с каждой минутой его страх возрастал. Когда он услышал, как повернулась ручка, и увидел, как распахнулась дверь, он решил, что это полиция явилась с обыском.

Однако в дверь спокойно вошла Юлия и поздоровалась с ним как ни в чем не бывало. Она бросила на кровать какой-то конверт.

– Взгляни, – сказала она. – Что это, по-твоему, такое?

Она ликовала, улыбалась, вновь став самой собой. Волосы у нее были распущены, движениям вернулась прежняя легкость. А последние несколько дней она была как зверушка в клетке, ежеминутно старающаяся удариться о прутья, вновь убедиться, что она заперта. А теперь она двигалась, словно вырвавшись на свободу. Он заглянул в конверт. Выездная виза.

– Как, во имя всего святого, как ты ее получила?

Она рассмеялась звонким музыкальным смехом.

– Не получила. Я сама ее сделала. Не зря же я в Эколь потратила полгода на гравирование. Я пошла к печатнику с особой специальностью… Не смотри так, он абсолютно безопасен. И к тому же еврей, а мы, евреи, как выясняется, стоим друг за друга. И он позволил мне воспользоваться его прессом и одолжил пару пластин. Вчера вечером я взяла на часок визу у соседа и скопировала ее, а потом сделала клише и напечатала копию. Штампы я нарисовала от руки. Что скажешь? Мое лучшее произведение за год. А, Жюльен?

Ее веселая беззаботность вслед за страхами этого дня оказалась последней каплей: он раскачивался на кровати и рыдал – так он не плакал ни разу с тех пор, как столько лет назад умерла его мать. Юлия опустилась перед ним на колени, нежно его поглаживала, утешала, а потом обняла.

Они оба были абсолютно беззащитны и впервые отдались любви – во многих отношениях впервые в жизни: и он, и она, и оба они ждали этого очень долго.

Еще раньше, чем бациллы чумы добрались до Авиньона, могучий противник Чеккани кардинал де До распространил мысль, что графиня Провансская могла бы согласиться продать Церкви город с прилегающими землями за колоссальную и столь необходимую ей сумму – ведь преемнику Петра негоже обитать в по сути наемном жилище, ну а если город будет принадлежать ему, то тем больше вероятности, что он станет постоянной резиденцией пап. Уже много лет он подталкивал папу на всяческие строительные планы, и когда возникла идея, что Клементу следует покинуть Авиньон, чтобы спастись от чумы, он со всей убедительностью ополчился против нее.

– Пастух не покидает свое стадо, – сказал он, когда у него спросили его мнение. Конечно, он подразумевал, что, покинув Авиньон, папа уже в него не вернется. – Твоя паства нуждается в тебе, – добавил он, намекая, что благодарность жителей составит даже еще больший контраст с буйным непокорным Римом.

Странный человек был этот де До, и он не поладил бы с Чеккани, даже если бы требования великой власти не противопоставили их друг другу. Ибо был он прирожденным политиком и действовал, полагаясь более на инстинкты, нежели исходя из каких-то очевидных принципов. Его совершенно не интересовало то, что так увлекало Чеккани. Оливье не нашел бы в нем патрона, так как он совершенно не ценил абстрактное знание, классиков отвергал совокупно и посвятил свою жизнь исключительно возвышению Церкви. Даже внешне они были противоположностью друг другу: низенький толстый итальянец, источающий леденящее благодушие, и француз, высокий, тощий, с постоянным насморком даже в жару провансальского лета.

Победа в споре о чуме осталась за французом, поскольку Клемент в любом случае не хотел покидать город, чувствуя себя в наибольшей безопасности за толстыми стенами своего дворца. Он практически ничего не предпринимал, но самое его пребывание там оборачивалось доблестным подвигом ответственного лидера. Выиграл де До и в вопросе о покупке. И был отправлен для переговоров к графине Провансской, которая ревниво оберегала свою независимость от Франции и нуждалась в деньгах, чтобы и дальше ее обеспечивать. Чеккани учел этот ход и распознал в нем попытку де До навсегда положить конец возможности возвращения папы в Рим, хотя его место было именно там.

Совершенно очевидно, де До провел большую предварительную подготовку до того, как выдвинуть эту идею, – необходимо было добиться разрешения французского короля, которого следовало натолкнуть на мысль, что более богатый, более самостоятельный Прованс – небольшая цена за возможность перманентного французского главенства над папством. Тем неотложнее становились его собственные планы. Необходимо было обеспечить провал переговоров – пусть Франция отвергнет самую мысль о том, чтобы графиня получила деньги, пусть графиня наотрез откажется от продажи. Ему следовало добиться, чтобы они все вцепились друг другу в глотки. А времени оставалось в обрез. Надо было действовать стремительно и надо было бросить тень на де До, ослабить его позиции.

Пока Чеккани выжидал, а Клемент затворился в верхних покоях башни дворца подальше от чумы, де До взял на себя текущие дела, действуя от имени папы. Так через его посредство папа освятил самое Рону, будто кладбище, с тем чтобы трупы сбрасывались в воду и уносились течением в море, а не разлагались в домах и на улицах. Он опустошил тюрьмы, принудив заключенные в них отбросы общества приволакивать трупы на берег. И прилагал все усилия, чтобы найти источник мора – если таковой имелся, – чтобы принять какие-то меры. А если не удастся, то создать их видимость, какими бесполезными они ни были бы.

Кроме того, он доставил в Авиньон своего еврея посмотреть, не найдет ли он источника заразы. Чеккани замечал все его маневры, видел их скрытые цели. Кардинал де До старался, чтобы папство обрело любовь местного населения, закрепляя его присутствие в их сердцах, как оно уже закрепилось в их кошельках, более надежно вкапывая его в самую землю Прованса. Он утверждал себя как преемника, одновременно создавая необходимую атмосферу для успеха переговоров о немедленной покупке города. Времени было очень, очень в обрез. Чеккани знал, что либо он предпримет что-то незамедлительно, либо никогда.

Герсонида привезли в Авиньон не то чтобы в цепях, но почти. Бесспорно, его заковали бы в кандалы и привязали к седлу, если бы он продолжал упорствовать в своем нежелании куда-то уезжать. Два вооруженных солдата у его дверей не слушали никаких отказов. И он с величайшим раздражением упаковал свою сумку и книги и уехал с ними.

– Не знаю, когда я снова тебя увижу, – сказал он Ребекке в дверях. – Сюда чума еще не добралась, а я не вернусь, пока она не утихнет в Авиньоне. Не знаю, путешествует ли она вместе с людьми, но похоже, что так оно и есть. И я не хочу принести ее в свой дом из себялюбивого желания поскорее увидеть твое лицо.

С этой девушкой он был столь же ласков и терпелив, как был груб и оскорбителен с людьми вроде Чеккани, хотя она была не менее упрямой и самовольной, чем он сам. То, что было достойным восхищения в мужчине, женщине, однако, отнюдь не подобало. И она не нашла себе мужа, да и вряд ли могла его вообще найти. Кто, собственно, пожелает взять в жены нищую служанку без рода и племени? Он не думал, что даже молодой христианин окажется настолько безрассуден, хоть он и сходит по ней с ума. Герсонид поверил, что юноша действительно очарован, наблюдал с интересом войну, бушующую в нем, замечал ужас и отвращение на его лице, едва влечение брало верх всякий раз, когда он приходил. Влюбиться в еврейку – так сильно было внутреннее неприятие, так очевидны последствия, что он даже жалел мальчика. А затем он увидел, как то же лицо – красивое лицо, признавал он, обрамленное золотыми кудрями, редко причесанными, но по большей части чистыми, – просветлело, когда душа смирилась со своей участью. И Герсониду тоже стало легче. Он увидел, что юноша ищет не поиграть с ней, чтобы затем бросить, хотя и знал, что впервые возникла возможность, что она его покинет. Но как она поступит? Как поведет себя? Как все это кончится? Ему было страшно, потому что его желание не расставаться с ней сливалось с желанием счастья для нее и представлением об опасностях, ей грозящих.

Для Герсонида она была попросту центром его жизни, опустевшей после смерти его жены и их шестерых детей, которые все по очереди умерли – трое при рождении, двое, когда им в свою очередь настало время родить, а один от болезни. Он оплакивал их со всей полнотой, не сдерживаясь, хотя и со стоицизмом, неотъемлемым от его характера. Но с Ребеккой все было по-иному – умри она, он тоже умер бы. Ее привел к нему случай – в лохмотьях, потерянную, и он взял ее к себе, накормил и согрел. Она работала у него неустанно и с безупречной честностью, слушала его, когда ему хотелось поговорить, молчала, если молчал он. За два с половиной года, протекших с тех пор, как она переступила его порог, она заменила ему жену, дочерей, сыновей – семью. Он боялся одного – потерять ее, а потому в двух-трех редких случаях, когда упоминался возможный жених, он всегда находил причины ответить отказом. Он знал, что в нем говорит себялюбие, что ему следует расстаться с ней, подтолкнуть ее уйти. Но он не находил в себе сил для этого и успокаивал себя мыслью, что у нее совершенно нет никакого желания выйти в широкий мир. Быть может, и не было – до сих пор.

Когда он в этот день уехал в сопровождении телохранителей папы, он опасался – а Ребекка была в ужасе, – что кто-то придумал против него обвинение в черной магии, колдовстве или еще в чем-то подобном. Всего несколько дней назад до Везона дошли вести, что под Женевой шестерых евреев сожгли заживо вместе с их синагогой. В их собственном городе в евреев плевали, пинали их. Не требовалось особой сообразительности, чтобы понять, что обстановка все больше накаляется. До сих пор в Провансе ни одной расправы не случилось, но слухов ходило множество, и если… а вернее, когда чума явится в города к востоку от Роны, на горстку евреев, обитающих там, посыплются не просто удары.

Накануне вечером несколько их пришли к Герсониду за советом, так как он пользовался славой самого мудрого человека во всей области, но, увы, не самого практичного и даже не самого лучшего утешителя. Поскольку, указал он, в городе нет ростовщиков, у них нет возможности сделать что-то значимое – например, простить все долги до окончания чумы. Если христиане решат, что философ, портной, врач и суконщик представляют серьезную угрозу для христианского мира, у них нет способа разуверить их. Им остается только заниматься своим делом, как обычно, носить звезды, указывающие, кто они, и воздерживаться от слов или поступков, которые могут быть истолкованы неверно.

– И еще одно, – сказал он в заключение. – Если чума придет, было бы очень полезно, если бы некоторые из вас умерли, предпочтительно в муках и у всех на глазах.

Он улыбнулся слабой улыбкой, но она не нашла отклика: городские евреи почитали ребе, внимательно выслушивали его слова, даже когда не понимали их, но ни разу хотя бы в малой степени не уловили его чувство юмора.

А на следующий день явились солдаты и забрали его. Их было всего двое, и никаких жестокостей они не совершили, хотя им не объяснили причины полученного приказа. Но в любом случае никто даже не помыслил бы оказать им сопротивление. Все знали: воспротивься двум солдатам, и против тебя вышлют десять, воспротивься десятерым – их пришлют сотню. Уж лучше сразу делать то, что тебе говорят, и ничем их не раздражать. Иначе из-за тебя пострадают и другие.

И ребе Леви бен Герсон потратил несколько минут, чтобы упаковать то, что ему требовалось – разумеется, самую малость, – и вскоре вышел из двери к солдатам. Он сел на лошадь – хороший признак, так как лошади были слишком дорогим средством передвижения, чтобы предоставлять их арестантам, – и уехал с солдатами. За все время пути они не проронили ни слова, хотя один поглядывал на него с любопытством и, чувствовал он, заговорил бы, представься ему удобный случай. Ни в нем, ни в его товарище не ощущалось враждебности.

