Текст книги "Заклинатель змей"
Автор книги: Явдат Ильясов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
Омар закусил губы. Вот как. Будь ты хоть трижды учен, как Сократ, Платон и Аристотель, вместе взятые, не только знай все о звездах – сто раз побывай на них, все равно какой-то грязный невежда, который не может отличить Вегу от сверкающей сопли у себя под носом, имеет право с громом вломиться к тебе и выгнать из дому.
– О аллах! – вздохнул Ибрахим. – Еще он велит приготовить назавтра, к утру, тысячу золотых. Где я их возьму? Я кто – богатый торгаш или князь? Пятьсот динаров, даст бог, наскребу, а тысячу – нет, не сумею. Пусть рубит голову, – если на то будет божье соизволение. Ничего не поделаешь, сын мой. Надо терпеть. Судьба.
– Может, плаху еще приготовишь, на которой тебе голову будут рубить? – возмутился Омар его трусостью, скотской покорностью.
– И топор заблаговременно наточишь?
– У них топоры свои…
– Иди к городскому правителю! Пусть окажет помощь.
– Ходил уже, сын мой, ходил! – Мастер в ужасе за– катил глаза. Словно взглянул на петлю над собою. – По его-то наущению главный судья и назвал сельджуку мое заведение. У Рысбека грамота с печатью султана. Вот и вписали нас в эту проклятую грамоту. Что делает люд– ская зависть.
– На сколько лет?
– На десять…
Да, дело плохо. Тут не то что волосы рвать, платье драть – от обиды грудь раздерешь до сердца! Икта – пожалование временное, и жадный иктадар, пока у него власть, постарается выжать из мастерской сколько сумеет. И выжимать он будет всеми способами. За десять лет, видит бог, он дотла разорит доходное заведение и загонит семейство Ибрахима в могилу.
Омар уныло огляделся. В глазах работников – сумрак. Ибрахим, конечно, хозяин прижимистый, но все же он – свой. Он лучше, чем чужак, свирепый сельджук, который теперь не оставит их в покое.
– А где… Ферузэ? – встревожился Омар, не увидев ее среди них.
– Увел, увел иктадар! – Ибрахим махнул рукой. Только первый день, и уже началось…
– Да? – Какой-то не свой, писклявый голосок. Ноги Омара сделались ватными. Он, внезапно ослабевший; схватился за опорный столб навеса и криво сполз под него, попутно ударившись головой о тупой сук. С разбитого затылка на шею заструилась кровь. Началось? С исчезновением Ферузэ для него что-то кончилось.
– Сын мой, – хмуро сказал Ибрахим. – Немало средств я потратил на твое учение. Теперь ты сам должен себе помочь. Себе и мне. Не пора ли подумать о службе?
Омар – о своем:
– Как же мы все уместимся в чулане? – Сколько раз он бывал в нем с Ферузэ? Нет, он не сможет там жить.
– В чулане, конечно, не жизнь! – подхватил Ибрахим. – Мать ворчит, сестра пищит. Где уж тут читать и писать. Вот что! Переселяйся в келью при медресе. Я тебя не гоню, не подумай, но там тебе будет удобнее. Дам чуточку денег, внесешь плату вперед за полгода, – и живи себе на здоровье. Но нас не забывай. А? Согласен?
Да, конечно, Ибрахим его не гонит. Но юноше обидно, что отец так легко расстается с ним. И в то же время заманчиво жить одному, начать свой особый путь, как птенцу перед тем, как слететь с гнезда: и страшно, и хочется крылья скорее расправить. Впереди – весь мир.
– Спасибо! – Омар прослезился. – Согласен. Это будет хорошо. Но и ты не подумай, что я рад от вас убежать, покинуть в беде.
– Эх, сынок! Я все понимаю. Я что такое? Палаточник, бедный и темный. Таких, как я, – тьма на свете. А ты человек, отмеченный богом. Ты другой. Не как все. Я вижу. Не будь этой беды, я вывел бы тебя к твоим звездам. Но теперь…
Только выйдя на улицу, он вполне осознал, какое страшное несчастье их постигло. Оно оглушило его. По дороге, припомнив, Омар произнес с полынной душевной горечью:
На мир изменчивый питать надежды —
То заблужденье бедного невежды… Стихи Катрана ибн Мансура. Поэт изображает землетрясение, до основания разрушившее Тебриз. Невозможно было сыскать меж горизонтов город, равный ему по безопасности, богатству и совершенству. Каждый занимался тем, к чему влекло его сердце: один служил богу, другой – народу. Третий добивался славы, четвертый – достатка. И в одно мгновение земля разверзлась, шарахнулись в сторону реки, низины вздыбились, вершины опали. И не стало никого, кто бы мог сказать другому: "Не плачь".
