Текст книги "Орлеан"
Автор книги: Ян Муакс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
~~~
Высшая математика. Дела принимали серьезный оборот: мне предстояло поступать в Политех. Все учителя в один голос советовали мне идти на подготовительные курсы в Высшую нормальную школу, но родителям было чихать на их рекомендации. Отец считал гуманитарное образование пустым времяпрепровождением, предназначенным для шарлатанов, наркоманов, деклассированных элементов и прочих подонков общества. Напрасно я объяснял, что мои работы по истории и философии постоянно ставили в пример другим ученикам; они оставались глухи. Я обязан был поступить в Политехническую школу; провал воспринимался бы как провокация. Отныне они разговаривали со мной так уважительно, как никогда прежде, как будто я уже покорил этот Иерусалим высшего образования.
Я, со своей стороны, чувствовал, что совершаю грандиозную ошибку. С первых же лекций, посвященных теоретико-множественному подходу, которые в ускоренном режиме читал месье Санш – кстати, организатор всемирно известного Орлеанского фестиваля современной музыки, – я понял, что мне не выплыть. Все эти логические конструкции и путаные символы на всю жизнь внушили мне отвращение к математике. Должен честно признаться, что я еле тянул. В том, что касается математики, до меня все всегда доходило в последнюю очередь. Я прекрасно сознаю, что быстрота мышления свойственна высокому интеллекту, но мой функционировал иначе: я упорно вгрызался в материал, никогда не перескакивал через тему и медленно проворачивал в мозгу новое знание. Зато стоило мне его понять, усвоить, переварить, и больше ничто на свете не могло сбить меня с мысли, я жонглировал абстрактными понятиями с той же легкостью, что Понж словами; дифференциальные уравнения и тензоры становились мне близкими и родными, как домашняя кошка. Я чувствовал себя с ними своим в доску и не ждал от них никакого подвоха. К сожалению, темп в подготовительном классе был взят такой, что никто не позволил бы мне канителиться, пытаясь укротить трудные понятия и заставить их плясать под мою дудку и в моем ритме. Нас учили под лозунгом «Успевай или сдохни». Я только-только начинал разбираться в хитросплетениях теории, ухватывать ее суть, а то и красоту, как нам предлагали новую тему, требуя, чтобы мы проглотили ее в один присест, не пережевывая. У меня копились несделанные задания и отрастали «хвосты», неоспоримо свидетельствуя, что я чудовищно ошибся с выбором пути.
Я думал, что мои сокурсники переживают тот же кошмар, но это было не так. Большинство из них очень скоро совершили настоящий рывок, а некоторые после этого и вовсе нормально втянулись в учебу. Интеллектуальному изнасилованию подвергся только я, вечно отстающий. Мне доставались все шишки, и никто никогда меня не пожалел – ни преподаватели, ни другие студенты, ни учебная программа; когда мне казалось, что я наконец понял часть параграфа, дальше следовало определение, лемма или примечание, свидетельствующее о том, что я все понял неправильно. Мне ни разу не удалось вывести ни одного стройного доказательства. Мои аргументы базировались на ложных посылках. Каждый вызов к доске оборачивался унижением. Я нес чушь, что-то несвязно бормотал, и всем становилось ясно, что я из себя представляю; вскоре на меня вообще перестали обращать внимание – я сделался невидимкой.
Как ни странно, читая лекцию, месье Санш неизменно смотрел на меня; ее содержание он подробно записывал на доске, не позволяя себе никаких сокращений или упущений; все, что чертил его мел, следовало принимать таким, как есть.
Его строгость, ясность мысли, точность формулировок вызывали в нас уважение. Но в том, что касалось меня, его труд был метанием бисера перед свиньями. Тем не менее он относился ко мне хорошо, зная от коллег, что в других дисциплинах я проявляю себя намного ярче. Мне это служило утешением и проливало бальзам на мои душевные раны, но я окончательно отказался от идеи поступить в престижную инженерную школу.