Герсонид тоже молчал. У него никогда не было ни вкуса к пустой болтовне, ни умения ее поддерживать. Если бы один из его провожатых попытался вовлечь его в разговор, он отвечал бы и с интересом бы его слушал, но не был склонен начинать первым. Да и в любом случае у него было достаточно пищи для размышлений, так как в течение многих лет он приучил свой разум не бездельничать в пути. Он обдумывал трактат о душе и пока был очень доволен. Однако завершения еще не было, и кое-что казалось ему до конца не продуманным. Эта проблема сложилась у него в уме после одной из первых встреч – вернее было бы назвать их уроками – с молодым христианином, так часто его допекавшим.

«Видишь ли, ребе, – сказал юноша, – я не понимаю смысла. Человек, написавший это, как-никак был епископом. И все-таки он прямо говорит, что душа вечна. То есть что она богоподобна, а не сотворена Богом. Вдобавок он рассуждает о наших жизнях и о том, как мы должны вознестись назад к Богу, но будем оставаться смертными на земле, если сами не очистим себя здесь. Конечно, я не ожидаю от тебя наставлений в христианстве, но все-таки надеюсь, что ты сумеешь мне это объяснить».

Такими были изначальные слова – мысли Герсонида слегка блуждали, пока его лошадь трусила по грязной дороге, – облеченные в вежливую просьбу, что не мешало им оставаться приказом. Объясни мне. Дай мне ответ. Юноша, быть может, робел или просто был груб, как они все. Но затем все пошло по-другому. Герсонид ответил на вопрос вопросом:

«Может быть, эти положения несочетаемы. Сможешь ли ты в таком случае без предубеждения взвесить альтернативность, или она просто подтвердит в твоих глазах свою бессмысленность?»

Затем еще вопрос:

«Ты должен объяснить путь своей теологии. Почему так важно, что душа была сотворена Богом, а не происходит от него?»

И третий:

«Воскресение тела – это так называется? Да. Почему же так на этом настаивать, хотя превосходство души признается с такой безоговорочностью? Почему христиане настолько нуждаются в своих телах?» И так далее. По большей части ответы он знал прекрасно, недаром потратив долгие годы на чтение христианских текстов – а также Магомета, и классических, наряду с Торой и Талмудом, ища те вспышки света, те насылаемые Богом озарения, которые, по его убеждению, просветляют умы всех людей, способных распознать в них то, чем они являются.

Юноша, если помнить, что он не был ни священнослужителем, ни ученым богословом, ответы давал разумные и обдуманные – и, пожалуй, именно потому, что он не прошел обучения и ему не внушили, чему он должен (или не должен) верить безусловно. Предложи ему утверждение, заведомо противоречащее всей христианской доктрине, и можно было подвести его к признанию за ним здравого смысла – если, конечно, он не спохватывался, что из таких вот выводов и слагаются костры для неосторожных.

«А теперь уходи, – сказал он два часа спустя, когда солнце уже заходило. – Мне пора помолиться».

«Но ты опять мне ничего не сказал, – возразил Оливье. – Задавал мне вопросы, и только».

«Вот именно. И если у тебя есть желание отвечать и на другие мои вопросы, то добро пожаловать ко мне еще раз. Предпочтительнее пораньше и из любезности предупреди о своем приходе».

«Я пришел к тебе за ответами. Прямыми ответами». «Ты это мне все время твердишь. И я повторю единственный ответ, мне известный: у меня нет ответов. Не то чтобы я не потратил последние сорок лет на их поиски, но оказывается, ответы столь же редки, как золотые яйца и единороги. Единственное, что я могу, это помочь тебе искать самому. Подумай, о чем говорит Манлий, и отнеси это к себе: „Хороший поступок без понимания не есть добродетель, как и дурной поступок. Ибо понимание и добродетель суть одно и то же“. Вот чего ты ищешь. Понимание, а не ответы. Это совсем другое».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю