412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ян Муакс » Орлеан » Текст книги (страница 7)
Орлеан
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 19:40

Текст книги "Орлеан"


Автор книги: Ян Муакс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

У Наташи были латышские корни; не знаю почему, но Латвия представлялась мне двухмерной страной. Латыши казались мне плоскими, как детали паззла: они не ходили, а скользили. Насколько мне удалось выяснить, Жид никогда не бывал в Литве, из чего я вывел, что там должно быть зверски холодно. Мой «Андре» был человеком солнца и тепла, мягких сумерек и прохладных источников – понятие зимы с ним не сочеталось.

Мать Наташи – белокурая женщина огромного роста, носившая косы и всегда одетая по-походному – постоянно чихала и улыбалась во весь рот; отец Наташи, рядом с женой производивший впечатление карлика, был профессиональным геологом. Однажды он приходил к нам в класс, чтобы прочитать лекцию. Он показал нам слайды – скальная порода, полевой шпат, гранит, известняк, мрамор – и произнес фразу, которая навсегда засела у меня в памяти: «Я изучаю не камни через эпохи; я изучаю эпохи через камни». Думаю, что это лучшее из возможных определений писательского ремесла (если писательство и не профессия, то уж точно ремесло): я не изучаю людей через эпохи, я изучаю эпохи через людей.

С точки зрения романиста, история – это не раскатанный ковер, на котором расположены битвы, события, судьбы, разрушения, рождения, изобретения и победы; история – это способ, каким время проникает в людей, а люди – не уток, а нити, складывающиеся в рисунок ковра. Не человек переходит из эпохи в эпоху, а время переходит от человека к человеку. Время преломляется, деформируется, замыкается на себя, замедляется или внезапно ускоряется, превращается в прямую линию или спираль, угасает, исчезает, а потом возникает вновь: то, что мы называем историей, есть описание этих движений, извилин и завитков. Не мы движемся сквозь время – время движется сквозь нас.

Эти упорные копания в памяти, воскрешающие картины классной комнаты, являют собой лик того времени, когда нам было семь или восемь лет. Тот ребенок, каким я был, не повзрослел – он подвергся воздействию времени, которое поселилось в нем, покоробило его, перекопало и забросало своими стрелами. Мы называем «датой» укол шпагой, нанесенный в нашу сущность; время и есть эта шпага. За стоявшей во дворе небольшой бронзовой статуей Наташа поцеловала меня; нас никто не видел. Этот первый в моей жизни поцелуй, как я мгновенно понял, был, к сожалению, прежде всего (наверное, все дело в «меланхолическом темпераменте») моим последним первым поцелуем. Что-то рождалось, но одновременно что-то умирало. К чувству полноты примешивалось чувство одиночества. Я перестал быть одиночкой среди других, но стал одиночкой с ней. Окончательный вывод содержался в предисловии. Финал не следовал за началом, но находился внутри него. Я с поразительной ясностью осознал, что взрослые, рассуждая о смерти, имеют в виду кончину. Но ведь смерть – это постоянная вероятность кончины; смерть каждый день, с самого детства, смотрит нам прямо в лицо; она не отстает от нас, сопровождает нас всегда и повсюду. Смерть – не параллель жизни, не ее темный двойник, не искаженная мрачная изнанка, не злобный больной аватар существования; смерть это и есть жизнь.

Через несколько дней после этого последнего первого поцелуя, поцелуя жизни и смерти, состоялось крещение; зажженные свечи идеально отражали все, что я, укрытый за бронзой, понял – в тот краткий миг дрожи – о нас и нашем существовании: чтобы быть, мы должны медленно тлеть. Мы не можем знать – пока бегаем, любим, плаваем, смеемся, играем, учимся, – живем мы или медленно угасаем. Того, кто думает, что смерть – это персонаж, декорацией которому служит жизнь, называют пессимистом. Того, кто считает, что главное действующее лицо – это жизнь, а смерть – не более чем пейзаж, называют оптимистом.