Я был бы счастлив провести сотни часов, изучая Бергсона, переводя Гегеля или с фломастером в руке перечитывая фотокопию лекции о понятии истины у Хайдеггера, но все это будет в другой жизни. Я понимал, что гублю собственное будущее, что из-за неудачного расклада, выпавшего на мою долю, закончу свои дни жалким школьным учителем и буду объяснять детям, как работает гидравлическая система, стиральная машина и телевизионная антенна. Это будет фиаско. Взрослый мир, который и без того внушал мне желание приставить к виску холодный металл пистолета, сведется к простейшим уравнениям, смазочным маслам, электрическим цепям, лампам и примитивной механике. Все это заранее вызывало у меня тошноту.
Предвидя, что провал на экзаменах убьет меня в любом случае, я решил пойти ва-банк и написал длинное письмо, адресованное директору одного из самых известных парижских лицеев, и обрисовал каждодневные муки студента, сделавшего неверный выбор. Я представил себя – не жалея красок – жертвой порочной, неэффективной системы: я был гуманитарием, из которого пытались слепить технаря.
Вопреки ожиданиям я получил из лицея вежливое интеллигентное письмо с положительным ответом. Тронутая моей искренностью и лихорадочным тоном обращения, директор лицея – это была женщина – сочла, что моя просьба не просто может быть рассмотрена, но что она должна быть рассмотрена в срочном порядке. К своему жалобному и испуганному письму, составленному в тональности адвокатской речи, я приложил табели за одиннадцатый и двенадцатый класс, а также фотокопии своих выпускных работ по французскому языку и по философии. Ответ из лицея привел меня в невероятное возбуждение; я не думал о карьерных перспективах, я даже не думал о том, что, может быть, стану студентом Высшей нормальной школы; я думал только о том, какие книги буду читать в рамках программы, на какие темы писать сочинения, какие тексты анализировать и какие лекции по философии слушать. Мой сумасшедший демарш не включал в себя никакого расчета, он был полностью и абсолютно бескорыстным; я предвкушал счастье учиться тому, что тебе нравится, знакомиться с предметом, коим страстно увлечен, и изучать творчество авторов, перед которыми преклоняешься.
Директор назначила мне встречу в лицее. Я готовился к ней в величайшей тайне, не поставив в известность своих домашних тиранов. Однажды утром, якобы отправившись на лекцию по физике, я помчался на вокзал и сел на поезд до Парижа. Ехал я зайцем, потому что денег на билет у меня не было. К счастью, обошлось без контролеров.
Меня пригласили к 14 часам; в Париж я прибыл около девяти утра и пошел на кладбище Пер-Лашез, на могилу Реймона Русселя. Он был погребен один в склепе, предназначенном для целого семейства. Меня пленила эта чисто русселевская странность. Его одиночество словно перекликалось с моим. Я положил на надгробный камень наскоро состряпанное стихотворение и двинул на кладбище Монмартр, нанести визит Стендалю и Саше Гитри. Времени навестить Пулу на Монпарнасском кладбище у меня уже не оставалось. Что касается Жида и Пеги, то они покоились в Кювервилле-ан-Ко и Виллеруа соответственно, но я все-таки успел постоять возле дома 1-бис по улице Вано, где закончил свои дни автор «Коридона». Там мне встретилась любезная пожилая чета; как выяснилось, они знали Жида и считали его позером: «Он читал на ходу! Или делал вид, что читает!»
В холле лицея я нашел секретаря, которая фальшивым тоном сообщила мне, что сейчас директор принять меня не может и что она мне «перезвонит». Интересно, каким образом, подумал я, если я не оставлял им никакого телефонного номера. Много лет спустя я узнал, что произошло. Отец перехватил адресованное мне письмо, приехал в город накануне назначенной мне встречи, потребовал, чтобы его провели к начальству, и угрожал, что устроит скандал, если его просьба не будет удовлетворена. Он вел себя так нагло и сулил директрисе такие неприятности, что она поспешила избавиться от него, а заодно и от меня. Он посмел оскорбить эту славную женщину, согласившуюся допустить меня в святая святых; он обвинил ее в безответственности: она зазывала меня в Париж, зная, у меня за душой нет ни гроша, да еще и посреди учебного года, при том, что всякому очевидно, что резкая смена программы будет для меня смерти подобна. Он пообещал, что в следующий раз придет с адвокатом и доведет дело до суда; под конец, совсем ошалев от злости, он опустился до еще более низких, хотя и туманных угроз.
Моя карьера гуманитария завершилась, так и не начавшись. Неужели мне суждено на всю жизнь остаться воображаемым литератором, виртуальным интеллектуалом? Я никогда не буду заниматься делом, которое люблю. Я никогда не стану собой: мой последний шанс обрести себя разбился об отцовское вмешательство. Ему мало было убить мое будущее, он меня еще и опозорил.
Потерянный, опьяневший от одиночества, оглушенный случившимся, я брел столичными улицами куда глаза глядят; солнце трогало своими золотыми пальцами камень домов, словно пускало в них стрелы. Было шумно и грязно, вокруг сновали толпы народу. Многолюдье и суета меня пугали. Я дрейфил перед этим городом. Наверное, я и правда был не готов ступить на его сцену. На набережной Сены я задержался возле одного букиниста, чтобы полистать памфлет Селина. Букинист грубо погнал меня прочь. Я вернул на место книжечку и присел на ступеньку напротив Нотр-Дама. Стояла мягкая осень. На растениях, зданиях и людях лежала влажная рыжина, переходящая в блеклую желтизну. Действительность выглядела удручающе. Я сел в метро – снова без билета – и поехал на Аустерлицкий вокзал. На обратном пути контролеров тоже не было. На следующее утро, ровно в восемь, я уже стоял у доски и решал задачу по термодинамике с применением цикла Ленуара.
~~~
Второй год подготовительных курсов. Это была катастрофа. В первый год учебы на курсах я не успевал делать домашнее задание по высшей математике и списывал его перед уроком, но я понимал, что списываю. Во второй год я не понимал уже ничего. Я превратился в видимость студента. Я существовал внутри непрекращающегося кошмара. Я мечтал о том, чтобы началась война и была объявлена всеобщая мобилизация – тогда мне не пришлось бы идти на урок. Формулы, написанные на доске, вопили о моем невежестве, служа подтверждением не только моей беспомощности, но и моей ненависти к точным наукам.
Физику нам преподавала вечно всем недовольная дуэнья; математику – бывший вундеркинд, не способный связать двух слов (впрочем, он обращался только к таким же, как он, одержимым алгеброй, а им объяснения не требовались); химию – темпераментный щеголь в безупречного кроя костюме (с платочком в кармашке) и в галстуке-бабочке, но, чтобы успевать за стремительным ходом его мысли, мне не хватало способностей. Что-то в моем мышлении, как сказал бы Кант, блокировало доступ уравнениям и формулам и превращало гипотезы, доказательства и концепции в нечто отвратительное. В моем готовом взорваться мозгу за прошедшие месяцы образовалась такая каша, что я уже не понимал, что такое натуральное число, дробь, прямая, дифференцирующая функция… Из-за обилия теории и определений эти сущности утратили свою былую прекрасную очевидность. Все, что я изучал из-под палки, сделалось на сто процентов непроницаемым; в кору моего головного мозга не мог пробиться ни единый лучик света.
Один из наших экзаменаторов, специалист по теории вероятностей и финансовой математике и отец моего румынского друга, при виде моего осунувшегося лица и налитых кровью глаз поставил мне диагноз: нервная депрессия. Я никогда не думал, что меня коснется эта напасть; отец при слове «депрессия» впадал в ярость, считая ее уделом слабаков, симулянтов, хлюпиков, педерастов и прочих почитателей Жида. По его мнению, это вообще была не болезнь, а дурь, которую могли себе позволить только нечистые на руку представители творческой интеллигенции, из-за которых система социального страхования терпела вечный дефицит. «Два пинка под задницу, и на работу!» – с презрением и злобой говорил он о пациентах, посмевших пожаловаться на депрессию.
Тем же вечером (дело было в ноябре, и стены домов хлестал ледяной дождь), после того как я сообщил родителям о высказанном преподавателем предположении, отец, вне себя от ярости, вскочил с места и опрокинул стол. Тарелки, стаканы, кувшин с водой полетели на пол. «Вон! – заорал он. – Вон отсюда!» – и для пущей убедительности пнул ногой нашу собаку, несчастного бассет-хаунда. Бедная псина отлетела к кухонной стене, пронзительно взвизгнула, отчего у меня едва не лопнули барабанные перепонки, и поспешила укрыться в своей корзине, где сжалась в дрожащий комочек, полагаю, мечтая раствориться в пространстве.
Отец, как в старые добрые времена, схватил меня за волосы, протащил до гостиной и шибанул головой об оконное стекло, выбив его. Следом за осколками вниз полетел и я. Я лежал на грязной лужайке под дождем; из порезов сочилась кровь. Я притворился, что потерял сознание – не столько ради того, чтобы избежать новой серии ударов, сколько ради того, чтобы смутить противника. Какая наивность! Отец, плюнув на ливень, выскочил на улицу и принялся ногой колотить меня по ребрам на манер футбольного мяча. На нем были ботинки с острыми мысами, и я закашлялся. Затем, точно как в борьбе без правил, одновременно жуткой и потешной, я медленно поднялся. Руки у меня тряслись. Я уставился на отца немигающим взглядом и сделал шаг вперед.
Он тут же почувствовал, что на этот раз зашел слишком далеко. Я был готов умереть, но защитить свое достоинство. Колотушки, математика – я всего этого переел. Хватит! Раствор перенасытился. Я подобрал с дорожки, окаймлявшей печальный ряд туй, булыжник (привет Понжу) и сделал к моему родителю еще два шага. Он в одну секунду побледнел: «Эй, ты что? Брось эти шуточки…» Я медленно приближался к нему. «Говорят тебе, прекрати!» Я бросил булыжник на землю и плюнул ему в лицо.
В следующий миг он слишком знакомым мне жестом выставил вперед локти, прикрывая голову. Этот рефлекс остался со мной навсегда; я распознаю его среди тысяч других – он выдает тех, кто в детстве подвергался жестокому обращению со стороны взрослых. Сейчас отец – гротескно слабый, уязвимый – стоял передо мной, словно приговоренный к казни, напрасно молящий о пощаде. Он был жалок. Отныне наши роли поменялись. Я знал, что больше не позволю ему тронуть меня и пальцем. Я заставил его принять позу жертвы: пусть всего несколько мгновений, но он побывал в том скрюченном, плаксивом пространстве абсолютной заброшенности, где тонет достоинство, где умирает будущее и где самая жизнь угасает с каждым новом разом. Эти мгновения не покинут его никогда.
Он так и не простил мне, что я его не ударил. Если бы я запустил в него булыжником, это означало бы, что я принимаю его логику, его закон – око за око, зуб за зуб, – и его честь была бы спасена. Но я опрокинул правила игры; он отступил передо мной, когда ему ничего не грозило; он зря позорился, жалобно и пугливо, как последний слабак, выпрашивая снисхождение. Я заразил его страхом. Он навсегда запомнит этот краткий и бесконечно долгий миг, яркий, как вспышка, когда удар еще не нанесен и когда тебе кажется, что его можно избежать, если надавить на жалость; эту прореху в ткани времени, когда безнадежно обреченный перебирает в уме причины, способные остановить неизбежность кары.
Я прошел через гостиную, наследив на ковре; обычно за подобное полагалось суровое наказание. На сей раз никто не сказал мне ни слова. Мать, с беспорядочными воплями наблюдавшая за произошедшим, смотрела на меня разинув рот. Мимоходом я с подчеркнутым спокойствием, неторопливо, словно в замедленной съемке, смел с комода вазочки и прочие уродливые безделушки, которые на протяжении стольких лет вызывали у меня рвотный рефлекс.
Дождь на улице припустил с новой силой. Я закрылся у себя в комнате и собрал все свои тетради по математике, физике и химии – сотни и сотни страниц, измаранных блевотиной аксиом и скверной доказательств. Я достал зажигалку и прямо на полу, нимало не тревожась, что в огне пожара сгорит весь дом, разжег костер; и сегодня, когда я пишу эти строки (в пятницу 4 января 2019 года), его пламя согревает мне сердце.
Я пощадил только кульман, но не потому, что собирался продолжать заниматься черчением – дисциплиной, в те годы обязательной для поступающих в технические вузы, – а потому, что хотел вернуться к рисованию комиксов. Франкен, Мёбиус, Тарди и другие выдающиеся комиксисты – неужели они уступали в гениальности тем математикам, чьи теории нас заставляли зубрить? Неужели их следует считать умственно отсталыми только за то, что они обращались в своем творчестве к детям – и даже не столько к детям, сколько к детству? Я вдруг понял, что человечество слишком погрязло в узости и серьезности; если я намерен отстоять свое право и сию минуту начать другую жизнь, если мне хватит на это смелости и чувства свободы, то я больше никогда не стану покоряться чужим правилам. Любое наше усилие должно быть направлено на совершенствование того, что нам кажется простым и естественным. Больше никто не заставит меня предавать собственную природу, ломать ее и унижать в угоду чужим вкусам, чужой морали и чужим интересам.
Я хотел сделать карьеру, но это должна быть карьера внутри меня самого: я хотел стать кем-то, кто будет мной, и только мной. Точнее говоря, стать таким собой, каким не может быть никто другой. Больше никто и никогда не навяжет мне того, против чего восстает все мое существо. Тот, кто попытается задавить во мне мои склонности, мои внутренние побуждения, мою индивидуальность, отныне станет моим врагом, и я уберу его со своего пути, не испытывая ни малейших угрызений совести. Запасы моего терпения иссякли. Я родился на свет с опозданием в двадцать лет. Больше нельзя было терять ни секунды. В то же время я понимал, что вступил в жизнь через смерть, и убеждал себя, что это своего рода тренировка. Я не проиграл – я набрался опыта. Главное, что я избавился от фальши. Потерянного не вернуть; то, что уже разрушено, будет с каждым днем и дальше разрушаться.
Для меня наступала новая пора. Я познаю вкус путешествий и вольных ветров, вкус любви и радости. Я встречу рыжеволосую девушку с ободранными коленками. Мы будем принимать ледяной душ. Слушать виниловые диски Чарлза Айвза и ждать июля, чтобы, изрядно наклюкавшись, отправиться на концерт Оскара Питерсона на открытом воздухе. Мы будем читать вслух отрывки из Гоголя, Бодлера и Мишо. Мы вместе откроем незрелость Гомбровича, который станет нашим героем. Мы будем так счастливы, что нами овладеет ужас смерти; мы пересечем пустыню. Мы будем курить наргиле. Солнце обожжет нам щеки. У нас появятся дети, для которых мы не будем родителями.
II
Снаружи
~~~
Подготовительная группа. Тогда я верил, что время – это что-то стабильное, что мы живем внутри года или месяца, как мы живем в той или иной стране. Я не понимал, что взрослые когда-то тоже были детьми; в моем замороженном восприятии времени они появились на свет в том возрасте, в каком я с ними встретился. Так, мадам Превост, помогавшая нашей учительнице, мадам Фурнье, родилась в 46 лет. Мне повезло больше, чем ей, я-то родился ребенком – как другие существа рождаются кошками, ящерицами или ястребами. Тот факт, что на перемене во дворе наряду с малышами я видел и детей постарше, не заронил во мне ни тени сомнения: они были большими всегда и вечно такими останутся. Разумеется, я слышал выражения типа «на будущий год», «когда ты вырастешь», «вот пойдешь в первый класс», но они не проникали в мое сознание. Они говорили не столько о будущем, сколько о некоем виртуальном космосе, о воображаемом мире, позволяющем мысленно освободиться от гнета мгновения, призванного тянуться бесконечно и держащего в заключении каждого человека.
Мысль о том, что в этом самом классе, в этих стенах, завешанных наивными многоцветными рисунками, на этом самом школьном дворе тридцать лет назад сидели и играли сегодняшние двадцатилетние, иногда закрадывалась мне в голову, но я от нее отмахивался. Боги определили меня в такую конфигурацию времени и пространства, где ни на какие заботы не распространялась зараза заумных слов, сложных вокабул и неясных аббревиатур, превращающих реальность в особую экосистему бухгалтерских перерасчетов, местных налогов, диагностики рака и пособий по безработице. Я существовал в царстве карандашей, фломастеров и бумаги для рисования. Слово «безработица» было взрослым до мозга костей. Его неприятное грубое звучание, словно намекавшее, что оно заимствовано из какого-то другого, не нашего языка, превосходно выражало сущность мира, к которому принадлежало: уродливую, шершавую, безнадежную.
Годы, месяцы и недели представляли собой чистую абстракцию; со дня на день ничего не менялось; каждое утро начиналось одинаково, а вечер неизбежно приводил ночь, с тем же постепенно гаснущим мерцанием огней и с той же тяжестью в груди, предвестием смерти. Я надевал один и тот же халат; в класс заходили мои товарищи – всегда одни и те же – и садились на привычные места; их приводили родители, всегда одни и те же, разве что иногда в другой одежде. Время, которое в принципе может только разрушать, ничего не портило, никого не старило, не губило ни одного лица; даже признай я, что оно существует, его течение показалось бы мне таким медленным, что понадобилось бы с тысячу жизней, чтобы хоть чуть-чуть состариться. Взрослеть, покрываться морщинами, тихо увядать – все это касалось других, и этим другим, как и мне, не оставалось иного выхода, кроме как отказаться верить в рост костей, в кончину дат, в смену времен года. Я не собирался двигаться вперед. Я занимался бегом на месте; дни вертикально нанизывались один на другой, намертво припаянные к одному и тому же числу, которое просто меняло имена, как мы меняем брюки. В этой застывшей комфортной гармонии не было и не могло быть никаких последствий; завтра достаточно стереть вчерашние промахи, как губка стирает с доски написанное ранее, позволяя наносить все новые изображения, – и нет никакой надобности до бесконечности увеличивать ее размер.
Я считал себя вечным созданием и не боялся исчезнуть: мне предстояло досконально изучить всех до единого одноклассников и побывать на тысячах полдников у них в гостях.
Мадам Фурнье крепила на черной доске магнитные буквы; каждая была своего цвета. Эта система выводила меня из равновесия. Буква А, голубая, надолго отравила мне удовольствие от созерцания неба: отныне я смотрел, как птицы летают на фоне буквы А – одной из фигуранток отвратительного слова «безработица», – и небо теряло в моих глазах всю свою магию и глубину. Голубизна, сквозь которую я плыл, в которой парил и мечтал; голубизна, скрывающая в себе звезды; голубизна, освещенная царственным солнцем; голубизна, единственно способная служить определением Бога, – теперь эта голубизна ассоциировалась с совершенно не подходящей ей буквой. Кроме того, мне категорически не нравилось, что буква А является первой буквой алфавита. Начинать с нее означало взять плохой старт: А представляла собой замкнутое создание, зацикленное на самом себе и не похожее на само себя, стоило букве перейти в статус прописной, с головой выдавая собственную самоуверенность. Она возвышалась подобно Эйфелевой башне, с презрением глядя вниз со своей угловатой высоты, и предупреждала, что обучение чтению будет проходить под ее надзором и целиком зависеть от ее капризов. Мне также не нравилось ее произношение, не нравился звук, с каким она вырывалась из горла; я сразу ее невзлюбил; будь моя воля, я начинал бы обучать алфавиту с буквы Z.
Если бы алфавит возглавляла буква Z, вселенная мгновенно вернулась бы в свойственное ей комическое измерение; весь мир говорил бы, заикаясь, а нашим тотемным животным стала бы зебра. К сожалению, люди больше всего ценят умеренность, сдержанность, солидность, серьезность. Странный парадокс: только те, кто, наплевав на экономию, беззаботно прожигает жизнь, только они и живут полной жизнью. Нам с детского сада все уши прожужжали про то, какое это чудо – жизнь; нам внушали, что жизнь – это ценнейшее приобретение, которое ни в коем случае нельзя разбазаривать. Не успели мы выйти из материнской утробы, как нас начали приучать копить и сберегать. Вся система воспитания сводилась к тому, чтобы с максимальной эффективностью формировать индивидуумов, готовых скупо отмеривать жизнь пипеткой, складывать деньги в чулок и ни на что не тратить лишних усилий. Все истории, которые нам рассказывали, были скроены по одному и тому же лекалу: неосторожные дети дорого расплачивались за страсть к авантюрам и возвращались к родному порогу с влажными от слез глазами, клянясь, что впредь будут глухи к призывам неведомых далей, населенных сплошь злодеями и волками.
Заодно нас вероломно учили держаться в строгих рамках западного счастья, сведенного к комфорту и уверенности в завтрашнем дне: главное, вовремя оплачивать счета, быть скромным и не высовываться.
Мадам Превост полностью соответствовала этим критериям – она была скромной и безликой. Бледная кожа, отвислая нижняя губа, фиолетовые тени под глазами… Она носила чулки телесного цвета, помогавшие циркуляции ее старой крови в лиловых варикозных венах, и относилась ко мне дружески. «Хотелось бы мне иметь такого сына, как ты», – сказала она одним дождливым днем, когда я, растрепанный, зевал, сидя после тихого часа на раскладушке – по приказанию директрисы, мадам Шевалье, их расставили в музыкальной комнате. Шторы были задернуты; я слышал, как барабанит по крыше дождь. Меня охватило ощущение полной безопасности. Наружный холод и тепло этой женщины, изможденной годами рабства, образовали контраст, похожий на счастье.
Однажды пятничным апрельским утром – небо купалось в голубизне буквы А – мы увидели за школьным забором двух жандармов. Они были такими огромными, а забор – таким низким, что казалось, будто две крупные обезьяны пытаются проникнуть в кукольный дом. Первый, согласно типажу, носил напомаженные усы с проседью, унаследованные от прошлого века. У него были невероятно густые кустистые брови, как будто силы правопорядка, перенесшись во взрослый мир, сохранили где-то в складках своей памяти легендарный образ жандарма – темпераментного, гротескного и напыщенного – из пьес про Гиньоля. Его коллега был выше его ростом и моложе (дальше от старости); он так прищуривал глаза, что его лицо приобретало смешанное выражение, состоявшее из загадочной ковбойской решительности и непостижимой китайской экзотики. У каждого из них на поясе висела кобура, в которой, словно ядовитая змея в ящике, дремал револьвер (на самом деле это был пистолет), что привело весь наш класс в возбуждение. Один мальчик, еще больший возмутитель спокойствия, чем я, поинтересовался, нельзя ли нам поближе посмотреть на оружие, и получил от учительницы категорический отказ.
Меня всегда пленяло это свойство полицейских пистолетов – ими никогда не пользовались, словно откладывая эту возможность на потом. Словно держа вероятность выстрела в запасе. Их владельцы не бравировали ею весь день напролет, проявляя сверхчеловеческую мудрость. Они никогда не переходили к действию. Случай применить оружие так и не выпадал, и мы ни разу не наблюдали, чтобы они доставали его из кобуры, что ничуть не умаляло ни их могущества, ни их героизма; незримые, виртуальные выстрелы только сгущали вокруг них магическую ауру, сравнимую с той, какая окружает Рождественского Деда, – мы ведь не видим, как этот добряк в припорошенной снегом одежде спускается по каминной трубе.
Нам было велено вернуться на свои места – весь класс прильнул к окнам, чтобы поглазеть на жандармов. Я сидел у окна, так что мог рассмотреть происходящее во всех подробностях. Наша директриса, мадам Шевалье, с помятым от страха лицом вышла открыть калитку мужчинам, которые приветствовали ее, дружно приподняв свои тяжелые ворсистые фуражки. Я читал по губам обрывки непонятных фраз. Старший говорил дольше, и мадам Шевалье изменилась в лице: оно приобрело цвет буквы С – белый, как чистая простыня. С остановившимся пустым взглядом она позволила им отвести себя под крытую галерею во дворе, где троица продолжила беседу. Потом мадам Шевалье обхватила руками голову; младший полицейский жестом показал, что лучше пойти поговорить в каком-нибудь другом месте, и они исчезли в здании дирекции – таинственном сооружении, выстроенном напротив здания школы, куда никогда не ступала нога ни одного ученика.
На следующий день мадам Превост не появилась в школе. Мы снова увидели ее только долгое время спустя. В этой частице застывшего времени, где будущее представлялось выдумкой, ее сын, так же навечно запертый в неподвижности мгновения, повесился у них в столовой. Он родился и умер в семнадцать лет.
~~~
Первый класс. Школа – это крошечный и малозначимый мир, жалкая альвеола, расквартированная в космосе – таком огромном, что его не существует. Можно изучить классную комнату, если проведешь в ней целый год, запомнить каждое пятнышко на кремовой стене, каждый стаканчик, запачканный точками бледно-алой гуаши. Вот виварий, где в хитросплетении зеленоватой растительности дремлют палочники; вот аквариум, где снуют туда и сюда головастики. На полке под доской пучилась только что напитанная водой губка, забывшая про океаны и увлажнявшая лежащий рядом мел, – больше всего мне нравилось, когда на пространство доски, исписанной белыми буквами, цифрами или геометрическими фигурами, вдруг вторгался цветной мелок (особенно желтый или розовый, что случалось редко), создавая удивительное ощущение праздника.
Мы, дети, погруженные в трясину слов, сидели, склонившись над своими тетрадями, кряхтели, блеяли и спотыкались на каждом слоге; мир вокруг усложнялся, становясь убийственно строгим. История продолжалась; она началась без нас, не понимавших ничего, кроме того, что мы одиноки на этой планете, ограниченной четырьмя облезлыми стенами. Мы ничего не знали о поездах, пытках, поэзии герметизма, казнях, загрязнении окружающей среды и войнах. Мы не представляли себе, что Россия существует не только в романах Жюля Верна, имя которого несло на себе печать тайны и регулярно произносилось, хотя мы понятия не имели, о ком идет речь: о человеке, божестве или ином неведомом существе. С другой стороны, «Жюльверн», с которым наша учительница никогда не встречалась, казался ее близким знакомым – настолько, что мы, не прочитав ни единой его строчки, могли уверенно утверждать, что он владычествует на морском дне, на поверхности Луны, в недрах Земли и на крыше мира.