Нечто вроде Тебризского землетрясения и случилось с семейством Ибрахима.
***
К вечеру Омар, сокрушенный духом, потерянный, сам напросился к приятелям пить. Пил много. Спал плохо. Утром встал совершенно разбитый.
Чуть живой, он поплелся к шейху Назиру. Будто язва у него внутри, она жжет, как горячий уголь. Сев, точнее, упав на ветхий коврик, уронив голову на колени и еле ворочая языком, сбиваясь, он рассказал наставнику о том, что произошло у них дома. Ему надлежит теперь самому заботиться о себе.
– Н-да-а, – вздохнул шейх озадаченно. – Что ждет нас еще в благодатной нашей исламской стране? Сын мой! – воскликнул он, расхаживая по келье. – Ты одолел низшую науку – естествознание. И среднюю науку – математику. И высшую науку – метафизику. Ты сведущ во всех областях современного знания. Где ты сможешь сейчас их применить? Иди учительствовать. Учить в мектебе семилетних детей читать, писать и считать – уж на это у всякого хватит ума. Я скажу, чтоб тебе дали должность. Правда, не разбогатеешь, но и без хлеба не будешь сидеть. Последуй моему совету. До лучших времен. Может, – он грустно усмехнулся, – когда-нибудь станешь главным судьей Нишапура – сам будешь брать в икту что захочешь.
– Нет, – замотал Омар опущенной головой. Его тошнило. – Из меня ничего такого не выйдет…
Учительствовать? Это спасение. Но Омар, пришибленный горем и похмельем, утратил способность радоваться. Только глухо сказал: "Буду", – и уставился в темный угол. На изможденном лице – отрешенность, в мокрых глазах – сосредоточенность, сухие губы что-то тихо шепчут. Будто он вспоминает забытую молитву.
Он тяжко вздохнул и произнес бесцветным голосом:
Ученью не один мы посвятили год,
Затем других учпть пришел и наш черед. – Э! Да ты поэт? – изумился шейх. – Великолепно. Постой-ка. – И он подсказал третью строку:
Какие ж выводы из этой всей науки? Омар, не поднимая глаз, ответил с отчаянием:
Из праха вышли мы, нас ветер унесет… Это были его первые стихи, – если не считать, конечно, острых и злых четверостиший, в которых он высмеивал своих неуклюжих приятелей.
– Не горюй! – утешил шейх ученика. – Даст бог, не пропадем. – И сказал доверительно:– Я тоже… пишу стихи. Но жгу их. Никому не читаю. И ты не читай. В наш век стихотворство – опасное занятие.
Несколько дней понадобилось Омару, чтобы хоть немного оправиться от последствий попойки. Как от теплового удара. И зачем ему надо было себя травить? Омерзительно. Он пришел навестить родителей и заодно похлебать у них белого, с простоквашей, супа и пожевать сушеного кебаба. Говорят, помогает.
Ему бы пройти в мастерскую прямо с улицы, через ход запасной. Однако ноги сами, по привычке, занесли его в жилой двор. Отворив калитку в тяжелых воротах, он ступил – на большую желтую собаку с отрубленными ушами и хвостом…
Хорошо, что Омар захватил с собой толстую красную палку (для пущей важности, теперь он учитель) – иначе бы не отбиться от своры огромных степных волкодавов, заполнивших двор. Из войлочной юрты, разбитой во дворе, с криками бегут свирепого вида люди с раскосыми глазами. Господи! Он тут чужой. В родном своем доме чужой. Омар еле успел юркнуть через улицу в мастерскую. Догнали б – избили. Или вовсе убили.
От калитки к дворику мастерской ведет узкий длинный проход между высокой оградой жилого двора и глухой стеной рабочих помещений. Так что Омара еще никто не заметил. Он прислонился спиною к стене, уронил голову на грудь. Тело, еще не окрепшее после попойки, взмокло от горячего пота. Хотелось лечь.
– Омар!
Перед ним – кто бы мог подумать? – Ферузэ…
– Ты? – вскинулся Омар.
– Я, как видишь. – Голос чужой, с хрипотцой, странно низкий. – Отлучилась проведать… подруг… и всех…
Он изумленно уставился на Ферузэ. Платье на ней дорогое, атласное, как у жены городского судьи (Омар както раз видел ее на базаре), и пахнет от вчерашней швеи, как от жены городского судьи, индийскими благовониями. Вот каково сделаться наложницей важного лица.
Ферузэ усохла – в лице, в плечах, а бедра вроде еще больше раздались вширь. На белой (была румяной) щеке – крупная родинка, откуда взялась, Омар не помнит ее. Намазалась, дрянь, прихорошилась. На зацелованных губах – дурная усмешка. Обидная усмешка. Но хуже всего – глаза. В них вызов, превосходство женщины, познавшей тайную высшую усладу с другим мужчиной…
– Убью!
Азиатская черная ревность, полыхнув в груди, как пламя в круглой хлебной печке, горячим дымом ударила Омару в голову, ослепила очи и обнесла сизой, как летучий пепел, пеной губы. Он в бешенстве замахнулся палкой.
И услышал покорный шепот:
– Ударь, милый. Избей. И уведи меня куда-нибудь, укрой. Ты не думай… я лишь притворяюсь довольной. Всем назло, и назло самой себе. Мне стыдно. Обидно. Все отвернулись. А чем я виновата?
Куда он ее уведет, где укроет?
– Долой с моих глаз, – глухо сказал Омар. И побрел прочь, так и не повидав родных.
Ферузэ тихо плакала вслед.
Виновата ли она перед ним? Конечно! Но в чем? Не сама же… Так получилось. А почему получилось так, а не этак? Кто в этом виноват?
Оставь их, если ты во цвете лет!
Рай на земле вином создай, – в небесный
Не то ты попадешь, не то любезный, нет.
Ночью, в кругу развеселых друзей – будущих богословов, судей, учителей, священнослужителей – он опять упился жидким белым вином. Оно требует мало пищи, устраняет желчь и полезно для людей пылкого нрава.
***
Так рухнуло благополучие. Но, провалившись по грудь в топкий пухлый солончак на дне пересохшего озера, не думай, что не бывает глубже. Однажды (Омар уже четвертый год учитель), проходя под сводом портала в обширный двор медресе, он встретился с двумя худосочными учеными, преподававшими здесь богословие.
Приложив руку к груди и отвесив положенный поклон, он скромно скользнул мимо них и услыхал за спиной:
– О аллах! У нас как мух развелось математиков, лекарей, естествоиспытателей.
Омар, зайдя за угол, тут же приник к стене, навострил слух.
– Все ученики перебежали к ним, – вздохнул второй. – Хлеб несут, сало, инжир. А до нас, несчастных, никому дела нет. Молодежь отвернулась от священного писания. Звезды и числа им подавай. – Помолчав, он произнес зловеще:– А ведь живем в мусульманской стране.
Омар передал Назиру их разговор.
– Не к добру! – помрачнел многоопытный шейх. – Разум – миролюбив и снисходителен. Невежество – воинственно и беспощадно. Ибо разум, все понимающий, добр по сути своей и утверждает себя лишь собственным наличием. А невежество – оно слепое, и чем оно может себя утвердить, если не будет жестоким и неумолимым? Ты больше на крышу не подымайся. Астролябию отнеси к отцу в мастерскую и спрячь получше. Все книги по математике, труды Беруни и особенно Абу-Али ибн Сины тоже спрячь. Будут рыться. Оставь в келье коран, ну, свод законов и прочее. Сам знаешь.
– Знаю.
– И не пропускай ни одного богослужения! А то, я вижу, ты давно отлыниваешь от пятикратной молитвы. – И, заметив, как скривился Омар, поспешил заверить его:– Это не трусость! Благоразумие. Скажем, ты хранил бы в сундуке крупный слиток червонного золота…
– Я-то? Хе!
– … и тебе стало известно, что воры хотят его украсть, а тебя – убить. Как бы ты поступил? Нужна осторожность. Понимаешь?
– Понимаю.
***
Может, эта мера и спасла жизнь Омару и самому шейху Назиру, когда, спустя несколько дней, в медресе вломилась шайка сельджукских головорезов. Их привел огромный, неимоверно тучный всадник в дорогой, расшитой золотом, но по-степному засаленной, потной одежде. Он громоздился над воинами, как горный медведь над стаей пустынных гиен.
– Рысбек! – крикнул ему кто-то из воинов. – Всех хватать?
– Не всех, дурак, – туго прохрипел начальник. – Было же сказано: богословов не трогать. Список – у главного шейха. Он укажет, кого.
Рысбек? Омар с ненавистью пригляделся к толстому туркмену. Вот он, разоритель. И соперник. Хе!
Удивительно, зачем человеку столько сала? Жирный баран, жирный бык – это хорошо. В тучности их ценность и достоинство. А сей мужчина – необъятное брюхо, огромный зад… тьфу, противно смотреть! Запас, как в горбах верблюжьих? Если б! Не дай ему есть до вечера, взвоет и околеет, несчастный. Страшно подумать, сколько плодов человеческого труда переработалось в это дурное сало, – с тем, чтоб со временем стать пищей для червей…
Шейх Назир и Омар, прижавшись к стене, в ужасе, точно путники, застигнутые в ущелье селевым потоком, глядели, как туркмены волокут из келий истерзанных ученых, связки их книг. Такого еще не бывало в Нишапуре! Даже слуги Махмуда Газнийского, – который когда-то велел соорудить повсюду множество виселиц и под ногами повешенных еретиков жечь костры из книг, направленных против "истинной веры", – даже они не устраивали казней прямо в медресе. Все-таки божье место. Но, видно, можно, при излишней ретивости, во имя аллаха оплевать самого аллаха.
– Откуда этакое рвение у вчерашних язычников? – произнес Омар белыми губами. – Ведь еще совсем недавно на Сырдарье с пеной на губах кружились у костров, колотили в бубен и завывали.
Шейх тихо изрек:
– Нет верующих более неистовых, чем новообращенные, – так же, как нет отступников злее недавних предателей.
***
Пахнет конским навозом и потом, человеческой кровью. Знакомый запах: Омар слышал его на Фирузгондской дороге. И в ячеистом, как осиное гнездо, медресе – под сводами, в нишах и тесных кельях, привыкших к протяжному зову муэдзина, молитвенным возгласам и тихому бормотанию учителей и учеников, отдается эхо иных, здесь совсем неуместных, звуков: стука конских копыт о плиты двора и топора о плаху, ругательств, предсмертных причитаний.
Все ярче и жарче пылает костер, – книг тут много, и и в пламени гаснут лучшие умы Хорасана. Если не всего Ирана и Турана. И на всей земле некому их защитить. Некому слово замолвить за них! Разум могуч – и бессилен, он сдвигает горы – и расшибается о придорожный камень…
– Ромей Плутарх… подразумевая туманно-далекое прошлое… говорит в своих "Сравнительных жизнеописаниях": "В те времена не терпели естествоиспытателей и любителей потолковать о делах заоблачных. В них видели людей, унижающих божественное начало. И Протагор был изгнан, и Анаксагора Периклу едва удалось освободить из темницы, и Сократ, не причастный ни в коей мере ни к чему подобному, все-таки погиб из-за философии". Тысячу лет назад это сказано. И сказано о еще более ранней эпохе. Что изменилось с тех пор? Пятнадцать столетий назад невежды травили умных людей – и травят сейчас. И перестанут ли когда-нибудь?
Ученика раздосадовала необычная говорливость шейха. До разговоров ли, когда топор висит над головой? Но по странной хрипотце в голосе наставника он определил: старик говорит, чтобы не закричать. И не дать кричать ему, Омару. Спасибо.
– Нам с тобою, по совести, надлежит быть среди них, – осторожно указал шейх бородою на толпу обреченных, дожидавшихся своей очереди у плахи. – Даже – первыми лечь на плаху. Но ты – мой прилежный ученик, а я – известный шейх, вероучитель, мудрый наставник в делах божьих. Так что, сын мой, учись притворству. В наш век эта наука важнее всех прочих наук. Сколько «святых», дай им волю, кинулось сразу б ломать свою же мечеть. Чтоб выжить, надо лукавить.
– Я не сумею, – уныло ответил Омар.
– Э! Умному легче прикинуться дураком, чем дураку – умным.
– Может, наоборот?
– Может. Что за времена? Дому своему ты не хозяин – отнимут, деньгам своим не хозяин – отберут, семье своей не хозяин – уведут, голове своей не хозяин – снимут. Даже над собственной бородою ты неправомочен: могут сбрить, издеваясь. О небо!
– Да-а…
А сжалится ль оно над нами? Никогда.
О нерожденные! Когда б о наших муках
Вы знали, не спешили б вы сюда.
– Ага! – злорадно сказал Омару, встретив его на рынке, сосед по кварталу, Юсуф-брадобрей. – Разорил-таки аллах гнездо хулителей истинной веры! И поделом. Пусть не читают безбожных книг.
– Ты-то читал эти книги?
– Я?! Нет!!! Зачем?!
– Откуда ж ты знаешь, что они безбожные?
– Имам так говорит. – При этих словах брадобрей почтительно понизил голос.
– Сам-то ты думать способен?
– Думать? – Юсуф вскинул ладони, закатил глаза. – Зачем? Бог думает за нас.
– Вот я сейчас научу тебя думать, собачий хвост! – И Омар надавал ему по шее. Хотя учителю это и не к лицу.
Наутро, у знаменитых Нишапурских караван-сараев, где когда-то жило и трудилось множество приезжих людей, где прежде стоял стук и звон, раздавались веселые голоса, а теперь было пусто и тихо, как в древних руинах, Омар прощался с шейхом Назиром. Как раз готовился к выходу небольшой караван, и наставник за сходную цену сговорился доехать до Астрабада, где надеялся найти хоть временный приют. Здесь, после вчерашних событий, оставаться он не хотел. Доберутся и до него…
– Видишь, чем выгодна бедность? – Шейх ткнул носком сандалии книжный сундучок с увязанной с ним постелью. – Случится бежать – подхватил весь свой скарб под мышку, и да будет над вами благословение божье! Оставайтесь и беситесь, как знаете. А бегать случается часто. Такой уж век. Не горюй! – воскликнул он, заметив слезы на глазах ученика.
Легко сказать: не горюй. С кем останется бедный Омар в Нишапуре?..
– Даже Абу-Али ибн Сине, – утешил шейх ученика, – пришлось покинуть ваш дивный город.
– Как?! – изумился Омар. – Разве… разве ибн Сина здесь бывал?
– Бывал, – угрюмо сказал шейх. – По пути в Хамадан. Богословы не дали ему тут осесть. А ты не знал? Ну, конечно, некому было сказать. Султана Махмуда, кровавого пса, люди запомнили. Об Абу-Али забыли. Ведь он их жалел – и уважал. Может быть, его благородная стопа попирала прах как раз на месте, где ты стоишь…
Омар отступил, потрясенный. Или он хотел увидеть золотые следы ибн Сины? Увы! Никаких следов, кроме верблюжьих, ослиных и обывательских, не увидел Омар у себя под ногами.
…За одиннадцать лет до того, как родился Омар, умер Абу-Али в Хамадане. Написал блистательный "Канон врачевания" и умер, гонимый, измученный, всего пятидесяти семи лет от роду. Никакой лекарь, самый одаренный, не в силах излечить злобных людей от их извечной болезни – ненависти к другим, непохожим на них.
Омар потянул носом дымный базарный воздух. Провел узкой ладонью по глинобитной шершавой ограде. Огляделся вокруг рассеянно, как после сна. Удивительно, даже как-то жутко ощущать на дороге, по которой идешь, в воздухе, которым дышишь, в предметах, к которым прикасаешься, незримую близость, былое присутствие великого человека.
Вот здесь, у стены, стоял он, высокий, бледный, худой, в потертом халате, в разбитых сандалиях, и его задевали тюками, корзинами, вязанками хвороста. Хорошо одетые, сытые глядели на него свысока, усмехались его жалкому виду. Погонщик ослов свирепо орал: "Посторонись, эй, ты, хилый!" И Омар явственно слышит этот давний грубый окрик…
Интересно б узнать, каково человеку великому средь мелкоты. Пожалуй, он сам не знает, что велик. Не думает об этом. Он молчит. Он терпит. Он рад уже тому, что его не хватают, не бьют.
Люди! Что вы такое?
Фараби Абу-Насра, главу ученых Востока, глумясь над ним, довели до нищеты и бродяжничества.
Над Фердоуси, объявленным еретиком и бунтарем, тоже смеялись: он двадцать пять долгих лет корпел, полуслепой, над своей несравненной "Шахнамэ".
А ведь в любой путной стране обычно смеются над дураками. И нет, наверное, на земле народа, у коего глупость в чести, который славит ее в песнях и сказках. Или есть? Нет, не может быть. Простой народ уважает ученость.
Ее терпеть не может недоучка, завистник-обыватель. Он где-то о чем-то слыхал краем уха, ничего не запомнил как следует, но вообразил, что он что-то знает. Что он уже способен судить обо всем на свете. И если с ним не согласны – он готов истребить несогласных.
Но где они все, поносившие Фараби, ибн Сину, Фердоуси, – в каких книгах, на сколько лет сохранились их имена? Даже при жизни их никто не знал, кроме ближайших соседей, – кто вспомнит о них после смерти?
Нет, неправ шейх: никто не забыл в Хорасане Абу-Али ибн Сину. Его никогда не забудут! А султан Махмуд… что ж, о нем говорят, пока свежи еще раны, нанесенные им стране. Раны затянутся, зарастут – имя дикого султана канет в вечность. Придет время – ни один ученик о нем знать не будет. Зря шумел.
Сказал Шариф Муджаллади Гурганский:
Кто помнит теперь сасанидов дела, саманидов дела?
Их славные роды давно уж исчезли, сгорели дотла.
Живут только оды нетленные Рудаки,
И песни Барбада живут, – лишь они велики.
Так что, самодовольный, ломясь сквозь толпу, будь все же осторожен: ты можешь толкнуть Авиценну, больно задеть Фердуоси, отдавить стопу Абу-Рейхану Беруни.
– Сын мой, и ты не оставайся здесь. Пропадешь. Ступай в Мавераннахр. Я приготовил письмо Абу-Тахиру Алаку. – Шейх с оглядкой вынул из-за пазухи свиток, быстро сунул его Омару. – Никому из местных не показывай. Абу-Тахир – главный судья Самарканда и мой давний друг. Он тебе поможет. Должен помочь. Береги, дорогой, свою голову. Пусть она не нужна власть имущим. Зато нужна науке. Нужна народу. Нужна грядущему.
И вспомнились тут Омару слова старика-скомороха, – только теперь дошел до него весь их глубокий смысл: "Ради чего человек может покинуть друга? Ради семьи. А семью? Ради селения. А селение? Ради страны. А страну? Ради самого себя". В конечном счете, превыше всего – человек. Нет человека – нет друзей, нет семей, нет селений – и нет страны.
***
И все-таки страшно подумать, что он навсегда оставит свой Нишапур – и умрет на чужбине, как Фараби, ибн Сина, Беруни. Но ведь отнюдь не презрение к родной земле заставило их уехать и умирали они вдали от нее не с проклятиями на устах, а с тоскою в сердцах. Разве от доброй жизни улетают осенью птицы с насиженных мест? Их гонит стужа. Не улетят – вмерзнут в лед и погибнут.
…Странная жизнь началась в медресе! Поскольку оно, – слава аллаху, – избавилось от еретиков, от безбожных естествоиспытателей, богословы могли теперь без помех толковать священное писание. К чему же сводились их жаркие споры?
Огонь горячий. Снег холодный. Вода утоляет жажду. И тому подобное. Хотя, казалось бы, тут и спорить не надо, – каждый ребенок это знает. Но ребенок принимает все как есть, не ссылаясь на коран…
Я знаю этот вид напыщенных ослов:
Пусты, как барабан, а сколько громких слов!
Они – рабы имен. Составь себе лишь имя,
И ползать пред тобой любой из них готов.
Кого здесь могут заботить доказательства задач алгебры, альмукабалы? Омару незачем стало жить в Нишапуре. Нечего делать, не с кем говорить. И без того малообщительный, он отвернулся от всех.
Его неудержимо клонило в coн, он молчал, молчал – да и задремал под нудные речи, давно набившие оскомину.
К тому же Омар голодал и мечтал на этих пустых собраниях когда-нибудь съесть целую лепешку и выпить целый кувшин молока, – сам, один, ни с кем не делясь. Целую лепешку! Он обносился, новой одежды не на что купить, – так и сидел в кругу богословов в чуть ли не рваном халате, в драных сандалиях. Не очень-то разговоришься, верно? Сказано: хоть и рот кривой, пусть говорит богач.
Притворяются, что ли, они дураками, чтоб угодить власть имущим, или в самом деле дураки? Так у него на всю жизнь и осталось: он сразу терялся, глупел, мысли разбегались – и Омар смущенно умолкал, когда при нем начинали изрекать с умным видом нечто прописное, само собою понятное. Или, что хуже, утверждать заведомую чепуху.
Поневоле тут скажешь:
Называет рассветом полуночный мрак, —
Притворись дураком и не спорь с дураками:
Каждый, кто не дурак, – вольнодумец и враг.
И вообще он никогда не отличался многословием. Кто пытлив, тот не болтлив. Шейх Назир как-то сказал:
– Я молчалив от природной застенчивости. Ты, наверное, тоже. И молчаливость эту усугубляет у нас обстоятельность: нам не хватает быстроты, остроты и находчивости иных завзятых краснобаев, – прежде чем слово сказать, мы должны его не спеша, основательно обдумать.
– Да, я тугодум, – вздохнул Омар.
– То есть, по своему душевному складу ты писатель, а не вития.
…Упорное молчание Хайяма на сборищах богословов насторожило недоверчивых старцев. И поспешный отъезд шейха Назира оставил тень на его ученике. И к тому же напрасно Омар полагал, что никто не знает, чем занимались, о чем говорили они с наставником. Кто-то когда-то их случайно услышал (или, скорее, подслушал) и теперь счел важнейшим долгом своим донести на него; с переменой состава учителей изменились ученики: одни разбежались, другие, оставшись, воспылали почтением к истинной вере. Им уже не до тайных пирушек.
С ним перестали разговаривать, отвечать на его приветствия. И кончилось тем, что однажды в сумерках мимо его головы пролетел тяжелый кирпич, – мелькнул, ударился об ограду и разбился на куски. Чуть бы еще… и на куски разлетелась голова Хайяма.
Омара вызвали к старшему шейху-наставнику.
– Не обременяет ли, сын мой, тебя пребывание в стенах медресе? – мягко спросил почтенный богослов. – Да, тебя? Пребывание? В стенах медресе?
– Разве я плохо справляюсь с делом? – встрепенулся молодой учитель.
– Юноша ты способный. Да, способный. Много знаешь. Много. Но пусть человек ничего не умеет, не знает и не хочет знать – это не грех. Не грех. Ты же сбиваешь с толку детей, сообщая им начатки естествознания. Это грех. Учи их корану: он ниспослан в объяснение всех вещей. Пусть человек не нарушает обычаев. Пусть он живет тихо, благопристойно, как все. Как все! Ничего не ищет и не теряет.
– Но тогда, – обозлился Омар, – почему вы именуете его человеком? Это слизень. Однако даже слизень куда-то ползет, чего-то ищет.
– Вижу, ты здесь не к месту, – сухо сказал богослов. Конечно, не к месту! Хватит искушать судьбу. Пора собираться в дорогу. В любой день любой правоверный хам может ударом кирпича погасить звездный мир в твоей голове. Убьет и не дрогнет, не пожалеет! Наоборот. Будет считать, что совершил богоугодный подвиг. Только потому, что ты на него не похож. Потому, что ты, со всей своей необычностью, никак не укладываешься в его узком цыплячьем мозгу.
– Одумайся…
Старик-богослов с обычной отеческой мягкостью, – как будто не по его наущению сельджуки истребили в медресе ученых, – взялся было увещать заблудшего, дабы вернуть беднягу на путь истинной веры.
Но Омар даже слушать его не стал. Ярость трясла молодого поэта! В голове шумит, во рту пересохло, и совсем он забыл про такую вещь, как осторожность.
– К чему весь этот разговор! О люди! Не спросясь меня, меня зачали и произвели на белый свет. И, не спросясь, пичкают нынче всякой премудростью. Ну, ладно, в детстве, положим, меня надлежало учить читать, писать и считать. Но я уже взрослый! Теперь-то я уже сам умею видеть, понимать – и мыслить. Коран – в объяснение всех вещей… Хе! Попробуйте решить с его помощью хоть одно уравнение третьей степени. Нет уж! Я честно служил "истинной вере"– пока не узнал, что она ничего не может мне дать, ни уму моему, ни сердцу.
– Но, кроме ума и сердца…
– Есть желудок? Я о нем не забочусь. Брюхо, конечно, очень важный орган. Но сердце – выше брюха, пощупайте слева, а выше сердца – голова. Прощайте. И знайте: я и без ваших мектебов и медресе одолел бы арабскую азбуку, а нет, придумал бы свою. – Омар поклонился, повернулся и двинулся к выходу.
– Ах, невоздержан ты на язык, невоздержан, – вздохнул сокрушенно настоятель. – Так легко в наш век навлечь на себя ненависть тех, кто выше нас, и так нелегко заслужить их любовь.
– Обойдусь! – резко сказал Омар у порога.
– Гаденыш! Я хотел тебе добра. Погибнешь, ах, погибнешь.
– Как можно, сидя на краю могилы и болтая в ней обеими ножками, пророчить чью-то гибель? Хлопочите о себе, почтенный шейх. Вы идите своим путем – я пойду своим.
– Изыди и сгинь, – проворчал ему вслед обескураженный вероучитель.
***
Ночь. Это кто, внезапно спугнув тишину, гремит у входа в мастерскую? Ночью орудуют воры. Но воры, делая свое дело, стараются шуметь как можно меньше. Это стража. Это миршаб, владыка ночи, с подручными.
Они, точно так же, как воры, боятся действовать днем. Они не могут, как люди, спокойно постучать в калитку. Им надо ее сломать. Конечно, этаким детинам нетрудно сломать ветхую калитку мирного дома, принадлежащего их земляку. Вот защитить в свое время от чужаков мощные, в железных бляхах-заклепках, ворота родного города они не сумели.
Их встретила мать.
– Где твой безбожный сын? – накинулся на женщину "владыка ночи".
– Уехал.
– Куда?
– В Баге-Санг.
– Это где?
– У Астрабада, в горах.
– Успел-таки удрать? Ну, пусть и сидит там тихо, как мышь, не суется назад в Нишапур. Он, скверный, надерзил святому шейху и посему объявлен вне закона.
– Женщина лжет, – заявил один из подручных. – Мы следили: сын ее, как вернулся из медресе, не выходил из дому.
– Значит, он здесь! Переройте всю мастерскую. Рубите мечами тюки, отсечете руку или ногу – сразу голос подаст.
Ибрахим тихо скользнул через внутреннюю калитку в жилой двор, попросил разбудить Рысбека.
– В мастерскую вломилась ночная стража. Кого-то ищут. Потрошат готовый товар. Господин иктадар может потерпеть большой убыток.
Убыток? Рысбек всполошил боевую дружину. Не успели собаки залаять, как незадачливых стражников, избитых в кровь, искалеченных, не слушая их объяснений, туркмены выкинули на улицу.
– Хоть какая-то польза от нечестивцев, – шепнул дрожащий палаточник сыну, спрятавшемуся среди тюков в глубине рабочих помещений.
На рассвете, обрядив Омара в материнскую чадру, Ибрахим украдкой отвел его в караван-сарай у Балхских ворот.
"Итак, вы ненавидите нас? Хорошо же! – Омар скрипнул зубами. – Не надейтесь, что мы совсем безобидны, – умеем тоже ненавидеть. И наша ненависть стократ страшнее! Где уж вам, скудоумным, тягаться с нами. Талант, обращенный к мести, может измыслить такую каверзу, что заклеймит вас на веки вечные. Погодите, я вам отплачу. За все – и за всех. Как и чем, я еще не знаю, но досадить сумею, не сомневайтесь…
Но, может быть, они достойны скорей сожаления, чем вражды? – сказал он себе, стараясь быть беспристрастным. – Невежество – от рабства.
Эх! В том-то и дело, что самое жуткое в рабстве – не цепь, а то, что раб настолько свыкается с нею, что уже жить не может без нее. И ничего иного не хочет. Отбери у быка-дурака кормушку – он своим яростно-жалобным ревом оглушит всю округу. И невдомек несчастному: чем больше он будет жрать, тем больше будет жиреть – и скорей попадет под нож.
Извечная опора великой черной силе, именуемой ненасытной человеческой жадностью, и обдуманно, неустанно угнетающей вольную мысль с тех пор, как она появилась, – благонамеренный, послушный закону, так сказать, «порядочный» человек: с тем, кто выше, – тошнотворно-угодливый, с тем, кто ниже, – тупо-нахрапистый, злобный, скупой, стяжатель.