В прямых и ровных коридорах я тайком брал Наташу за руку. Потом она переехала. Я посвятил ей несколько стихотворений, первых – в смысле последних первых своих любовных стихотворений. Ни одного ответа на свои письма я не получил. Я был в отчаянии. Все, что я видел и слышал, все, о чем читал, только усиливало мою печаль. Человечество как-то исхитрилось занять нишу, в которой чувствовало себя более или менее счастливым, но для меня в этой нише места не нашлось. Я жил вне любви. Меня лишили корня. Я страдал. Все вокруг говорило мне о Наташе, а от Наташи не было ни слова. Я заболел гриппом; тогда я еще не догадывался, что грипп – это болезнь, воплощающая самый дух Пеги. Я метался в постели, бредил, обливался потом. Я мечтал вновь увидеть свою возлюбленную.

Борясь со слабостью, с пылающим лбом, я попытался набросать несколько строк в одной из своих заветных тетрадей. Я решил написать биографию Наташи Спрат по образцу биографий Жанны д’Арк, Шарлотты Корде и святой Терезы из Лизьё (других знаменитых женщин я не знал). На первой странице я начертал: «Глава первая. Рождение». Я ждал вдохновения, но оно не приходило. Я закрыл тетрадь. Снова лег в постель; по моим щекам струились слезы. Моя пижама промокла насквозь. На ней был двухмерный рисунок, изображавший Солнечную систему; вокруг светила вращались латышские планеты. Я испытал последнюю первую любовную тоску. Сегодня ночью, больше сорока лет спустя, я почти не надеюсь, что еще испытаю свою первую последнюю.

~~~

Пятый класс. Я смотрю с высоты башни Орлеанского собора и, словно раздваиваясь, вижу себя, семилетнего, шагающего по улице Руайаль; дальше, по дороге к резиденции епископа, иду я, десятилетний; я сворачиваю на улицу Карм – мне двенадцать лет – и направляюсь в книжный магазин, рассчитывая разжиться комиксами, формально не предназначенными для детей моего возраста.

Я учусь в пятом классе и вместе с товарищами хожу на каток неподалеку от улицы Вокуа. В раздевалке мы перешучиваемся; ни у кого из нас, кроме Реми Боннера, нет собственных коньков. У Реми они есть, и не простые, а хоккейные, тогда как мы, все остальные, вынуждены надевать так называемые «фигурные», с зазубренным лезвием, что воспринимается нами как унижение, – это девчачьи коньки.

Унизить ребенка проще простого: самое невинное замечание, малейшая грубость, окрик, резкий жест способны проникнуть глубоко в его душу, оставив там царапины, из которых в будущем прорастут только ему понятные и близкие мании и фобии. Как знать, может, виновник деменции – слишком жестокое унижение?

Каток «Барон» представлял собой большое каменное здание чрезвычайно унылого вида; вход в него располагался за парковкой, отчаянно вонявшей мочой. Вокруг кипела стройка – возводились современные блочные дома, в которых намеревались разместить друг у друга над головами бедных. По средам и субботам там собиралась молодежь; парни и девушки флиртовали, курили, катались на мопедах, иногда – на коньках. Это было доступное и демократичное местечко – благодаря умеренным ценам.

На площадке я чувствовал себя звездой; в хоккейных перчатках и наколенниках я выписывал виражи, стружкой срезая лед. Диск-жокей заводил зажигательную музыку, в основном тогдашние шлягеры. Меня заботило одно: чтобы меня заметили все мальчишки, а главное – девчонки. Дети не понимают, что их подвиги никого не интересуют. Даже их родители, вроде бы восхищаясь моим мастерством, не давали себя провести; гордые собственными отпрысками, они знали, что в нем нет ничего особенного, что все это – сплошное притворство и что другие дети могут выполнять те же рискованные фигуры, стоит им потренироваться. Я пыжился изо всех сил; убежденный, что на меня обращены все взгляды, особенно взгляды девочек, я прыгал как козленок, катился задом наперед, выписывал зигзаги и тормозил на ходу. Однажды в субботу, появившись, как обычно, из ниоткуда, на катке возник мой отец (я уже не помню, чем вызвал его гнев, но читатель легко выберет из списка самых ничтожных поводов любой, какой ему понравится); как был, в городских ботинках, он погнался за мной по льду, чтобы в очередной раз отлупить. Но поймать меня было не так-то просто: я носился по катку пушечным ядром, ощущая себя полубогом, подпускал его к себе поближе, а потом одним небрежным толчком откатывался сразу на десять-пятнадцать метров. Он пытался бежать, но постоянно терял равновесие и потешно, словно обезьяна, размахивал руками. Какое-то время ему удавалось, кружась на месте, удерживаться на ногах, но потом он все-таки упал, растянувшись во всю длину посреди беговой дорожки.

Раздался голос диск-жокея, который попутно исполнял обязанности аниматора. Усиленный динамиками, он звучал как трубный глас, проникая до кишок изумленного человечества: «Похоже, настало время послушать „Историю без слов“… Музыка!» «Историей без слов» называлась довольно популярная программа, которую передавали по воскресеньям и в праздники; она посвящалась комедийным немым фильмам, знаменитым slipsticks[3]. Я был от них без ума и обожал «Толстяка» Арбакла, Бастера Китона, Гарольда Ллойда, не говоря уже о Бланш Свит, Магде Фой и Мейбл Норманд (на любой из этих женщин я без раздумий женился бы). Заставка, сочиненная Джоном Винером под влиянием мелодии Chicken Reel[4], походила на детскую песенку; ее ноты сыпались как веселый, слегка насмешливый дождик. Отец дергался на льду в такт этой музыке, как будто специально заведенной для него. Нелепая марионетка, потерявшая опору в земной гравитации, валялась на виду удивленных конькобежцев, и этой марионеткой был человек, привыкший регулярно меня колотить; мгновенно утративший властный ореол, лишившийся неотъемлемого, по его мнению, права подвергать меня самым жестоким наказаниям, он напомнил мне тонущего Годзиллу. Его холерическая, но кукольная жестикуляция отлично вписалась бы в фильм Мака Сеннета.

Диск-жокей, Орельен Жомме (его имя только что постучалось в двери моей памяти), взял на себя прекрасную инициативу продлить шутку: «Просим господина Чаплина надеть коньки. Или пусть тогда все остальные переобуются в ботинки! Даже не знаю, что лучше!» Все захохотали, а он снова включил музыку. Отец, не желая терять лицо, притворился, что ему тоже очень весело, и одарил конькобежцев, которых перед тем растолкал, широкими улыбками. Пока один из них вел его назад, к бортику, я перехватил его черный взгляд и прочитал в нем точную дату своей смерти.

Инцидент был исчерпан, и я, плюнув на ожидающие меня чудовищные репрессии, вернулся к своим занятиям: мы с Сирилом Буржем затеяли гонку на скорость. Орельен Жомме попросил наименее опытных конькобежцев освободить беговую дорожку: на три минуты сорок секунд ей предстояло на глазах толпы зрителей стать местом схватки двух сорвиголов, двух завоевателей, двух несгибаемых бойцов – одним словом, двух божеств стадиона. Я и правда неплохо катался, но не обладал ни необходимой техникой, ни физическими данными, чтобы надеяться на победу – я напоказ промчусь один круг, а остальные пятнадцать буду плестись, задыхаясь, – позорный обманщик, которого другие участники забега будут обгонять, как болид на автостраде обгоняет старую колымагу. Но они меня не волновали; зато на трибуне сидела и жевала тост с подсоленным маслом и какао-порошком непревзойденная Виржини Фален.

Я не знал о ней ничего. Она была года на два или три старше меня, и встречались мы только на катке, то в среду, то в субботу. Я узнал, как ее зовут, потому что она была местной «знаменитостью» – самой красивой из всех девочек, к тому же никогда не появлявшейся в сопровождении кавалера. Рядом с ней неизменно торчала ее подруга – страшненькая Бетти Гара, про которую говорили, что она несколько раз пыталась покончить с собой с помощью бритвенного лезвия. Одни утверждали, что она резала себе вены; другие – что она его проглотила. Эти слухи окружали Бетти Гара мифической аурой. Но больше всего на свете мифология любит богинь, а богиней была Виржини Фален. В океане, как и в паковых льдах, полно сирен. Мы имели тому зримое доказательство.

Если верить легенде, передаваемой в школе из уст в уста, один из лучших орлеанских хоккеистов, Марк Волкофф по прозвищу Коф, победивший практически во всех соревнованиях, проводившихся со дня открытия катка, как-то раз попытался ее поцеловать – она сидела в раздевалке и зашнуровывала коньки. Коф, опять-таки если верить молве, заработал пощечину, которая с тех пор незаживаемой раной саднила у него в душе. Воспитанник департамента здравоохранения и социальной защиты, он, как и Сирил Бурж, был принят в интернат для трудных подростков; этот нервный, коренастый, задиристый парень с повадкой бульдога, усиленной плохо залеченной заячьей губой, в пятилетием возрасте стал свидетелем кровавого преступления: отчим убил его мать. В его глазах все еще виднелся отблеск мясницкого ножа, вонзенного в живот его матери, тогда беременной.

Я не просто боялся Кофа – он внушал мне ужас. Он мог посмеяться вместе с тобой, предложить тебе дружбу, одолжить свой мопед, чтобы ты попробовал сдать на нем назад, а на следующий день ни с того ни с сего влепить тебе затрещину, потребовать у тебя деньги или отобрать шарф. Как-то утром я бежал в школу – дорога шла мимо катка, где он устроил свою штаб-квартиру, – так он остановил меня, снял с меня ранец и вывалил его содержимое в соседнюю канаву.

В конце весны, когда все вокруг залито светло-голубым светом, когда на озаренных солнцем деревьях трепещут тонкие листочки, словно спешат передать некое послание юности мира, я закончил писать любовное послание, адресованное Виржини Фален. Дело было в субботу; я трясся от страха, но твердо решил, что поднимусь по ступенькам трибуны, где она ела свой шоколадный полдник, и вручу ей образец своей прозы. Бетти, к которой я однажды осмелился подойти после закрытия катка, сказала мне, что я «милашка» и ничем не рискую, но письмо должен передать Виржини лично, потому что она «не любит трусов». На трибуне никого не было. Глянув по сторонам, я пошел проверять раздевалки. Хоккейная, как всегда, была завалена клюшками, шлемами, старыми коньками. Я пригляделся внимательнее и в полутьме увидел Кофа. Штаны у него были спущены до колен; он целовал Бетти, глотательницу лезвий. Виржини стояла на коленях возле Кофа – он зажал ее волосы в кулак – и совершала ритмичные движения головой. Сердце чуть не выпрыгнуло у меня из груди. Я пошатнулся. Вне себя от боли и страха я пулей вылетел наружу. Я плохо соображал, что делаю. Мне было холодно. На льду я несколько раз чуть не упал. Я катался и плакал, плакал и катался. Я не мог произнести ни слова. Сунув руку в карман, я хотел найти свое письмо, но его там не было. Наверное, выронил. Я осмотрел площадку, заметил его чуть дальше, на льду, и хотел уже подъехать его забрать, когда по нему, не глядя под ноги, промчался Реми Боннер, разрезав его надвое. За огромными застекленными окнами медленно умирал день цвета песка. Небо напоминало большую розовую стену.

~~~

Шестой класс. В тот день у нас была физкультура. Мы переоделись в желтые майки и всем классом двинулись на спортплощадку, расположенную через дорогу от лицея Дюнуа. «Физкультурой» назывался предмет, объединявший самые разные виды физической активности, в том числе баскетбол, который я ненавидел, отдавая предпочтение гандболу. Но в тот день у нас был как раз баскетбол. Я вскарабкался к щиту на манер обезьяны и повис, держась за корзину, чем развеселил одноклассников. Наш учитель обнаружил, что забыл ключи, и решил вернуться в школу, велев толстяку Жану-Эрве Пузийару следить за дисциплиной. Я не знал, что мне делать: недавно я вывихнул ногу и теперь боялся выпустить из рук железное кольцо и упасть на асфальт. Я стал просить товарищей помочь мне, но они, вместо того чтобы спасти меня от земного притяжения, сбегали к росшему рядом орешнику, наломали молодых веток и принялись меня ими хлестать. Я был в шортах, соответственно, с голыми ногами. Импровизированные розги со свистом рассекали воздух. Вскоре мое тело покрылось сетью лиловых полос.

Вернулся учитель. Он нашел где-то высокую стремянку и прекратил мои мучения. Наказали меня одного; никто из одноклассников не признался, что принимал участие в экзекуции. Это было невыносимо: мало того, что меня высекли, так еще и объявили единственным виновником. Учитель, слыша мои вопли, воскликнул: «Опять он! Да что ж это такое?» Я расплакался и чуть ли не на коленях просил его ничего не сообщать родителям. Старший воспитатель, поставленный в известность о случившемся, внял моим мольбам. В записке, которую я должен был отнести домой, он указал, что мне назначены дополнительные занятия по математике – и правда, из-за приближавшихся майских праздников у нас пропадало несколько уроков. Эта хитрость так и осталась неразоблаченной.

Днем в субботу я отправился в школу. Погода стояла серая и скучная. Двор, обычно заполненный шумом и суетой, сейчас показался мне чужим: в отсутствие детей он представлял собой забетонированную коробку в окружении остролиста и тонул в тишине провинциального кладбища. Моросил траурный дождь, и каждая капля была ребенком, умершим с тех пор, как существует человечество. Я вошел в класс для дополнительных занятий, где меня ждал специально назначенный надзиратель; он нисколько мне не обрадовался, напротив: могильная тишина позволяла ему спокойно готовиться к экзамену по праву, который он не мог сдать уже два года подряд. Я сел у окна и расстегнул молнию на пенале. Открылась дверь; появился старший воспитатель, поздоровался с надзирателем и приблизился ко мне, протягивая листок с заданием: «Написать, как и почему я стал двоечником».

Я улыбнулся, но свет неоновых ламп, подчеркивавший унылость обстановки, не располагал к веселью, и улыбка сползла с моего лица. Вообще-то говоря, я не был никаким «двоечником»; да, я время от времени получал плохие отметки, особенно по математике; я нарушал дисциплину, дрался с мальчишками и не проявлял усердия в учебе; я ненавидел грамматику, убежденный, что знание того, как устроен автомобильный мотор, нисколько не влияет на мастерство вождения. Но слово «двоечник» звучало оскорбительно: меня как будто назвали каким-то неприятным насекомым. Разумеется, школьная система создана не для того, чтобы ублажать дикого поклонника Жида, но даже если я ненавидел предмет под названием «французский язык» – с его идиотскими диктантами, бездумным заучиванием наизусть стихов, убивающим всякую поэзию, и дурацким разбором текстов, выхолащивающим их смысл, то литературу я обожал. Я глотал книги, я погружался в их сюжеты, я чувствовал себя близким другом персонажей и не стеснялся плакать над книжными страницами; я жил в романах, проникая в них тихой сапой и устраиваясь внутри с максимальным удобством. Это был мой мир; единственной терпимой реальностью для меня была не та, где стоял холод, а та, где мерз Малыш из романа Доде. Летом мы изнывали от зноя – но он донимал нас не так мучительно, как Киплинга. Впрочем, я ни на чем не настаиваю: подобных сомнительных замечаний полным-полно у многих писателей.

Я категорически не желал писать о себе как о насекомом. Мне вспомнился таракан – отливающее фиолетовым тельце, мохнатые лапки, полутвердое брюшко, длинные антенны усов… Наверняка он ядовитый. Надзиратель сосредоточенно читал свои конспекты; я сидел и думал о своем. Я перевел взгляд за окно, на пустой двор. Моему взору предстало угрюмое прямоугольное пространство, мокрое от дождя, лишенное жизни и своей функции – странная гипербола ушедшего, исчезнувшего детства, умчавшегося в другой мир и в другое время, чтобы повзрослеть, состариться, а затем упокоиться под тяжелой плитой. Надзиратель то и дело прочищал горло – у взрослых это какая-то мания. Я начал рисовать. Лепнина на стенах гордо демонстрировала покрывающую ее грязь. В глубине класса стояло раздолбанное пианино. Я провел синюю линию: пусть это будет море, в котором я утоплю свою скуку. Затем я изобразил несколько причудливого вида рыбин. Посреди стайки тюрбо блаженно улыбался Жид; ему грозил трезубцем тритон. Завершала фреску компания морских тараканов (и по этой причине на следующий день меня опять оставили после уроков).

Через двор пробежала такса. Раньше я никогда не видел в школьном дворе никаких животных. Наверное, подумал я, как только расходятся ученики, здесь возникает новый мир – непонятный и странный; этот мир словно отрывается сам от себя, утрачивает свою сущность: так удивляешься, случайно встретив в бассейне врача, который в твоем представлении неотделим от своего кабинета, или столкнувшись в супермаркете с учителем истории и географии; у тебя возникает ощущение, что он обманул твое доверие, покинув стены класса, хотя мы наивно верили, что он в нем живет, и отправился (как нормальный человек) исследовать внешний мир.

Стол, за которым я сидел, был исцарапан разными рисунками и надписями. Мне показалось, что я узнал среди этих каракулей несколько знакомых имен. Ноги и бедра у меня все еще саднили, но напрасно я пытался понять, в чем причина ненависти ко мне моих одноклассников. Никакой причины не было. Если бы на баскетбольном кольце повис не я, а кто-то другой, с ним поступили бы точно так же. Толпа ведет себя как звериная стая.

Мне не давал покоя вопрос: а я сам, кого родители лупили с регулярностью смены времен года, стал бы я участвовать в подобном безобразии, когда все нападают на одного. Готовы ли мы вслепую выместить свою злость и обиду на первом встречном? И смогу ли я, когда придет время и мне стать отцом, оказаться на высоте: не позволять себе бить сына, не бросать дочь, которой по ночам угрожают холодные челюсти зимы? Ведь нельзя исключить, что зеленоглазый мальчик, попав в необратимый мир взрослых, будет подвергать ребенка с такими же, как у него, зелеными глазами тем же наказаниям, что выпали на его долю? Тот, над кем издевались, будет и дальше измываться над собой: продолжаясь в ребенке, я буду узнавать в нем себя, моя кровь будет течь в его венах; выбрасывая его из окна, я убиваю себя.

Лучше всего было бы вообще не шевелиться. Застыть в неподвижном закутке времени, замереть в непреходящем сегодня, накрепко привязанном к конкретному числу, и задернуть за собой шторы. Тем и закончится история: нацепивший нелепые шорты, отбывающий наказание в залитом неоновым светом классе, среди тараканов и прочей мерзости, я оцепенею в непостижимом смирении, согласный не стариться ни на секунду. Можно плакать, петь, думать, писать, читать, любить, но все это – не двигаясь, не делая ни шага во времени, не впуская к себе будущее; навечно остаться внутри одного и того же мгновения, забыть о хронологии, заковав себя в бесконечно повторяющемся расписании. Существуют же убежища, где мы можем укрыться от опасности и от чужих взглядов, значит, должна быть и возможность спрятаться от времени: схорониться, но не на заброшенной ферме, не в хижине, не в шалаше, а в мгновении, в секунде, в часе или в дне, и тогда мы будем не стариться, а только глубже уходить в себя. Вместо того чтобы растягивать свое существование, как резинку – от детской коляски до могильного камня, – лучше остановиться на одной из граней календаря, на одной из конфигураций циферблата часов и досконально ее изучить. Вновь и вновь испытывать на прочность одну и ту же темпоральность, пока она не придет в негодность. Мы никогда не проживаем полностью миг; не успеет он наступить, как нас с ним уже нет. Наши человеческие дни безнадежно испорчены, и мы спешим от них отделаться.

Я мечтал перестать избавляться от кое-как прожитых дней, а вместо этого выбрать малую толику часов и скрупулезно ее исследовать. То, что прожито, распадается на части и покрывается пеленой неблагодарного надменного забвения – и память тут не помощница. Меня не интересовало блуждание в будущем, я хотел забиться в трещину, где время текло бы циклично, рождая одни и те же рассветы, одни и те же солнечные и дождливые дни. Я хотел воспринимать время как книгу и бессчетное число раз начинать впервые читать «Яства земные» – и, разумеется, «Топи». Я жаждал самоуничтожиться, раствориться в них. Мы заперты в пространстве, как в тюрьме; мы живем внутри него в одной-единственной точке: будь то остров Ява или Нью-Йорк, жилищем нам служит наше тело. Мы без конца заполняем один и тот же объем. Но разве нельзя, думал я, глядя на бегущую через двор таксу, проделать то же самое со временем? Мы существуем в своем теле, не в состоянии вырваться из него, но мгновение беспрестанно выталкивает нас наружу. Пространство принимает нас, а время вышвыривает. Голубое небо нашего детства, даже подпорченное серым дождем и унынием пустого двора, превращается в бесформенную морду, в лишенный памяти мир, в котором мальчики, висевшие вчера, бичуют прутьями орешника мальчиков, висящих сегодня.

~~~

Седьмой класс. Освещенная классная комната на фоне вечерней темноты являлась точкой излучения. Зимой у нас складывалось впечатление, что урок заканчивается в полночь. Класс, как одинокий корабль, плыл по черным волнам; наша команда находилась под его защитой, а перед нами стояла учительница немецкого, в мигающем свете неоновой лампы расчерченная призрачными полосами.

Наступили новенькие, с иголочки, восьмидесятые – нетерпеливые, избавившиеся от позерства и мишуры предыдущего десятилетия, дерзкие, не боящиеся показаться нелепыми, болтливые и комичные. Но никакой революции не произошло – люди продолжали ходить по улицам, как ходили и прежде. Земля не качалась под ногами, жизнь шла своим чередом. В Орлеане, в частности в коллеже Дюнуа, все так же преподавали латынь и древнегреческий, а еще немецкий, в котором я откровенно плавал, пока несколько месяцев спустя меня не отправили в языковую школу в Вестфалию, в Мюнстер – побратим города Орлеанской девы, – после чего я заговорил по-немецки так же свободно, как говорил по-французски.

Я наблюдал за одноклассниками; они внимали объяснениям учительницы, понимая (или делая вид, что понимают) все многочисленные тонкости невероятно сложной немецкой грамматики. Я слишком поздно подключился к знакомству с потрясающими сокровищами языка Гёте и на уроках по большей части считал ворон. На носу у Мюсселя, слева, выскочил прыщ. Филиппу Лакосту так и не сделали операцию по удалению чудовищной бородавки, уродовавшей его верхнюю губу, из-за чего мы старались не смотреть ему в лицо. У Кристель Арц начала расти грудь, и меня обуревало желание ее лизнуть, чем я – в ее отсутствие – и занимался по вечерам, перед тем как уснуть.

От взгляда на ее соседку Кристель Делонж у меня цепенели внутренности, а по позвоночному столбу бежали мурашки. Она представлялась мне зияющей черной пропастью и манила к себе всей мощью искушения и порока. В висках у меня стучала кровь, на руках вздувались вены. Я изо всех сил сжимал ляжки и незаметно теснее прижимался задницей к стулу, пока через все тело, через все его нервные окончания, не пробегала волна электрического тока, сменявшаяся блаженным покалыванием.

Со своего места я видел восхитительные формы Сильвен Комбо. Я не сводил глаз с ее белого затылка. Иногда, стоило ей повернуть голову, в вырезе ее блузки мелькала бретелька бюстгальтера, распахивая ворота моим влажным, сладострастным, навязчивым мечтам. Всех нас снедало чувство неудовлетворенности; теоретически мы все могли бы без всякого стеснения дни напролет обнимать и целовать девочек, гладить их бедра, трогать их тело и прижиматься губами к их соскам, но ничего это мы не делали. И мальчики, и девочки, все без исключения, день и ночь думали только о сексе. В постели, под душем, в туалете мы теребили свои половые органы, думая друг о друге. Но в классе, когда мы садились рядом друге другом, наши ночные видения, расцветавшие в уединении, будто накрывало свинцовым колпаком. Встречаясь с Сабиной Антониони (пухлые губки бантиком), каждый из нас вел себя так, словно она была столярными тисками, или кочаном цветной капусты, или конной статуей. Выразительница наших потаенных порнографических фантазий, королева самых дерзких вожделений, сталкиваясь с нами, она чуть ли не сердилась. По ночам она наверняка металась на подушке и прикусывала нижнюю губу, воображая, как один из нас, а может, и не один, проникает в нее своим напряженным червячком, заставляя вибрировать изнутри, как вибрирует в кино корпус развалюхи-самолета.

Все мы дико лицемерили, демонстрируя идиотский снобизм. Мастурбировали все, но при этом мы были свято уверены, что секс – это занятие для взрослых, и только для взрослых. Страшно подумать, какие оргии могли бы разыгрываться в стенах коллежа, если бы мы все – и мальчики, и девочки – проявили чуть больше смелости, честности и предприимчивости. Правда, Серж Каллю, которого почти никто не принимал в расчет, уже зазвал в туалет на четвертом этаже Кристель Арц, где в присутствии нескольких изумленных, но пассивных свидетелей общупал ее с ног до головы; Каллю, лапая свою ничуть не возражавшую добычу, бдительно следил за тем, чтобы никто из нас и помыслить не смел присоединиться к его занятию. Впрочем, большинство из нас стыдливо опускали глаза, привычно поглаживая себя по тем местам, какие ласкали ночью, издавая приглушенные стоны и сотрясаясь от сладостной дрожи.

Официально удовольствия не существовало; вид дневной плоти не имел значения. Я разглядывал чью-нибудь икру, голень, выступ бедра, сползший со стула край ягодицы, гладкую кожу. Я бы не задумываясь отдал жизнь ради возможности встать на колени перед Стефани Арстадтер и просунуть голову между ее ног. К сожалению, от звериной ярости, овладевавшей мной около двух часов ночи и заставлявшей просыпаться в поту, днем оставались только робкое покашливание и глуповато-смущенная улыбка. Ее рот, который я в своих ночных фантазиях изучил вдоль и поперек, в стенах школы вообще меня не волновал. К счастью, у дневной Стефани был аватар – ночная Стефани, неизменно и с мгновенной готовностью отвечавшая на мои инициативы. У Стефани-ночной были те же волосы, что у Стефани-дневной: теплые, рыжие, мягкие, длинные. Но Стефани-ночная со стонами тянула себя за них, пока я шлепал ее по круглой заднице, в сочащемся из-за штор слабом свете, не способном полностью побороть темноту моей комнаты, приобретавшей зеленовато-голубой оттенок. Точно так же с Сильвен-дневной я обсуждал задачу по геометрии и вообще старался говорить только на серьезные темы, касающиеся самых трудных предметов; в это же время Сильвен-ночная продолжала спать в моей постели, под матрасом которой хранились мои замаранные калом трусы и запрещенные книги Жида, и ворочалась во сне, словно пронизанная солнцем нимфа. Сильвен-дневная, объясняя мне теорему Фалеса и прикрывая выпирающую молодую грудь, даже не подозревала, что каких-нибудь четыре часа назад обнимала меня своими полными белыми руками и губами прикасалась к моему животу, оставляя на нем нестираемые знаки. Я убеждался, что след укуса на мочке левого уха Сильвен-ночной каким-то чудом исчез с уха Сильвен-дневной; мои ночные безумства вообще никак не отражались на дневном двойнике моей ненасытной любовницы. Зато благодаря силе воображения я знал, на что способна ее сестра-близнец; я лучше, чем она сама, изучил все ее прихоти и причуды.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю